Текст книги "Фарцовщик (СИ)"
Автор книги: Руслан Смирнов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Глава 32. Письмо отцу
Пачка писем из предпоследней коробки простояла на краю стола ещё три недели после того вечера, когда я впервые её туда отложил, и за эти три недели я успел разобрать всё остальное: мешки с хламом вынес, часть вещей продал, часть раздал (Марку Ароновичу досталась масленка, которую он почему-то захотел взять себе), а письма так и лежали, перетянутые истлевшей резинкой, молчаливым укором моей собственной нерешительности.
Девятую коробку, ту самую, с надписью «разберём отдельно», я к тому моменту тоже открыл: оказалось, там были просто старые диафильмы и проектор к ним, работавший, что удивительно, до сих пор, и я потратил целый вечер, крутя детские сказки на выцветшей простыне, которую натянул между шкафами подсобки вместо экрана. Ничего зловещего, ничего таинственного, просто ещё один слой обычной, негероической человеческой жизни, из которых и состояло почти всё дедово наследство.
Я откладывал это чтение не потому, что боялся найти что-то конкретное, а потому что любое чужое письмо, особенно письмо, адресованное не тебе, кажется чем-то вроде подглядывания, даже если писавший давно умер, а адресат умер ещё раньше, и прочитать письмо теперь может только случайный наследник, разбирающий коробки спустя полвека.
В субботу, когда лавка закрылась пораньше из-за метели, я наконец заставил себя их прочитать.
Писем оказалось немного, штук пятнадцать, и почти все от одного и того же человека, судя по почерку: круглому, разборчивому, явно женскому. Подписи стояли разные: иногда просто «Н.», иногда «твоя Нина», один раз, в самом раннем письме, полностью: «Нина Фёдоровна Климова», с девичьей фамилией, которую я никогда раньше не слышал.
Письма были из другого города. Я не сразу понял, что это значит, пока не сопоставил даты. Семьдесят шестой, семьдесят седьмой годы, то есть уже после того, как баня была построена, но до моего собственного появления в семьдесят девятом. Нина Фёдоровна, судя по письмам, какое-то время жила отдельно, у сестры в Калинине, и писала деду оттуда тоскливые, тёплые письма про то, как скучает, про то, что сестра зовёт остаться насовсем, про то, что она сама не знает, как быть.
Я читал эти письма и понимал, что наткнулся на историю, о которой никогда не подозревал: у деда с Ниной Фёдоровной, оказывается, был период разлада, настоящего, серьёзного, с отъездом и с письмами, умоляющими вернуться. А я всегда считал их двоих незыблемой парой, точно они родились уже женатыми и состарившимися вместе.
Я попытался вспомнить, упоминал ли кто-нибудь из них хоть раз этот период в моём присутствии, пусть вскользь, пусть иносказательно, и не смог вспомнить ничего. Пять месяцев я прожил рядом с ними то здесь, то в семьдесят девятом, слушал их разговоры, смотрел, как они переглядываются за столом, и ни разу не почувствовал даже тени этой истории. Значит, они научились прятать её настолько хорошо, что она стала невидимой даже для постороннего взгляда, вооружённого профессиональной привычкой замечать несовпадения в вещах.
В одном письме, датированном октябрём семьдесят шестого, Нина Фёдоровна писала прямо: «Петя, я знаю, что тебе тяжело после того разговора, но я не могу жить с человеком, который хранит от меня тайны, даже если это тайны не про измену, а про что-то другое. Либо мы честны друг с другом до конца, либо нам не стоит быть вместе вовсе».
В следующем письме, написанном через две недели, тон уже был другим, менее требовательным: «Я подумала над твоими словами и, наверное, была слишком резкой. Ты говоришь, что не можешь рассказать, потому что сам до конца не понимаешь то, что с тобой случилось. Я могу это принять, Петя, честное слово, могу, но мне нужно знать хотя бы одно: это не опасно? Ты в беде? Если нет, я готова ждать столько, сколько потребуется, пока ты сам не разберёшься».
Я читал эту строчку и чувствовал, как у меня сжимается горло: это не опасно, ты в беде, те же самые слова, которые я сам слышал от Лены, почти дословно, спустя пятьдесят лет, по совершенно другому поводу, но с той же самой человеческой тревогой внутри.
Я перечитал эту строчку три раза, чувствуя, как по спине бежит холод, который не имел никакого отношения к метели за окном, хотя снаружи, судя по звуку, она усиливалась с каждой минутой, залепляя витрину мокрыми хлопьями. Тайны. Не про измену, а про что-то другое. Это было ровно в те годы, вскоре после постройки бани, вскоре после того загадочного осеннего вечера, про который рассказывал Кузьмич.
Дальше в письмах тон менялся: через два месяца Нина Фёдоровна писала уже мягче, примирительно, а в последнем письме из этой пачки, датированном началом семьдесят седьмого, сообщала, что возвращается, что готова жить с тем, что есть, даже если не всё понимает до конца, потому что любовь важнее полного понимания.
Это не было доказательством того, что дед знал про люк. Это было доказательством чего-то другого, не менее важного: что между дедом и Ниной Фёдоровной когда-то пролегла трещина, настоящая, достаточно глубокая, чтобы она на несколько месяцев уехала, и что они оба, каждый по-своему, решили эту трещину преодолеть не через полную прозрачность, а через выбор жить дальше с частью недосказанного.
Я сидел с этими письмами в руках и думал о Лене, о нашем собственном разговоре за чаем, о моей собственной полуправде, которую я предложил ей взамен полного признания, и впервые подумал, что, может быть, это не трусость и не компромисс, а просто то, как вообще устроены долгие отношения между людьми: не через полную прозрачность, которая на самом деле недостижима ни для кого, а через согласие жить с тем количеством правды, которое один готов дать, а другой готов принять.
Разница, впрочем, была и существенная: дед в итоге, судя по всему, так и не рассказал Нине Фёдоровне правду целиком, если вообще та тайна была связана с люком, а не с чем-то совершенно земным, о чём я просто пока не знал. Они прожили вместе оставшиеся годы с недосказанностью, вшитой в саму ткань их брака, и, может быть, именно этой недосказанности предстояло когда-нибудь, не знаю когда, не знаю как, найти выход в виде жестянки, зарытой в стене бани, адресованной мне, человеку, которого ещё не было на свете.
А может быть, я просто искал несуществующие связи там, где их не было, потому что мне отчаянно хотелось, чтобы вся эта путаница с люком и временем имела хоть какое-то отношение к обычной человеческой драме, а не была случайной физической аномалией, свалившейся на меня без всякого смысла и предназначения.
Отложив письма, я достал телефон и начал набирать сообщение отцу: не звонок, на этот раз именно письмо. И минут двадцать сидел, стирая и переписывая первую строчку, потому что всё, что приходило в голову, звучало либо слишком официально, либо слишком сентиментально для нас двоих, привыкших за всю жизнь обмениваться короткими фразами про погоду и здоровье.
В итоге я написал вот что:
«Пап. Разбирал дедовы письма и нашёл переписку между ним и бабушкой за семьдесят шестой-семьдесят седьмой годы. Оказывается, они чуть не расстались тогда, ты знал? Она уезжала на несколько месяцев. Я никогда не слышал об этом ни от тебя, ни от них самих.
Пишу не для того, чтобы ты мне что-то объяснил. Пишу, потому что подумал: мы с тобой тоже никогда особо не говорили о сложном. Ты звонишь на день рождения, путаешь дату, я смеюсь над этим, и мы оба делаем вид, что это и есть наши отношения. Может, и есть. Но, разбирая дедовы коробки, я понял, что не хочу, чтобы через двадцать лет кто-то разбирал мои вещи и находил переписку с тобой, в которой не было ничего, кроме дат и погоды.
Поэтому я просто хочу сказать: я скучаю по тебе, пап. Не по звонкам на день рождения, а по тебе самому, какой ты есть, с твоими рыбалками в детстве и украденными ножами, про которые ты мне наконец рассказал. Хочу, чтобы ты рассказывал мне больше таких историй. Не обязательно про деда. Про себя. Пока есть время.
Витя».
Я перечитал написанное несколько раз, борясь с желанием стереть половину как слишком откровенную, слишком непохожую на все наши обычные разговоры, и в итоге отправил, не дав себе шанса передумать, потому что знал по собственному опыту этого года: если не сделать шаг сейчас, пока решимость ещё тёплая, можно потом три месяца не открывать коробку.
Палец завис над экраном ещё секунду после отправки, словно я мог каким-то образом отменить уже улетевшее сообщение, и я заставил себя убрать телефон в карман, чтобы не сидеть и не перечитывать собственные слова ещё двадцать раз, выискивая в них то, что можно было бы истолковать неправильно.
Ответ пришёл не сразу, через два часа, которые я провёл, читая оставшиеся письма и бессмысленно переставляя вещи на витрине, лишь бы не смотреть на телефон каждые пять минут, как подросток.
Когда сообщение всё-таки пришло, оно оказалось длиннее, чем все сообщения, что отец когда-либо мне писал за всю мою жизнь.
«Витя. Прочитал несколько раз. Про письма деда с бабушкой не знал, если честно, они никогда не рассказывали, а я не спрашивал: у нас в семье как-то не принято было спрашивать про такое, наверное, это у нас семейное, судя по тому, что и мы с тобой так же.
Про твоё письмо спасибо. Я не привык к такому, ты прав, у нас с тобой правда только даты и погода много лет, и я сам виноват в этом не меньше тебя, если не больше: я же старше, я должен был начать первым, а я всё откладывал, думал, успеется.
Расскажу тебе одну историю, раз ты просишь. Когда мне было столько же, сколько тебе сейчас, я ровно так же разбирал отцовские, то есть дедовы, вещи, не после смерти, а когда он ещё болел, последний год, и я заезжал помогать по хозяйству. Тогда он мне и рассказал про нож, который я у него утащил. Рассказал со смехом, без всякой обиды, хотя тогда, в моём детстве, неделю со мной не разговаривал. Я тогда подумал: вот бы раньше так разговаривать, пока не припёрло к стенке болезнью. А потом, кажется, забыл этот урок и повторил ту же ошибку с тобой, просто в других декорациях: не молчание из-за ножа, а молчание из-за расстояния и визы.
Прилечу на майские. Не из-за дома, не из-за дел, просто хочу посидеть с тобой, как мы когда-то сидели на веранде, только в этот раз я отложу телефон, обещаю.
Пап».
Я прочитал это сообщение стоя, у витрины, и почувствовал, как у меня защипало глаза, неожиданно, по-дурацки, как будто я был не сорокаоднолетним мужчиной с антикварной лавкой, а ребёнком, которому наконец пообещали то, чего он давно не решался попросить вслух.
Марк Аронович, зайдя в лавку как раз в этот момент, увидел моё лицо и ничего не стал спрашивать, просто молча поставил на прилавок пакет с какими-то старыми монетами, которые, как обычно, собирался показать, но не продать, и подождал, пока я приду в себя. За все годы нашего знакомства он ни разу не торопил меня ни в одном разговоре, и эта его способность молчать ровно столько, сколько нужно собеседнику, казалась мне теперь едва ли не самым редким его качеством.
– Хорошие новости? – спросил он наконец, осторожно.
– Отец прилетает на майские, – сказал я, и, произнося это вслух впервые, почувствовал, как фраза приобретает какую-то дополнительную реальность, которой не было, пока она существовала только в переписке на экране телефона.
– Это хорошо, Виктор. – Он кивнул с той особой удовлетворённостью, с какой пожилые люди реагируют на известия о примирениях: каждое такое известие, похоже, немного восполняло какой-то его собственный, уже непоправимый дефицит. – Очень хорошо. Знаете, я своему отцу так и не написал ничего подобного. Всё откладывал. А потом стало некому писать.
– Простите.
– Не извиняйтесь, – сказал он, махнув рукой. – Я это не для жалости говорю, а чтобы вы понимали, что сделали что-то, что не всем удаётся сделать вовремя. Радуйтесь этому, а не чувствуйте себя виноватым за мою историю.
Вечером, уже закрыв лавку, я ещё раз перечитал письма Нины Фёдоровны деду, те самые, из семьдесят шестого-семьдесят седьмого, и подумал о странной, почти кольцевой симметрии всей этой истории: дед когда-то хранил от бабушки какую-то тайну, не связанную, насколько я теперь понимал, ни с чем сверхъестественным, а с чем-то обычным, человеческим, что всё равно почти разрушило их брак; я сейчас точно так же хранил тайну от Лены, несравнимо большую, но, может быть, именно потому, что масштаб тайны был другим, я хотя бы понимал правила игры лучше, чем дед понимал их тогда. А если так, может быть, у меня с Леной есть шанс пройти этот путь быстрее и безопаснее, чем прошли когда-то они.
На следующий день, спустившись в семьдесят девятый, я рассказал о находке Лене: не всё, конечно, не про сам люк, но про письма, про разлад, про то, какими похожими оказались слова Нины Фёдоровны и её собственные.
Она выслушала молча, разглядывая меня с тем вниманием, с каким разглядывала любую новую деталь, не укладывающуюся сразу в общую картину.
– Значит, это семейное, – сказала она наконец, без осуждения, скорее с грустной констатацией. – Молчать о важном. У вас в роду это, видимо, через поколение передаётся.
– Похоже на то.
– Тогда я рада, что вы хотя бы попытались разорвать цепочку. – Она взяла меня за руку. – Пусть не до конца. Это уже немало, Виктор, поверьте мне на слово.
Я поверил, потому что в её голосе не было ни капли иронии, только то же самое терпеливое, взрослое понимание, с которым она встретила каждую мою полуправду с самого начала нашего знакомства, и подумал, что, может быть, именно эта её способность принимать меня по частям, не требуя всего и сразу, и есть то, чего не хватило когда-то деду с Ниной Фёдоровной, и то, чего, если повезёт, хватит нам.
Я убрал письма обратно в коробку, уже не на край стола, а на полку в подсобке, рядом с остальными сохранёнными вещами: не как нерешённую проблему, а как часть семейной истории, которую я наконец прочитал, принял и смог, хотя бы отчасти, применить к собственной жизни.
Глава 33. Бытовая зацепка
Нина Фёдоровна попросила меня помочь разобрать старый буфет на кухне, не весь, только нижнее отделение, где годами копились бумаги, старые счета, инструкции к технике, которую давно выбросили, и прочий бумажный хлам, который в каждом доме копится сам собой, без всякого участия хозяев.
– Руки не доходят который год, – сказала она, протягивая мне тряпку от пыли. – А весной генеральную уборку затевать, надо место освободить под закрутки.
Я согласился без особой задней мысли: просто хотел провести вечер рядом с ней, помочь по-настоящему, не выспрашивая ничего про деда, про баню, про загадочные вечера семьдесят пятого года, которыми я, кажется, уже достаточно всех вымотал за последний месяц.
Работа оказалась именно такой скучной, какой и должна быть разборка старого буфета: пачки квитанций, перевязанные бечёвкой, инструкция к швейной машинке, которая давно сломалась, стопка старых газет, которые Нина Фёдоровна откладывала отдельно, бормоча что-то про то, что в хозяйстве всё пригодится.
Мы работали молча большую часть времени, и это молчание было приятным, тем самым, которое возникает только между людьми, давно привыкшими друг к другу, хотя привыкнуть мы, строго говоря, не успели, просто она относилась ко мне так, точно успели, и от этого отношения, не заслуженного временем, но подаренного авансом, мне становилось и тепло, и неловко одновременно.
– Петя говорит, ты всё расспрашиваешь про баню последнее время, – сказала она вдруг, не отрываясь от газет. – Что ты там ищешь, Витя?
Вопрос застал меня врасплох, и я замешкался на секунду дольше, чем следовало бы для невинного ответа.
– Да так, интересуюсь просто. Дом же наш теперь, в смысле, дом Петра Ильича, мне интересно, как он строился.
– Странный ты интерес выбрал, – сказала она, но без подозрения, скорее с тем лёгким удивлением, с каким пожилые люди относятся к причудам молодёжи. – Ну, интересуйся. Я и сама толком не знаю многого, Петя до меня жил, я только с семьдесят шестого в курсе его дел.
Эта фраза, «с семьдесят шестого в курсе его дел», зацепила меня сильнее, чем она, наверное, рассчитывала, потому что семьдесят шестой год был ровно тем годом, когда начался их разлад, судя по письмам, которые я уже прочитал наверху.
Примерно через час, когда я добрался до самого дальнего угла полки, рука моя наткнулась на что-то твёрдое, завёрнутое в кусок клеёнки: небольшую записную книжку, из тех, что продавались в любом канцелярском магазине того времени, с потрёпанной обложкой и резинкой поперёк, почти истлевшей от старости.
– А это что? – спросил я, доставая находку на свет.
Нина Фёдоровна прищурилась, разглядывая книжку издалека.
– Не знаю, Витя, первый раз вижу. Может, Петина ещё с молодости, он любил всякое записывать. Открой, посмотри.
Я открыл книжку, и у меня внутри что-то оборвалось раньше, чем я успел прочитать хоть одно слово, просто от вида самого почерка.
Строчки шли ровно, убористо, с характерным наклоном вправо, и в каждой букве «д» виднелась та самая петля, которую я узнал бы где угодно, потому что видел её каждый день в зеркале, в собственной подписи, в собственных заметках: петля, которую мне в своё время поставила учительница в третьем классе и которая с тех пор никуда не делась, несмотря на все попытки от неё избавиться. А цифры были ещё красноречивее: семёрки, перечёркнутые ровно посередине, в точности так, как перечёркивал их я сам, по давней привычке, доставшейся мне от кого-то, чьё имя я никогда не знал, потому что всегда считал эту привычку просто своей.
– Что там? – спросила Нина Фёдоровна, заметив, видимо, что-то странное в моём лице.
– Записи какие-то, – выговорил я не сразу, не отрывая глаз от страницы. – Хозяйственные.
Это была чистая правда и одновременно самая неполная правда, какую я когда-либо произносил вслух. Записи действительно были хозяйственными: списки покупок, какие-то даты, пометки вроде «купить гвозди, 2 кг» и «отвезти Кузьмичу должок, 3 рубля». Ничего зловещего, ничего похожего на послание из будущего. Обычный блокнот обычного хозяина, который вёл хозяйство методично, записывая мелкие дела, чтобы не забыть.
Я листал страницу за страницей, и чем дальше листал, тем отчётливее понимал, что передо мной не случайный обрывок, а полноценный, систематический дневник хозяйственных дел, который вёлся регулярно, судя по частоте записей, не меньше полугода. Покупка досок. Ремонт крыльца. Визит фельдшера по поводу простуды. Самые обычные заботы самого обычного человека, живущего обычной сельской жизнью конца шестидесятых, и только почерк выбивался из этой обыденности настолько, что я то и дело останавливался, не в силах читать дальше, просто разглядывая отдельные буквы.
Но почерк. Почерк был мой, не похожий, не напоминающий, а именно мой, настолько узнаваемо, что если бы кто-то показал мне эту книжку в моей собственной лавке, в двадцать шестом году, и спросил, моя ли это рука, я бы ответил да, не задумываясь ни на секунду.
Я пролистал книжку дальше, выискивая дату, и нашёл её на последней заполненной странице, в самом углу, мелко: 1968.
Тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год. За одиннадцать лет до моего первого визита сюда. За семнадцать лет до моего собственного рождения.
Я сидел, держа книжку в руках, и чувствовал, как у меня немеют пальцы, не от холода, на кухне было тепло, а от невозможности уложить это в голове хоть каким-то разумным способом. Дед в шестьдесят восьмом году ещё не был женат на Нине Фёдоровне: это я знал точно, из её же писем, из разговоров, из всего, что успел узнать за этот год. Значит, книжка принадлежала не ему. Или принадлежала ему, но писал в ней не он.
– Нина Фёдоровна, а Пётр Ильич давно этот буфет купил?
– Да он тут с самого начала стоял, ещё до меня, – сказала она, не отрываясь от своих газет. – Дом же не с нуля строили, тут бабка его жила раньше, в этом же доме, только комнаты по-другому были поделены. Буфет этот, по-моему, ещё бабкин.
– А бабка когда умерла?
– В шестьдесят седьмом, кажется. Или в шестьдесят восьмом, не помню точно. Петя тогда молодой совсем был, один остался в доме на какое-то время, пока меня не встретил.
Шестьдесят седьмой или шестьдесят восьмой. Книжка датирована шестьдесят восьмым. Значит, записи могли принадлежать деду, молодому, одинокому, недавно потерявшему бабку, то есть именно тому человеку, для которого хозяйственные записи вроде «купить гвозди» были бы совершенно естественны.
Но почерк.
Я попытался уговорить себя, что совпадающий почерк это просто статистика, что петли в букве «д» и перечёркнутые семёрки не такая уж редкость, что я сам, возможно, перенял эту манеру от деда бессознательно, видя его записи в детстве, хотя я не мог вспомнить ни одного случая, когда видел его почерк в детстве достаточно, чтобы перенять хоть одну характерную деталь.
– Можно я возьму эту книжку с собой? – спросил я. – Посмотреть внимательнее.
– Бери, конечно, – сказала Нина Фёдоровна, пожав плечами. – Кому она тут нужна, хлам же.
Нина Фёдоровна, кажется, что-то почувствовала в моём молчании, потому что через какое-то время отложила газеты и посмотрела на меня внимательно.
– Ты бледный какой-то, Витя. Нашёл что-то плохое?
– Нет, – сказал я, слишком быстро. – Просто задумался.
– О чём, если не секрет?
Я чуть не рассказал ей хотя бы часть: что почерк в найденной книжке пугающе похож на мой собственный, что дата не укладывается ни в какую разумную схему. Но вовремя остановился, вспомнив, что любое такое признание тут же потребует объяснений, которых у меня не было даже для самого себя, не говоря уже про человека, искренне считающего меня просто дальним родственником её мужа.
– О доме, – сказал я вместо этого. – О том, сколько в нём всего накопилось за годы.
– Это да, – согласилась она, явно удовлетворённая таким объяснением. – Дом старый, помнит больше, чем люди, которые в нём жили.
Эта фраза, случайная, сказанная безо всякого скрытого смысла, почему-то показалась мне в тот момент самой точной формулировкой всего, что со мной происходило.
Я сунул книжку в карман и остаток вечера работал молча, продолжая разбирать буфет, но мысли мои были далеко от квитанций и старых инструкций.
Поздно вечером, уже один, на пороге бани, я снова достал блокнот и стал читать его внимательнее, страницу за страницей, выискивая хоть что-то, что могло бы дать подсказку: имя, адрес, хоть что-нибудь, что подтвердило бы или опровергло мою растущую, пугающую догадку.
На предпоследней странице, между записью про гвозди и записью про должок Кузьмичу, обнаружилась одна строчка, не вписывающаяся в общий хозяйственный тон: «Баня – весной. Место выбрано».
Я перечитал эту строчку раз десять, и у меня физически, не переносно, закружилась голова, как будто крыльцо под ногами на самом деле качнулось.
«Баня – весной». Это было написано в шестьдесят восьмом году. Баню дед построит только в семьдесят пятом, через семь лет. «Место выбрано». Выбрано для чего? Для самой бани или для чего-то внутри неё?
Я сидел с блокнотом в руках и понимал, что нашёл не ответ, а ещё один слой вопроса, ещё более глубокий и необъяснимый, чем все предыдущие. Если это писал дед, то он спланировал нишу в стене бани за семь лет до самой бани, спланировал нечто, что, видимо, требовало именно этого конкретного места, этой конкретной постройки, которую он возведёт только через столько лет.
А если писал не дед, тогда кто? И как почерк этого человека, кем бы он ни был, мог настолько точно совпадать с моим собственным, выработанным уже в двадцать первом веке, в школе, которую дед, при всём желании, не мог бы предвидеть?
Я не знал ответа. Я сидел на пороге бани, держа в руках блокнот тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, и чувствовал не страх перед конкретной угрозой, не Резника, не человека в сером, а что-то более глубокое и более постоянное: ощущение, что я, возможно, не просто путешествую между двумя временами, а сам являюсь частью петли, которая замкнулась задолго до моего рождения и будет продолжать замыкаться ещё долго после всего, что я успею сделать или не сделать.
Я подумал было написать об этом Лене, прямо сейчас, достать телефон и попытаться хоть как-то сформулировать то, что чувствовал, но передумал, потому что понимал: это уже не та категория правды, которую можно отдавать по частям. Это была правда, требующая либо полного признания, либо полного молчания, а я пока не был готов ни к тому, ни к другому.
Вместо этого я убрал блокнот во внутренний карман куртки, поближе к телу, будто физическая близость могла как-то защитить меня от того, что в нём было написано, и долго сидел, глядя на тёмный силуэт бани перед собой, думая о том, что эта постройка, которую я всегда считал просто местом находки, местом окончания одной истории, оказывается, была ещё и местом начала другой, гораздо более давней и гораздо менее понятной.
Додумать эту мысль до конца я не смог, не потому что не хватило смелости, а потому что для неё, кажется, попросту не существовало конца, к которому можно было бы прийти, сидя одному на пороге чужой бани в темноте, с чужим, но страшно знакомым почерком в руках.
Ночь выдалась почти бессонной. Я лежал на раскладушке в сенях, слушая, как потрескивает печь, и прокручивал в голове десятки объяснений, одно фантастичнее другого: может быть, в будущем, в своём собственном двадцать шестом году, я каким-то образом ещё раз спущусь в люк, но попаду не в семьдесят девятый, а в шестьдесят восьмой, и сам напишу эти строчки, не помня об этом сейчас, потому что память об этом событии ещё не наступила в линейном порядке моей жизни. А может быть, дело было куда проще и страшнее: может быть, почерк вообще не передаётся так буквально, как я привык думать, и совпадение – просто совпадение, игра природы, которая раз в сто лет сводит двух людей с похожими петлями в букве «д», не имея к этому никакого отношения ни по крови, ни по времени.
На следующее утро, поднявшись наверх, я первым делом достал настоящую свою записную книжку, ту, которой пользовался в лавке для учёта, и сравнил почерки напрямую, страница к странице, при дневном свете, без всякой скидки на волнение или плохое освещение подсобки.
Сходство не исчезло. Если что, при дневном свете оно стало только очевиднее.
Я подумал было показать находку Марку Ароновичу, не объясняя, конечно, откуда она взялась, просто как старую вещь для экспертной оценки. Но тут же отказался от этой идеи. Что я ему скажу? Нашёл блокнот шестьдесят восьмого года с моим собственным почерком, оцените подлинность? Единственное, чего я добился бы таким разговором, это испуганного взгляда человека, который вдруг усомнился в моей психической адекватности, а терять единственного друга в лавке мне хотелось меньше всего на свете.
Поэтому находка так и осталась моей личной, никому не предъявленной загадкой: блокнотом в кармане, который я то доставал, то убирал обратно, перечитывая одни и те же хозяйственные строчки в надежде, что при десятом прочтении они вдруг откроют смысл, который не открылся при первых девяти.























