Текст книги "Фарцовщик (СИ)"
Автор книги: Руслан Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Глава 15
Мироновы должны были вернуться в посёлок весной, и я собирался взять у них фигурки не наугад, а с ценой в кармане. Работа обычная: садишься и смотришь, что за такие вещи давали на торгах за последние три года. Я сел вечером с ноутбуком, набрал в поиске то, что помнил по фотографии – четыре фигурки, анималистика, ЛФЗ, конец сороковых. И нашёл их на второй странице. Не похожие – их.
Все четыре, снятые с той же стороны, на сером фоне, в статье о частном собрании. Подпись под фотографией сообщала, что вещи происходят из семьи первого владельца и находятся в собрании такого-то, Москва. Я сидел и смотрел на четыре фарфоровые фигурки, которые в октябре семьдесят девятого стояли в серванте у Мироновых за шесть участков от меня. Они дожили.
Я списал это на совпадение и пошёл спать, и не спал. В четыре утра встал и полез проверять складень. Тот самый, из Заозерья, который у меня трижды сорвался в июле: бабка уехала, бабка отдала племяннику, племянник продал неизвестно кому. Я тогда злился на себя за то, что торговался.
Искал я его минут сорок, и нашёл не там, где искал. Сначала я искал там, где ищут проданные вещи: архивы аукционов за двадцать лет, форумы, каталоги трёх московских салонов. Вбивал «складень», «эмаль», «Ветка», «Загарье», «Заозерье». Складней в интернете оказалось много. Синих среди них было шесть, и все шесть были не те.
К пяти утра я понял, что ищу не там. Если вещь вообще осталась и не сидит в частной коллекции, то она в музее, а музеи выкладывают всё, что положено, и много из того, что не положено. Я открыл сводный каталог, набрал «складень, эмаль, Талдомский район» и полез по страницам. Карточка нашлась на шестой. В графе «место бытования» значилось «Заозерье».
Фотография была плохая, с бликом и с линейкой у нижнего края. Но эмаль на ней была тёмная, густая, с той глубиной, какую даёт кобальт. «Чудный», – сказал я вслух. Тем самым тоном, каким Нина Фёдоровна сообщала про автобусы.
Медный складень с эмалями, поморское литьё, конец восемнадцатого века. Государственное собрание. Поступил в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году, закупка у частного лица.
В июле я гадал: девятнадцатый век, Ветка или Загарье. Музейный атрибутор гадать не стал: восемнадцатый, Поморье. Судя по описанию, прав был он. Сто лет разницы, и это оказалось неожиданно обидно: вещь я не купил, и даже по чужому рассказу ошибся на век.
Фамилия сдатчика: Прохоров Н. Т. Колька Прохоров, Талдом, арматурный завод. Он его не продал неизвестно кому. Он его сдал в музей – не сразу, через четыре года, наверное, когда понял, что за такое платят и что покупатели с рук ходят вокруг него подозрительно часто.
Складень цел, он лежит в фондах и будет лежать дальше. Я закрыл ноутбук и часа полтора просто сидел на кухне. Барыга не верит выводам. Барыга верит проверке.
Поэтому утром я поехал на дачу с намерением поставить опыт, и опыт я придумал самый дурацкий из возможных, зато чистый. Стаканы. В первый мой вечер, в ноябре, я описывал дедов дом с блокнотом и записал: «стаканы гранёные, шесть штук, целые, двести рублей, если врать в объявлении вдохновенно».
Они стояли в серванте. Все шесть. Я их видел, я брал их в руки, я их пересчитал.
Значит, шесть гранёных стаканов дожили от семьдесят девятого до наших дней. Значит, ни один из них оттуда унести нельзя. Я спустился, вылез, дождался, пока Нина Фёдоровна уйдёт к Валентине Егоровне, и взял из буфета стакан. Обычный, гранёный, слегка мутный от многолетнего мытья. Я поставил его на стол, посмотрел на него и почувствовал себя полным идиотом.
Потом взял и понёс к люку. До люка было восемь шагов; я прошёл четыре. На пятом в сенях грохнуло, и я дёрнулся и обернулся, а стакан я нёс в правой, и правым локтем я задел косяк.
Он не разбился. Он выскользнул, упал на половик и укатился под лавку. В сенях выяснилось, что упало ведро, стоявшее на табурете. Само.
Я достал стакан из-под лавки, поставил обратно в буфет и минуты три стоял, глядя на буфет. Потом взял второй. Второй раз я дошёл до люка. Открыл крышку. Спустился на две ступени, держа стакан в левой руке. И понял, что не могу лезть с ним по лестнице.
По той лестнице спускаются спиной вперёд, держась обеими руками, и что-либо нести в руке невозможно физически. Я всё лето носил вещи в рюкзаке или сначала спускал вниз, а потом слезал. Я вылез, положил стакан в рюкзак, надел рюкзак и полез снова. На седьмой ступени лямка зацепилась за гвоздь, которого там не было ни разу за четыре месяца, рюкзак дёрнуло, я услышал звук, который в моей профессии узнаёшь с первого раза и на всю жизнь.
Наверху я вытряхнул из рюкзака осколки. Четвёртый и пятый я не понёс. Я сел на дедово крыльцо и стал думать, и думал часа два, и за эти два часа передумал всё лето заново.
Складывалось так. Всё, что у меня получилось, – получалось легко до неприличия. Коробка с ватными игрушками свалилась мне в руки в третий день. Сервиз кобальтовой сетки предложили сами, за двести рублей, и никто не передумал. «Ленинград» стоял в комиссионке, никому не нужный. Ёлочные игрушки лежали в «Культтоварах» с прошлого года, четыре коробки, продавщица ещё удивилась. Часы, самовар, иконы, значки – всё уходило с первого захода, без единой заминки, без единого «я подумаю».
А всё, что не получилось, не получилось не потому, что дорого или что хозяин упёрся. Оно не получилось по-дурацки. Бабка уехала к дочери. Дочка сказала «пусть стоят». Умерла свекровь. Семья съехала в город. Ведро упало само. Гвоздь, которого не было.
Ни разу, ни одного раза, мне не отказали прямо. Мне всегда мешало что-то постороннее. Теперь я знал две вещи наверняка. Складень дожил до наших дней и лежит в музее. Фигурки Мироновых дожили и стоят в московской квартире.
А сервиз Валентины Егоровны, «Ленинград», ватный космонавт, четыре коробки стеклянных шаров – этого в двадцать пятом году не было нигде. Не потому, что их разбили или выбросили. Потому что их взял я.
Дальше я сформулировал вслух, сидя один на чужом крыльце, и до сих пор помню, как мерзко это прозвучало. Я не могу взять то, что уцелело. Я могу взять только то, что и так должно было пропасть.
Всё моё лето – сервизы, фотоаппараты, игрушки, часы – состояло из вещей, которых в двадцать первом веке не существует. Разбитые, сгоревшие, снесённые вместе с домами, выброшенные внуками на помойку, сданные в утиль, потерянные. У каждой из них была своя мелкая бытовая гибель, назначенная где-то там, в семидесятых, восьмидесятых, девяностых. И вместо этой гибели случился я.
Я всё лето думал, что я везучий. Что у меня чутьё, что я лучше всех, что я профессионал, который видит товар. Ничего подобного. Меня просто пропускали.
Я хожу по этой стране с открытым кошельком и беру то, что мне разрешено брать, и разрешено мне ровно то, что уже помечено. Я не покупатель. Я даже не вор.
Я подбираю. Проверял я себя ещё дважды, потому что не мог остановиться. «Ригонда» стояла в углу большой комнаты, и я знал про неё всё: она доживёт, я её видел в ноябре, я её открывал и радовался, что головка родная.
Я подошёл к деду вечером и сказал, что могу забрать радиолу – мол, у нас в райпо берут старую аппаратуру, дают прилично. Дед сказал: бери, она третий год молчит. Я обрадовался как дурак: гипотеза, кажется, врала.
Мы вынесли её на крыльцо вдвоём. Радиола весила килограммов сорок, и мы несли её так, как несут гроб: дед спереди, я сзади, оба боком, чтобы не зацепить косяк. В сенях он сказал «порог» и «ногу», и больше мы не говорили. Поставили на доски крыльца. Дед вытер ладони о штаны и посмотрел на неё, как смотрят на старую собаку.
– Помирала-помирала, – сказал он. – Хоть польза будет.
Дверь скрипнула. Нина Фёдоровна вышла на крыльцо с полотенцем на плече, увидела радиолу на досках и остановилась. – Это что?
– Виктор возьмёт. В райпо. Рублей тридцать дают.
– Не дам, – сказала она.
– Нин. Она же молчит.
– Ну и пусть молчит.
Голоса она не повысила. Подошла, провела полотенцем по крышке там, где остался светлый круг от вазочки, и я увидел, как у неё двигаются скулы. – Сашку из роддома под неё приносили, – сказала она. – Она играла, когда мы в дверь вошли. – И потом мне, вежливо, на «вы»: – Вы не обижайтесь, Витя. Возьмите лучше стулья.
Логика в этом была никакая. Радиолу оставили. Обратно мы несли её тем же порядком, дед впереди, я сзади. Нина Фёдоровна шла следом с вазочкой в руках, и когда радиолу поставили в угол, сразу пристроила вазочку в круг на крышке. Круг был шире вазочки: за девятнадцать лет та стояла то ближе, то дальше, и теперь села в него только приблизительно. Нина Фёдоровна подвинула её на палец влево и осталась довольна.
Второй раз я попробовал с фотографией. В общей рамке у них висело двенадцать снимков, и один я узнал: он же висел в квартире у деда в Москве все девяностые и двухтысячные, я его помню с детства – дед и Нина у забора, оба молодые, она смеётся. Снимать надо было так, чтобы никто не видел. С этим оказалось просто: дед с утра возился на задах у забора, слышно было, как он стучит, а Нина Фёдоровна ушла к Валентине Егоровне и обещала вернуться к обеду. Я подождал, пока за калиткой стихли шаги, сходил проверить сени и достал телефон.
В этом доме он выглядел неправильно. С июня я доставал его здесь раза три, не больше, и каждый раз было ощущение, будто вытягиваешь на свет рыбу из мешка: чёрное стекло, ни одной кнопки, ничего, что бывает у вещей в семьдесят девятом году. Связи тут не было никогда. Звук я отключил ещё в машине, яркость убавил до минимума.
Снял рамку с гвоздя, поставил на подоконник в полосу света. В июне яблони и «Москвич» вышли на нём как положено, и я не видел причины, почему рамка должна выйти хуже. Снимал снимок за снимком, всего двенадцать кадров.
В сенях хлопнуло. Я замер над подоконником с телефоном в руке и всерьёз подумал, что вот сейчас всё и выяснится. Оказалось, сквозняк: дверь в сени вечно закрывалась сама.
Кадры на экране были как надо: рамка, двенадцать снимков, дед и Нина у забора, резко, с бликом на стекле. Я повесил рамку на гвоздь, поправил, потому что она перекосилась, и вышел на крыльцо. Руки были мокрые.
А в галерее потом оказалось одиннадцать фотографий пола, стены, моего ботинка и один чёрный квадрат. Я стоял с телефоном и думал, что вот это, пожалуй, самое обидное. Не забрать – переснять. И даже этого нельзя.
Вечером, уже собираясь вниз, я столкнулся с Сашкой у калитки. Он приехал с ночной, в мазуте, злой и весёлый одновременно. – Дядь Вить.
– Ну.
– Я денег накопил.
Он сказал это так, как говорят про экзамен, который сдал. – Сто двадцать рублей. Полтора месяца. – Он смотрел мне в лицо. – Мне не на что тратить, я всё матери отдаю, а это заначка.
Я знал, что он сейчас скажет, ещё до того, как он открыл рот. – Достань штаны.
– Сашка.
– Дядь Вить, я не перепродавать. Я себе. – Он вспыхнул. – Мне девятнадцать лет, я в институт не поступил, у меня в жизни вообще ничего нету. Я хочу нормальные штаны.
Я стоял и молчал. Раньше я бы отказал и был бы, наверное, прав; я и отказывал уже дважды. Но теперь у меня в голове сидело то, до чего я додумался на крыльце, и если правило работает так, как я понял, то отказывать было бессмысленно.
Если я дам ему эти штаны, значит, я их уже дал. Значит, так и было, и никакого выбора у меня нет и не было. А если не дам, значит, и не давал никогда.
Я стоял у калитки в октябре семьдесят девятого года и первый раз в жизни не понимал, свободен я или нет. – Какой размер? – спросил я.
Глава 16
Из шестидесяти трёх пар Марата сорок одна ушла Гарику, а осталось то, что осталось: тридцать шестые и тридцать восьмые по поясу, на людей, которых в семьдесят девятом почти не встречается, и две короткие. Сашке нужен был тридцать первый на длинную ногу. Я потратил четыре дня и одиннадцать тысяч, чтобы купить в двадцать шестом году одну пару штанов для мальчишки из семьдесят девятого. Ездил в три места, щупал ткань, ругался с продавцом, который объяснял мне про комфортную посадку.
Люба на Электрозаводской отпорола бирку и пришила мою без единого вопроса. Восемьсот рублей – за одну штуку у неё минималка, в августе за шестьдесят три она брала по шестьсот. Тащил я эту пару через лаз отдельно, в руках, потому что в рюкзаке лежало стекло. Отдал я её за сорок рублей. Гарик берёт по сто пятьдесят. С рук уходит за сто восемьдесят. Я отдал за сорок и потерял на этом сто десять рублей – по местным меркам месячную зарплату, по моим – примерно ничего, а по совести не знаю сколько.
Сашка не поверил. Он стоял у сарая, держал их на вытянутых руках и смотрел так же, как в июне смотрел на угол пакета, торчащий из моей сумки. – Сколько?
– Сорок.
– Дядь Вить.
– Сорок.
– Ты меня за дурака держишь? – Он покраснел. – Я знаю, почём такие. У нас на заводе Лёха брал за сто шестьдесят, и они хуже.
– Значит, Лёха переплатил.
– Ты мне подарить хочешь, – сказал Сашка. – Не надо мне.
Тут я понял, что сейчас всё испорчу, если не соображу быстро. – Сашка, – сказал я. – Ты соображаешь, что я делаю?
– Что?
– Я тебе продаю ворованное.
Он замер. – Это со списания, – сказал я, – но списание в этой стране всё ворованное, ты не маленький. И я тебе его продаю. Тебе девятнадцать лет, ты сын человека, который меня приютил, и мать твоя мне пироги заворачивает.
Я взял у него джинсы и положил на бревно. – Сорок рублей – это столько, сколько я готов взять с тебя, чтобы потом смотреть в глаза Петру Ильичу. За сто пятьдесят я тебе их не продам. За так не отдам, потому что ты не возьмёшь. Сорок – и закрыли.
Он думал секунд десять. Потом полез в карман, вытащил деньги – мятые, тёплые, свёрнутые в трубочку, ровно как тот пацан на станции разворачивал свой рубль, – отсчитал сорок и отдал. Остальные восемьдесят сунул обратно.
– А на них тогда что? – спросил он.
– На них ничего. Пусть лежат.
– Дядь Вить, ты странный, – сказал Сашка счастливым голосом и пошёл в сарай переодеваться.
Разговор я всё-таки начал, и начал неправильно. Он вышел из сарая в новых штанах, стоящих колом, и был в них прекрасен и нелеп одновременно, потому что сверху была рубаха в клетку, а на ногах кеды. Я сказал: – Сядь на минуту.
И дальше десять минут говорил. Я говорил, что вещь на человеке видна. Что в городе на сорок тысяч населения таких штанов сейчас штук двадцать, и все двадцать наперечёт. Что первый же вопрос будет «где взял», и на него надо отвечать всегда одинаково: у брата из армии, из Германии. Что если кто-то попросит достать – надо говорить «не знаю где». Не «не могу», не «дорого», а «не знаю».
Я говорил, что за перепродажу есть статья. Что она пока небольшая, но что бывают времена, когда небольшие статьи вдруг становятся большими, и предупредить об этом никто не успевает. Сашка слушал. Он слушал вежливо и внимательно, как слушают старшего, который хорошо к тебе относится и потому имеет право говорить лишнее.
Когда я закончил, он сказал: – Ага.
Потом сказал: – Дядь Вить, а они правда после стирки сядут?
Вот и весь разговор. Соломин позвонил в четверг вечером, и по голосу я сразу понял, что что-то не то: он говорил суше обычного и очень вежливо. – Виктор, добрый вечер. Вы не могли бы ко мне подъехать?
– Когда?
– Когда вам удобно. – Пауза. – Желательно завтра.
– Что-то случилось?
– Ничего не случилось, – сказал Соломин. – Мне надо кое-что с вами обсудить. Виктор, привезите, пожалуйста, ту снегурочку.
– Какую?
– Ту, которую вы мне не продали. – Он помолчал. – На которую я вам писал заключение.
Я положил трубку и сел. За три месяца я привык, что Соломин говорит быстро, восторженно и не по делу. Он звонил рассказать про раму, про паспарту, про то, что нашёл в кимрских фотографиях фамилию фотографа. А сейчас он говорил как человек, который уже принял решение и теперь выполняет неприятную формальность.
Ехать было надо, не ехать нельзя, и я всё-таки отложил на неделю и до сих пор считаю, что это была самая дорогая неделя в моей жизни. А в пятницу ко мне пришли люди. Пятеро. Пришли не ко мне домой: ко мне домой прийти нельзя, дома у меня нет. Они дождались меня у Кузьмича, в Спасском, где я во второй половине дня сдавал тряпьё.
Впереди стоял парень лет двадцати пяти, крепкий, в телогрейке поверх спецовки. За ним ещё четверо, и один был совсем взрослый, лет сорока пяти, в очках. – Вы Виктор?
– Я.
– Мы с арматурного. Мы к вам по делу.
Дальше он говорил минуты три, и говорил очень аккуратно, подбирая слова, и по тому, как он их подбирал, было видно, что они это обсуждали и, наверное, репетировали. Смысл сводился к следующему. Санёк Лоскутов пришёл в понедельник в новых штанах. Штаны настоящие, все посмотрели. Санёк сказал, что от брата из Германии, но брата у Санька нет, вся смена это знает.
– Мы у него не выпытывали, – сказал парень. – Он пацан, он честно молчал. Мы сами сообразили.
Они не собирались меня закладывать. Они пришли покупать. Пятеро. Плюс двое, которые не смогли сегодня. Плюс мастер из третьего пролёта, который сказал, что возьмёт две пары, себе и жене.
Взрослый в очках сказал, единственный раз за весь разговор: – Мне не для форса. Мне дочери в институт ехать.
Они ушли, а я остался стоять во дворе у Кузьмича. Восемь пар. За вечер, без Гарика, без Эдуарда, без тридцати процентов посреднику. И ни одного размера у меня не было. Все ходовые лежали в Москве, на Первомайской, проданные и разошедшиеся по двенадцати точкам. Это, впрочем, было решаемо.
Нерешаемо было другое, и я это понял, глядя на пятерых мужиков, которые пришли ко мне толпой среди бела дня, в чужой двор, при Кузьмиче, стоявшем на крыльце с палкой и всё слышавшем. Восемь человек знают. Через неделю их будет двадцать. Через месяц весь арматурный будет знать, что есть человек, который возит.
И это не Москва, где Гарик разводит товар по двенадцати точкам и где на восемь миллионов человек никто ни с кем не знаком. Это Талдом. Сорок тысяч жителей. Один завод, один рынок, один универмаг и одно отделение милиции, где сидит начальник, у которого Пахомов третий год не может закрыть кражи из сельпо.
– Мужики, – сказал я. – Я вам ничего не обещаю.
– Мы понимаем.
– Ничего, – повторил я. – Я не знаю, где брать. У меня брат в Германии, он раз в год приезжает.
Парень в телогрейке кивнул. Он кивал вежливо и внимательно, как слушают человека, который хорошо к тебе относится и потому имеет право говорить лишнее. – Само собой, – сказал он. – Вы скажите, когда он приедет.
Глава 17
Неделю я тянул по трём причинам, и все три были уважительные. Первая: заводские. Восемь пар – это восемь пар, их надо было достать, привезти и раздать, и раздать так, чтобы не собирать восьмерых в одном месте. Вторая: Гарик. Ему я сдал в ноябрьский заход мелочь на девятьсот и получил деньги, которые надо было потратить за три дня.
Третья: я боялся. Про третью я себе тогда не сказал. Я говорил себе, что занят.
Приехал я к Соломину в четверг, восьмого ноября – там уже лежал снег, а здесь стояла ранняя весна, грязь и капель, и я в очередной раз ехал по Москве в куртке не по сезону. Снегурочка лежала у меня в сумке, завёрнутая в две газеты. Чаю он не предложил, и это была первая ненормальность. Соломин всегда предлагал чай, и всегда с той настойчивостью, с которой одинокие пожилые люди задерживают гостя.
Мы сели за стол под лампой. Кот прошёл мимо и не остановился. – Разворачивайте, – сказал Соломин.
Я развернул. Он надел лупу, взял снегурочку двумя пальцами, повертел, положил. Смотрел он секунд двадцать, не больше. Он и не собирался её смотреть: он смотрел на неё три месяца назад, когда писал заключение.
– Виктор, – сказал он. – Я отзываю своё заключение.
В нашем деле это называется отзывом. Заключение – не бумажка. В заключении под вещью стоит чужое имя.
А когда эксперт отзывает – вещь становится хуже, чем неатрибутированной. Неатрибутированную можно показать другому. Отозванную нельзя показать никому: первый же покупатель спросит, почему её смотрел Соломин и не подтвердил.
Отзыв убивает вещь. И почти всегда убивает того, кто её принёс. – Объясните, – сказал я.
– Объясню, – сказал Соломин. – Для того и позвал.
Он снял лупу и потёр глаза. – Виктор, я три месяца был счастливым человеком. Вы мне привезли то, чего я не видел за тридцать лет. Игрушки в коробках. Вату, которая не села. Дом в Кимрах с шестью комнатами. Раму от киота.
– И?
– И я всё это время себе объяснял. – Он посмотрел на меня. – Каждый раз объяснял. Вата – промерзание и оттаивание, циклы. Коробки – сундук в холодной комнате. Слюда – повезло. Понимаете, в чём беда?
– В чём?
– Объяснений было слишком много.
Он положил ладони на стол. – Одна невозможная вещь – это чудо, и в нашем деле чудеса бывают, у меня их за жизнь штук пять было. Довоенные ёлочные игрушки в запаянной жестянке из-под монпасье, из подвала клуба в Кинешме, и ни одной трещины. Я потом полгода выяснял, как, и выяснил: заведующий залил крышку воском. Одна причина. Две невозможные вещи от одного человека – это уже совпадение, и совпадению я готов удивиться. Но у вас, Виктор, всё невозможное. Каждая вещь. Ни одной обычной. За три месяца вы не принесли мне ни одной вещи в том состоянии, в каком вещи доживают до нас.
Я сидел и молчал, потому что возразить было нечего. Он был прав абсолютно. Он был прав так, как бывает прав человек, который сорок семь лет занимается одним делом.
И самое поганое – я это знал с самого начала. Я знал это ещё в июне, стоя ночью на кухне с батарейкой, которая показывала полтора вольта. Я даже принял меры: мочил зайцам лапы, тёр слюду, портил товар специально. Оказалось, мало: портить надо было всё, а я портил только то, что не жалко.
– Вадим Борисович, – сказал я. – А если я вам скажу, что вещи настоящие?
– Я вам верю.
Я поднял голову. – Что?
– Я вам верю, Виктор, – сказал Соломин спокойно. – Вот в чём вся мука. Я вас три месяца знаю, я видел, как вы смотрите на предметы. Так фальсификаторы не смотрят.
Он сложил руки. – И при этом я не могу подписаться. Я не могу поставить своё имя под вещью, происхождение которой я не понимаю, а я его не понимаю. Вы мне называли покойную тётку. Хорошо. Я был в её доме. Прекрасный дом, я в нём был счастлив три часа.
Пауза. – Только вещи ваши не из этого дома.
– Почему?
– Потому что в том доме всё нормальное, – сказал Соломин. – Я его видел. Пыль, ветошь, битое, поеденное. Настоящий дом, где сорок лет никто не убирался. Оттуда идут фотографии, керосинка, рамы, тряпки – и всё оно в том состоянии, в каком должно быть.
Он посмотрел на снегурочку. – А эта не оттуда.
Дальше он замолчал надолго. Я сидел напротив шестидесятивосьмилетнего человека, который только что аккуратно и вежливо перекрыл мне рынок, и почему-то не мог на него злиться. – Что вы от меня хотите? – спросил я наконец.
– Ничего не хочу, – сказал Соломин. – Я вас предупредил. Это всё, что я могу для вас сделать.
– Это вы называете «предупредил»?
– Виктор. – Он вдруг разозлился, и разозлился по-настоящему, я его таким не видел. – Я старик, у меня давление и одна почка, я мог просто перестать брать трубку. Я мог сказать «занят» и не звонить полгода, и вы бы через месяц всё поняли сами. Я вас позвал и объяснил, как есть. Хотите, я вам скажу, чего вам ждать дальше?
– Скажите.
– Через месяц-полтора об этом узнают. Не от меня – вообще без меня. Просто человек, который у вас купил, придёт за подтверждением к другому эксперту, и тот увидит то же самое, и позвонит третьему, и спросит: «А ты Лоскутова знаешь?» И всё.
Он откинулся на стул. – И тогда у вас останется одна дорога: вниз. К Резнику и таким, как он, которые берут за треть и не спрашивают. Вы там за год превратитесь в барыгу, Виктор. В настоящего. Не в того, которым себя считаете.
Я поехал домой и по дороге стоял на светофорах дольше, чем надо. Считал я вот что. Соломин не отдал мне решения. Он не сказал «принесите документы», а сказал, что не может подписаться. Разница огромная: первое – просьба, второе – приговор. Значит, спорить бессмысленно. Значит, надо было делать то, чего я не сделал за пять месяцев.
Мне нужно было происхождение. Не рассказ, не тётка, не Кимры. Бумага.
Бумага, у которой есть возраст. Настоящий возраст, тот, который определяют не глазами, а приборами: состав целлюлозы, распад волокна, старение чернил, окисление пасты. Такую бумагу не сделает никакая мастерская, потому что для неё нужно не мастерство, а сорок пять лет.
Я стоял на светофоре у Хамовнического вала и вспоминал квитанции за электричество за семьдесят третий год. Я их держал в руках в августе. Я тогда посмотрел на них, потом на люк в полу и сказал вслух «не сейчас». С тех пор прошло три месяца.
Дома я достал ящик и разложил всё, что нашёл у деда летом. Квитанции. Три письма. Гарантийный талон. Справка из домоуправления, выданная в шестьдесят восьмом непонятно зачем.
Бумага была правильная. Жёлтая, ломкая по краям, пахнущая пылью. Штампы фиолетовые, выцветшие до сиреневого. Чернила расплылись в местах, где строчку писали медленно.
Я взял справку из домоуправления и стал её рассматривать под лампой. Справка была на половинке листа, отпечатанная на машинке, у которой «е» западала и садилась чуть ниже строки: «Дана гр. Лоскутову П. И. в том, что задолженности по квартплате не имеет. Для предъявления по месту требования». Какого места, не сказано. Внизу подпись управдома, синяя, с завитком, и угловой штамп, который время прогнало через все оттенки фиолетового и остановило на сиреневом. Сгиб посередине протёрся до белой нитки.
Я поднёс её к лампе. Бумага на просвет была бурой и неровной, с волокнами, каких в современной бумаге не бывает. И вот тут я произнёс вслух то, что вертелось в голове с августа, и от собственного голоса мне стало не по себе.
– Она стала такой, – сказал я, – потому что пролежала пятьдесят семь лет.
В комнате было тихо. – А чтобы бумага пролежала пятьдесят семь лет, – сказал я, – её надо где-то положить и подождать.
Я посмотрел в окно. Там был март, серый двор, и в двадцати шести километрах от этого двора стоял дом моего деда, и в доме была дыра, за которой шёл ноябрь семьдесят девятого года. А в семьдесят девятом году у деда была баня. И эта баня стояла до сих пор. Я знал каждый её кирпич.























