444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Руслан Смирнов » Фарцовщик (СИ) » Текст книги (страница 13)
Фарцовщик (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2026, 10:00

Текст книги "Фарцовщик (СИ)"


Автор книги: Руслан Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)

Глава 30. Половина человека

Спустившись в люк впервые после той ночи в подсобке с коробками, я почувствовал нечто такое, чего не чувствовал ни разу за весь прошлый год: что-то вроде вины: не перед кем-то конкретным, а перед самим местом, точно семьдесят девятый год мог заметить, что я две недели не появлялся, и обидеться на это по-человечески, как обижаются на друга, который вдруг пропал без объяснений.

Дед встретил меня у калитки в своём обычном виде, с папиросой, и, кажется, ничего не заметил: для него прошедшие дни были просто днями, без разрыва, без того странного зазора, который чувствовал только я один. Это тоже было частью всей истории, к которой я никак не мог привыкнуть до конца: здесь для всех остальных время текло ровно, без перерывов, а разрывы существовали только в моей собственной голове, курсирующей между двумя годами.

– Что-то ты зарос совсем, – сказал он, оглядев меня. – Дела как?

– Нормально, дед. Разбирался кое с чем наверху.

– Ну и ладно. – Он не стал уточнять, что именно наверху, и это молчаливое доверие, эта готовность не лезть глубже, чем я сам готов пустить, почему-то отозвалась во мне теплее, чем любые расспросы.

Нина Фёдоровна на крыльце развешивала бельё и, увидев меня, только кивнула, не прерывая дела, и в этом обычном, будничном кивке было что-то настолько надёжное, что я на секунду позавидовал этому миру, где меня принимали ровно таким, каким я являлся, без вопросов о том, откуда я и куда потом денусь.

Лена напомнила о своих словах ровно через неделю после ареста Резника, не демонстративно, не ультиматумом, а буднично, за чаем в её комнатке за читальным залом, словно продолжая разговор, который на самом деле не прерывался ни на день.

– Я же вам говорила, Виктор. Я не из тех, кто довольствуется половиной человека. Опасность прошла, вы сами сказали. Так что теперь я жду вторую половину.

Я молчал дольше, чем следовало бы, помешивая чай, который давно остыл, и она терпеливо ждала, не торопя, и именно это терпение, не раздражение, не обида, а спокойное, взрослое ожидание, окончательно убедило меня, что тянуть дальше бессмысленно и, может быть, даже подло.

– Хорошо, – сказал я. – Только это долго, и часть из этого вы, скорее всего, не поверите.

– Попробуйте.

Я думал три дня. В первый день решил, что расскажу всё, целиком, без остатка, и даже репетировал про себя, как это прозвучит: «Лена, я из две тысячи двадцать шестого года». И каждый раз, проговаривая это мысленно, слышал не себя, а бредящего человека, которого нужно показать врачу.

Во второй день решил не говорить вообще ничего, сослаться на занятость, протянуть ещё неделю, ещё месяц, сколько получится, и тут же понял, что это ровно то, от чего она уже один раз меня предостерегала: пытаться спрятать её от правды вместо того, чтобы делить правду с ней.

На третий день, уже по дороге в Талдом, я придумал третий путь, средний между двумя крайностями, и только тогда почувствовал, что наконец иду с решением, а не просто откладываю его на потом в более удобной упаковке.

Решил начать не с люка, а с того, с чего обычно начинают, когда хотят сказать правду, но ещё не готовы сказать всю: с себя самого.

– Меня зовут не просто Виктор, – сказал я. – Виктор Лоскутов. Мне сорок один год.

Она посмотрела на меня, явно ожидая какого-то подвоха или продолжения, и, не дождавшись, нахмурилась.

– Вам не двадцать пять?

– Мне никогда не было двадцать пять. Ни разу за всю жизнь я не выглядел настолько моложе себя, чтобы кто-то в здравом уме принял меня за парня чуть за двадцать.

– Но вы и не выглядите на сорок один, – сказала она медленно, разглядывая меня так внимательно, как не разглядывала, кажется, ни разу с нашей первой встречи. – То есть выглядите, наверное, но я не задумывалась, сколько вам лет, с самого начала. Вы себя так держали, что вопрос не вставал.

– Это потому, что я привык держаться со всеми в этом районе так, будто я моложе, чем есть, – сказал я, и мне впервые за этот разговор стало по-настоящему трудно подбирать слова. – Потому что в моей настоящей жизни я не фарцовщик, который возит тряпьё по деревням. У меня антикварная лавка в Москве. Называется «Лоскутный ряд». Двадцать лет за прилавком, если считать с самого начала, хотя по возрасту мне бы и десяти не набежало, если бы я и правда был тем, за кого себя выдавал.

Лена молчала, и по лицу у неё было видно, что она пытается сложить два факта, мой нынешний вид и названные цифры, в одну непротиворечивую картину, и у неё не получается.

– Руки у вас не деревенские, – сказала она вдруг, разглядывая меня внимательнее, чем прежде. – Я сперва решила, что вы просто аккуратный, из тех, кто тряпьё в перчатках берёт. А теперь думаю – может, потому что настоящая ваша работа совсем другая. Мягче.

– Антиквариат – работа чистая, в основном руками по бумаге да по фарфору, не по навозу.

– Вот видите. Одна деталь – и уже что-то сходится, чего раньше не сходилось. – Она посмотрела на меня в упор. – Я не говорю, что поняла всё. Я говорю, что теперь хотя бы вижу, где у вас настоящее, а где – то, что вы всем показываете. Но в целом, Виктор, я по-прежнему ничего не понимаю. У вас лавка в Москве, а вы торгуете тряпьём по деревням Талдомского района. Это вообще одно и то же время, или вы мне рассказываете про две разные жизни?

– Это звучит так, словно вы либо шпион, либо у вас две семьи, – сказала она, пытаясь, видимо, пошутить, чтобы разрядить повисшее между нами напряжение, но шутка повисла в воздухе, не долетев до смеха ни с её стороны, ни с моей.

– Ни то ни другое, – сказал я. – Хотя иногда мне кажется, что было бы проще, если бы это было правдой. Шпиона хотя бы можно понять логически. У меня труднее.

– Тогда что?

Я чуть не сказал ей всё: про люк, про семьдесят девятый год, про то, что буквально, не фигурально, живу на два времени сразу. И остановился в последний момент, не потому что испугался, а потому что вдруг отчётливо понял: если я скажу это сейчас, целиком, за один присест, она либо не поверит вовсе и решит, что я сумасшедший, либо поверит слишком быстро, без всякого сопротивления, а быстрая вера в такое пугала меня едва ли не больше, чем недоверие.

– Про две разные жизни, – сказал я. – Это правда, Лена, настолько правда, насколько я вообще способен сейчас объяснить. У меня есть другая жизнь, в другом месте, и она гораздо сложнее и дальше отсюда, чем вы можете представить. Я не готов рассказать вам всё и сразу – не потому что не доверяю, а потому что сам ещё не до конца умею об этом рассказывать словами, которые звучали бы не как бред. Но я могу рассказать вам то, что могу.

– Тогда рассказывайте то, что можете, – сказала она, и в голосе у неё не было ни капли обиды, только деловитое спокойствие человека, готового принять частичный ответ как первый взнос, а не как окончательную плату.

И я рассказал.

Про лавку на цокольном этаже у метро, которую открыл двадцать лет назад, когда мне было ещё меньше, чем сейчас Сашке, и как она разрослась из одного стеллажа с советским фарфором в настоящее дело с постоянными клиентами и даже некоторой репутацией в узких кругах. Про Марка Ароновича, который заходит почти каждый день и почти никогда ничего не покупает, но без него лавка была бы не та. Про отца, который звонит из Германии и почти всегда путает дату дня рождения, хотя помнит её вплоть до часа, когда речь заходит о чём-то, что действительно важно для него самого. Про деда, который умер этой весной, не в семьдесят девятом, не когда-нибудь потом, а буквально месяцы назад, по моему собственному счёту времени. И про то, что всё лето и осень я разбирался с его наследством, с его домом, с его вещами, и что часть этого разбирательства каким-то образом привела меня именно сюда, к ней, в эту комнатку за читальным залом.

Я рассказывал долго, дольше, чем собирался, и с каждой минутой говорить становилось легче, не труднее, точно правда, даже частичная, обладала каким-то собственным, независимым от меня течением, которое, стоит только открыть первый шлюз, само тащит тебя дальше, чем ты планировал зайти.

– А дед, с которым вы постоянно видитесь, Пётр Ильич, – он кто вам тогда? – спросила она, пытаясь удержать нить. – Если ваш настоящий дед уже умер?

Вот здесь я замолчал надолго, потому что это был ровно тот вопрос, на который я не мог ответить без того, чтобы либо соврать прямо, либо сказать всю правду целиком.

– Это сложный вопрос, Лена, – сказал я тихо. – Честно – самый сложный вопрос из всех, что вы мне задавали. Я пока прошу вас просто поверить, что я не вру вам специально. Я просто ещё не готов на него ответить полностью.

Она долго смотрела на меня, и я видел, как в ней снова, как и в прошлый раз, борются два желания, настоять и отступить, и на этот раз победило не то, что в прошлый.

– Хорошо, – сказала она. – Я не буду давить. Но я хочу, чтобы вы понимали, Виктор: то, что вы сейчас рассказали, мне не было обязательно знать. Про лавку, про отца, про деда, который умер весной. Вы могли этого не говорить вообще, продолжать отделываться полуправдами про тряпьё и репутацию. То, что вы всё-таки сказали, для меня значит больше, чем сама информация.

– Я понимаю.

– Не уверена, что понимаете полностью, – сказала она, но без упрёка, скорее с какой-то грустной теплотой. – Но этого пока достаточно.

Мы просидели ещё час, уже не обсуждая серьёзное, а разговаривая о простых вещах: о её отце, который ворчит на молодёжь, о моей лавке, о покупателях, которые торгуются из принципа, даже когда согласны на цену сразу. Она рассказала, что в детстве мечтала стать не библиотекарем, а геологом, ездить в экспедиции, и даже поступала на геологический, но не прошла по конкурсу на один балл, и с тех пор так и не нашла в себе сил попробовать снова.

– А теперь вот сижу среди чужих подшивок и слушаю чужие тайны, – сказала она, не без иронии, но и без настоящей горечи. – Может, это и есть моя экспедиция. Просто не в тундру, а в человека.

Этот разговор, лёгкий и почти шуточный, странным образом успокоил меня сильнее, чем всё сказанное до этого, и я почувствовал, что между нами появилось не облегчение после признания, а что-то более прочное: не полная правда, но честная её часть, которую можно было хотя бы какое-то время нести вдвоём.

Провожая меня к калитке, уже в темноте, она вдруг остановилась и посмотрела на меня снизу вверх, не с подозрением, а с чем-то похожим на осторожное, ещё не до конца оформившееся доверие.

– Вы сказали, что живёте на два времени сразу, – сказала она. – Я тогда подумала, что это просто такое выражение. Красивая метафора для человека с двойной жизнью. Но вы это сказали так, будто это буквально. Как есть на самом деле.

Я почувствовал, как внутри у меня всё сжалось, не от страха, а от того особого, редкого ощущения, когда кто-то подходит к правде настолько близко, что остаётся только либо сделать последний шаг навстречу, либо мягко, но твёрдо отвести разговор в сторону.

– Это была метафора, – сказал я, и это была первая настоящая ложь, которую я сказал ей за весь вечер, и она прозвучала у меня во рту тяжелее, чем вся та правда, которую я до этого выговорил.

Лена посмотрела на меня ещё секунду, и мне показалось, хотя я не мог быть уверен до конца, что она не до конца поверила этой лжи, просто решила пока её принять, потому что принять ложь оказалось проще, чем настаивать на правде, которую я сам пока не был готов отдать целиком.

– Хорошо, – сказала она тихо. – Пусть будет метафора.

Она сказала это таким тоном, каким говорят «я знаю, что вы мне не до конца верите, и я вам тоже не до конца верю, но давайте оба сделаем вид, что этого достаточно на сегодня». И в этом молчаливом соглашении обмануть друг друга было больше взаимного уважения, чем в любой прямой конфронтации, которую мы могли бы устроить вместо этого.

– Спокойной ночи, Виктор, – сказала она и ушла в дом, а я остался стоять у калитки один, думая о том, что частичная правда – странная вещь: она снимает напряжение сегодняшнего вечера так же надёжно, как сняла бы его полная правда, но оставляет после себя тонкий, едва заметный осадок, не вины даже, а какого-то отложенного долга, который рано или поздно придётся заплатить целиком, с процентами, которые накопятся за всё то время, что я тянул с полным ответом.

До станции я в тот вечер шёл пешком, хотя мог бы успеть на автобус, потому что мне нужно было время подумать не о Резнике, не о Соломине, не о деньгах, а ровно об одном: о том, что сказанная мной полуправда была первым шагом не ко лжи и не к правде, а к чему-то третьему: к осторожному, пошаговому способу впускать человека в свою настоящую жизнь, не разрушая её у него на глазах за один вечер.

Может быть, думал я, именно так это и должно работать: не единым признанием, переворачивающим всё с ног на голову, а медленным, почти незаметным процессом, в котором каждая следующая правда становится возможной только потому, что предыдущая уже была принята и не разрушила того, что между нами успело вырасти.

А может быть, я просто трусил, и красиво называл эту трусость «постепенностью», потому что красивое название легче нести, чем признание в том, что боишься потерять единственного человека за последние месяцы, который смотрел на меня не как на источник товара, не как на проблему, которую нужно решить, а просто как на человека, которого хочет видеть снова и снова, несмотря ни на что.

На электричку я в итоге опоздал: следующая была только через сорок минут, и я просидел их на пустой платформе, на той самой, где когда-то Эдуард рассказывал мне про кругляши и про людей, которые их ищут, и подумал, что эта платформа за полгода стала для меня чем-то вроде границы между разными версиями себя: тем, кто садится в электричку, зная чуть больше, чем знал, выходя из неё утром, и тем, кто каждый раз выходит из неё заново, уже не совсем тем человеком, которым был накануне.

Когда электричка всё-таки пришла, я сел у окна и всю дорогу до своей остановки смотрел не наружу, в темноту, а на собственное отражение в стекле: на человека сорока одного года, который только что впервые за очень долгое время рассказал кому-то кусок правды о себе и, кажется, не пожалел об этом ни на секунду, несмотря на всё, что ещё оставалось недосказанным.

Глава 31. Ложный след

Мысль пришла мне не сразу и не в один момент, а собралась постепенно, из нескольких разрозненных деталей, которые по отдельности ничего не значили, а вместе складывались во что-то, от чего мне стало не по себе ещё до того, как я додумал её до конца.

Деталь первая: баня сложена в семьдесят пятом, за девять лет до моего рождения, и в стене у неё, в нише, лежала жестянка с моим именем. Деталь вторая: в детстве, в две тысячи какой-то год, дед взял меня за плечо и сказал не лазай в подпол, хотя никакого подпола у него, насколько я тогда знал, не было вовсе, только баня, в которой я, шестилетний, мог бы максимум обжечься паром. Деталь третья, самая смутная: то, с каким спокойствием дед всегда относился к моим исчезновениям на целые дни здесь, в семьдесят девятом, точно для него это было чем-то давно знакомым, а не поводом для вопросов.

Если сложить всё это вместе, получался вопрос, который я боялся задать даже самому себе: а что, если дед сам знал про люк? Не узнал потом, через меня, а знал всегда, с самого начала, и баню построил не случайно, а специально?

Мысль эта была одновременно пугающей и по-странному желанной. Пугающей, потому что если дед действительно знал, то вся моя роль во всей этой истории оказывалась не находкой, не случайностью, а частью чьего-то давнего, тщательно спланированного замысла, в котором я был не героем, а исполнителем чужой воли. Желанной, потому что если дед знал, значит, я не один несу это знание, значит, где-то рядом, пусть и недостижимо, был человек, который понимал бы меня без долгих объяснений, без недоверчивых пауз, без необходимости каждый раз решать, сколько правды можно сказать и кому.

Я решил выяснить это аккуратно, не в лоб.

Начал с самого простого: спросил однажды вечером, когда мы сидели на крыльце, почему он вообще решил строить баню именно в семьдесят пятом, а не раньше и не позже.

– А чего тянуть было, – сказал дед, пожав плечами. – Участок дали в семьдесят третьем, два года на обустройство ушло, прежде чем до бани руки дошли. Дом сперва, забор, а баня уже третьим номером.

– А место почему именно там выбрал? У забора?

– Там земля суше. – Он посмотрел на меня с лёгким подозрением. – Ты чего интересуешься вдруг? Сам баню строить собрался?

– Просто интересно, – сказал я, пожав плечами так же, как он только что пожимал своими. – Дом же наш, мне бы знать его историю.

Дед хмыкнул, не до конца поверив, но и не стал докапываться дальше, вернулся к своей папиросе, а я остался сидеть, понимая, что прямой разговор ничего не дал: земля суше у забора не ответ человека, который строит тайник для послания из будущего, это ответ обычного хозяина, который просто разумно расположил постройку на участке.

Я почти собрался спросить напрямую: не хотели бы вы, Нина Фёдоровна, тоже что-то такое рассказать, пока дед не видит. И в последний момент передумал, потому что подозревать и её казалось мне уже слишком, даже для человека в моём положении, готового подозревать кого угодно ради разгадки одной надписи на жестянке.

Нина Фёдоровна, слышавшая часть разговора из кухни, вышла на крыльцо с полотенцем в руках и добавила, без всякой задней мысли, просто поддерживая беседу:

– Он тогда ещё два месяца спорил со мной, какую сторону делать парной, а какую предбанником. Я говорила – парную к забору, там теплее держится. Он настоял по-своему, сказал, интуиция. Мужская интуиция, представляешь.

– И как, оказался прав?

– Оказался, – призналась она с неохотой. – Парная теплее держит именно так, как он сделал. Я потом десять лет это ему припоминала, а он только посмеивался.

Я слушал этот разговор и пытался нащупать в нём хоть что-то, выходящее за рамки обычного семейного спора про расположение комнат, и не находил ничего: обычная упрямая мужская интуиция, которая один раз оказалась права, и больше ничего.

На следующий день я попробовал зайти с другой стороны и отправился к Кузьмичу: тот принимал тряпьё с семьдесят седьмого, но в районе жил давно, и мог помнить что-то про те годы, когда дед только обустраивался.

– Дед мой баню в семьдесят пятом строил, – сказал я, как бы между делом, пока Кузьмич взвешивал очередной мешок. – Не помните, кто ему помогал? Один строил или с кем-то?

– С Валентином строил, с Мишиным, он тогда молодой совсем был, – сказал Кузьмич, не отрываясь от весов. – Два лета положили, не меньше. Я сам как-то заходил, помогал кирпич подтаскивать, не помню уже точно когда.

– А что за человек был дед тогда? Каким его молодым помните?

Кузьмич наконец поднял глаза от весов и посмотрел на меня с тем особым прищуром, каким смотрят люди, которых просят вспомнить что-то давнее и личное, а не просто факт.

– Весёлый был, – сказал он после паузы. – Не то что сейчас, хотя и сейчас, бывает, пошутит. А тогда – ещё молодой, с Ниной тогда недавно сошлись, счастливый такой, знаешь, как бывает у молодых, когда весь мир кажется только что начавшимся. Работал быстро, спорить любил, но не зло, а так, для удовольствия. Хороший был мужик. И сейчас хороший, не подумай, просто другой уже, старше.

– А печальным его видели когда-нибудь в те годы? Словно что-то его тревожило?

Кузьмич задумался всерьёз, будто я спросил что-то, требующее настоящего усилия памяти.

– Было раз, – сказал он наконец. – Осенью, кажется, в том же семьдесят пятом, вскоре после того, как баню достроили. Сидел у себя на крыльце один, курил долго, не заходил в дом, хотя Нина звала несколько раз. Я спросил, всё ли ладно, он сказал – ладно, просто задумался. Я не стал лезть. У каждого бывают такие вечера, Виктор, не всегда это что-то значит.

Эта деталь засела во мне глубже, чем мне хотелось бы признавать: дед, только что достроивший баню, сидящий один на крыльце, задумчивый настолько, что не заходит даже на зов жены. Это могло быть что угодно: усталость от работы, обычная осенняя хандра, да мало ли что бывает с человеком после тяжёлого лета. Но могло быть и чем-то другим, и я, как ни старался, не мог заставить себя полностью отбросить эту вторую возможность.

Оставался ещё один человек, который мог что-то знать про тот осенний вечер: тот самый Валентин Мишин, с которым я разговаривал по телефону в настоящем, тот самый, что соболезновал у последнего поворота в ноябре. Мне стало любопытно настолько, что я решил использовать единственный доступный мне способ узнать больше: написать ему письмо через Кузьмича, под предлогом, что родственник из Москвы интересуется историей дома, и подождать ответа несколько дней, параллельно продолжая расспрашивать деда уже не в лоб, а исподволь, за обычными разговорами.

– А кирпич откуда брали? – спросил я однажды, когда мы с дедом перебирали инструмент в сарае.

– С разборки в Талдоме, там старую казарму сносили. – Дед усмехнулся. – Хороший кирпич был, дореволюционный ещё, не чета теперешнему. Я тогда три ходки на грузовике сделал, пока другие не разобрали.

– А известь, раствор – сам замешивал?

– Сам, а кто ж ещё. – Он посмотрел на меня внимательнее. – Ты чего, Виктор, экзамен мне устраиваешь? Строить собрался чего, спрашивай прямо, не крути.

– Да нет, – сказал я, чувствуя, что подбираюсь слишком близко и слишком неуклюже. – Просто интересно стало, как раньше строили. Основательно.

– Основательно, – согласился дед, но взгляд у него остался чуть настороженным ещё долго после этого разговора, и я понял, что дальше спрашивать в лоб станет только хуже: он не дурак, и пять случайных вопросов подряд про одну и ту же баню – это уже не случайность, а допрос.

Неделя ожидания далась мне тяжелее, чем следовало бы ждать ради ответа на вопрос про расположение ниши в стене. Я поймал себя на том, что каждый раз, спускаясь вниз, первым делом смотрел на дедово лицо, выискивая в нём что-то: вину, знание, намёк, чего там заведомо не могло быть, если он действительно не знал ничего, а если знал и научился прятать это тридцать лет, то и подавно не выдал бы себя одним случайным взглядом.

Ответ от Мишина пришёл через неделю, коротким письмом, которое Кузьмич передал мне лично, явно сгорая от любопытства, зачем московскому родственнику сдалась история чужой бани.

Мишин писал, что строили вдвоём, что дед работал аккуратно, но без спешки, и что никаких секретов в этом строительстве не было, кроме одного: дед настоял, чтобы в бане сделали нишу в стене, якобы для хранения инструмента, и сам, своими руками, выложил её так тщательно, как не выкладывал остальную кладку: ровно, по уровню, словно готовил что-то важное, а не место для молотков.

Я читал эти строчки и чувствовал, как у меня холодеет внутри: вот оно, подумал я, вот доказательство. И тут же одёрнул себя, потому что подумал о том же, о чём думал уже не раз за последний год: ниша для инструмента в бане самая обычная вещь на свете, и аккуратность, с которой её выкладывают, ничего не доказывает, кроме того, что дед был аккуратным человеком в принципе, что я и так знал про него с детства.

Я решил рискнуть и спросить прямо: не про люк, конечно, но достаточно близко к краю, чтобы понять хоть что-то по реакции.

– Дед, а если бы ты узнал что-то важное про будущее – своё, не чьё-нибудь, – ты бы что сделал? Рассказал бы кому?

Дед посмотрел на меня долго, и я приготовился к чему угодно, кроме того, что произошло на самом деле: он рассмеялся, искренне, с хрипотцой, которая появлялась у него, только когда он смеялся по-настоящему, а не из вежливости.

– Ты у меня философ, Виктор, весь в отца, царствие ему небесное. – Он вытер глаза. – Какое будущее, о чём ты? Я о прошлой неделе не всегда вспомню, какое мне будущее знать.

– Я серьёзно спрашиваю.

– А я серьёзно отвечаю, – сказал он, уже без смеха. – Будущее, Виктор, штука такая: узнаёшь его ровно с той скоростью, с какой оно само тебя настигает, ни раньше ни позже, и слава богу, потому что человек, который заранее знает, что будет, – это не человек уже, а сторож при собственной жизни. Я так не хочу. Я лучше буду баню по старинке строить и про завтрашний дождь гадать по облакам, чем знать наперёд всё и сидеть, как на иголках.

– А ты бы хотел знать? – спросил он вдруг, развернув вопрос в мою сторону. – Про своё будущее. Если бы кто-то предложил рассказать всё заранее, взял бы?

Вопрос ударил меня под дых сильнее, чем он, наверное, рассчитывал, потому что я-то как раз уже знал: не всё, но достаточно, чтобы ответ дался мне не так легко, как должен был даться человеку, для которого это чисто гипотетический разговор.

– Не знаю, – сказал я честно. – Наверное, нет. Хотя иногда кажется, что было бы проще.

– Проще, да не лучше, – сказал дед, кивая, точно получил ровно тот ответ, какой ожидал. – Я тебе вот что скажу, Виктор. Я в жизни один раз крепко ошибся, по молодости, и с тех пор для меня это правило железное: не знать – не значит быть дураком. Знать раньше времени – вот это настоящая глупость, потому что знание без возможности что-то изменить – это просто лишний груз, который таскаешь с собой и который ничего, кроме как давить, не умеет.

– А что за ошибка?

Он посмотрел на меня долгим взглядом, явно решая, стоит ли рассказывать, и в итоге махнул рукой.

– Не сегодня, Виктор. Может, как-нибудь потом. Это не про люки и не про будущее, это просто старая глупая история, которая тебе сейчас без надобности.

Ответ был настолько искренним, настолько свободным от всякой уклончивости или намёка на скрытое знание, что я понял: дальше копать в эту сторону бессмысленно. Либо дед действительно ничего не знал про люк, либо знал так глубоко и давно спрятал это знание даже от самого себя, что никакими вопросами его было не выковырять, а второе предположение казалось мне уже не версией, а просто упрямством человека, который не хочет признавать тупик тупиком.

Я отступился в тот же вечер, хотя червячок сомнения остался: слишком ровной, слишком тщательной была та ниша в бане, судя по письму Мишина, чтобы списать её целиком на простую аккуратность, но дальше тянуть эту нить мне стало не на чем, кроме домыслов, а домыслы в моём положении были самой опасной валютой из всех возможных.

Зато я узнал о деде то, чего не знал раньше, и это знание, пусть и не приближавшее меня ни на шаг к разгадке жестянки, оказалось для меня само по себе ценным: он не просто принимал жизнь такой, какая она есть: он сознательно выбирал не знать вперёд, считал это не слабостью, а достоинством, философией, которую выстрадал сам, своим умом, без всякого отношения к люкам и путешествиям во времени.

Вечером, сидя у себя на крыльце уже один, я подумал о том, что сам я, в отличие от деда, никакого выбора давно не имею: я уже знаю слишком много о будущем: своём, чужом, Сашкином. И обратного пути к той философии, которую дед выбрал сознательно, для меня уже не существует. Дед мог позволить себе не знать. Я нет, и, кажется, никогда уже не смогу.

На следующий день я всё-таки не выдержал и спустился в предбанник один, без предлога, просто чтобы ещё раз посмотреть на ту самую нишу, которую сам же когда-то вскрывал, ища совсем другое. Кирпич стоял на месте, обратно заложенный мной же в марте, аккуратно, насколько я вообще умею класть кирпич, и смотреть там было решительно не на что: просто стена, просто кладка, просто баня, в которой полвека назад молодой мужчина хранил инструмент и, возможно, ничего больше.

Я провёл рукой по шву, туда, где раствор отличался от остального, тот самый, что я сам когда-то счёл подозрительным, и подумал, что, может быть, вся эта история с жестянкой устроена ровно так же, как любая настоящая тайна: не прячется глубоко и хитро, а лежит на самом виду, просто в форме, которую невозможно узнать, пока не наткнёшься на неё случайно, не выискивая специально.

Дед не прятал от меня ничего. Я был в этом теперь почти уверен. Просто где-то в будущем, в моём собственном будущем, которое для него оставалось непрожитой тайной, кто-то другой, не он, сделает то, что сделает, и свяжет его имя с этой стеной способом, которого он сам никогда не узнает и не поймёт, сколько бы я ни пытался выспросить у него ответ, которого у него просто нет.

Я достал из кармана письмо Мишина, перечитал ещё раз последнюю строчку: «ниша, может, и правда просто для инструмента была, мы тогда не спрашивали, зачем, работали и работали», и спрятал его обратно, думая о том, что ответ на вопрос про жестянку, если он вообще существует, лежит не здесь, не в разговорах с дедом и не в письмах соседей, а где-то в другом месте, которое мне ещё предстояло найти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю