412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ромен Роллан » Жан-Кристоф. Книги 1-5 » Текст книги (страница 52)
Жан-Кристоф. Книги 1-5
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:36

Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 1-5"


Автор книги: Ромен Роллан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 52 (всего у книги 57 страниц)

Кристоф был потрясен тем, что услышал у Ашиля Руссэна от этих помешанных резонеров. Все его представления о Франции перевернулись. Он полагал, следуя ходячему мнению, что французы – народ уравновешенный, общительный, терпимый, любящий свободу. Вместо этого он видел маньяков, одержимых отвлеченными идеями, помешанных на логике, всегда готовых принести других в жертву какому-нибудь из своих силлогизмов. Они постоянно говорили о свободе, но меньше всего были способны понимать и терпеть ее. Ничто не могло сравняться с холодной и жестокой деспотичностью этих характеров, проистекавшей из рассудочной страстности или из желания всегда оставаться правым.

Это не было особенностью одной партии. Все партии были таковы. Они ничего не желали видеть за пределами своей политической или религиозной программы, своего отечества, своей провинции, своей группы, своих ограниченных мозгов. Среди них были антисемиты, расходовавшие все силы своего существа на бешеную ненависть ко всем баловням судьбы, ибо они ненавидели всех евреев и называли евреями всех, кого ненавидели. Были националисты, ненавидевшие (добряки ограничивались презрением) все другие нации и называвшие иностранцами, ренегатами или предателями своих соотечественников из лагеря инакомыслящих. Были антипротестанты, убежденные, что все протестанты – англичане или немцы, и требовавшие их изгнания из Франции. Были сторонники Запада, не желавшие признавать ничего, лежащего на восток от Рейна; северяне, не желавшие признавать ничего к югу от Луары; южане, называвшие варварами всех, кто жил к северу от Луары; были такие, что гордились принадлежностью к германской расе, и такие, что гордились принадлежностью к галльской расе; и – самые безумные из всех – «римляне», кичившиеся поражением своих предков; были бретонцы, лотарингцы, провансальцы и альбигойцы; были карпантрасцы, понтуазцы, кемперкорантенцы, и каждый признавал только себя, превращая свое «я» в жалованную грамоту, и не терпел, чтобы кто-нибудь смел быть иным. Что поделаешь с этой породой? Они не внемлют никаким доводам; они созданы, чтобы сжечь весь мир или чтобы самим быть сожженными.

Кристоф думал: «Какое счастье, что у такого народа – республика, ибо при республиканском строе все эти маленькие деспоты уничтожают друг друга. Но если бы кто-нибудь из них достиг трона, то прочим не осталось бы даже воздуха, чтобы дышать».

Он не знал, что у народов-резонеров есть одна добродетель, которая их спасает: непоследовательность.

У французских политиков в ней не было недостатка. Их деспотизм смягчался анархизмом: они непрестанно колебались между двумя крайностями. Если слева они опирались на фанатиков мысли, то справа опорой их были анархисты мысли. Возле них увивалась целая толпа социалистов-дилетантов, мелких карьеристов, которые остерегались принять участие в битве до выяснения ее исхода, но плелись в тылу армии Свободной Мысли и после каждой ее победы набрасывались на останки побежденных. Не ради разума трудились поборники разума… «Sic vos non vobis…» [56]56
  Таким образом, вы не ради себя (работаете) (лат.).


[Закрыть]
А ради этих космополитических искателей наживы, беззаботно попиравших традиции страны и разрушавших веру вовсе не для того, чтобы на ее месте утвердить другую, но для того, чтобы утвердиться самим.

Кристоф встретился у Руссэнов и с Люсьеном Леви-Кэром. Он не очень удивился, узнав, что Люсьен Леви-Кэр – социалист. Он подумал лишь, что успех социализму, наверное, вполне обеспечен, раз уж Люсьен Леви-Кэр примкнул к нему. Но он не знал, что Люсьен Леви-Кэр сумел приглянуться и противоположному лагерю, где ему удалось сблизиться с самыми антилиберальными деятелями в области политики и искусства, даже с антисемитами. Кристоф спросил Ашиля Руссэна:

– Как вы можете терпеть у себя таких людей?

Руссэн отвечал:

– Он так талантлив! А потом, он работает на нас, разрушает старый мир.

– О да, разрушает, – сказал Кристоф. – Разрушает так основательно, что я не совсем себе представляю, из чего вы будете строить. Уверены ли вы, что у вас останется достаточно материала для возведения нового дома? Ведь вашу постройку уже подтачивают черви.

Не один Люсьен Леви-Кэр подтачивал социализм. Социалистические газеты кишели писателишками, представителями искусства для искусства, салонными анархистами, захватившими все дороги, ведущие к успеху. Они преграждали путь другим и заполняли своими декадентскими подделками под мысль и своей struggle for life [57]57
  Борьба за жизнь (англ.).


[Закрыть]
газеты, именовавшие себя рупором народа. Они не довольствовались доходными местечками: им требовалась слава. Никогда еще не воздвигали столько статуй и с такой поспешностью, никогда еще не раздавалось столько речей у подножья глиняных гениев. Блюдолизы славы время от времени устраивали своим великим людям банкеты, и вовсе не по поводу создания ими новых трудов, а по поводу награждений: ордена трогали их чуть ли не до слез. Эстеты, сверхчеловеки, инородцы, министры-социалисты – все единодушно праздновали каждое новое вступление в ряды Почетного легиона {141} , учрежденного корсиканским офицером.

Руссэна забавляло изумление Кристофа. Он вовсе не считал суждения немца о своих коллегах такими уж нелепыми. Сам он, в беседах с Кристофом с глазу на глаз, отзывался о них не очень-то лестно. Ему ли было не знать их глупости и их плутней; но это не мешало ему поддерживать их, чтобы и от них, в свою очередь, получить поддержку. И если в интимном кругу он не стеснялся говорить о народе презрительно, то на трибуне был неузнаваем. Откуда брались тогда высокие, гнусавые, чеканные, торжественные ноты, фальцет, благородная дрожь в голосе, напоминавшая блеянье, широкие величественные жесты; он взмахивал руками, как крыльями: он подражал Мунэ-Сюлли {142} .

Кристоф старался разгадать, насколько искренне Руссэн верит в свой социализм. Ясно, что в глубине души он в него совсем не верил, – для этого он был слишком большим скептиком. И все же какой-то частицей сознания он в него верил; и хотя он отлично знал, что это лишь частица (и далеко не самая важная), он все же построил соответственным образом свою жизнь и определил линию своего поведения, ибо так ему было удобнее. Речь шла не только о практических выгодах, но и о насущных жизненных интересах, о самом смысле его существования и деятельности. Социалистическая вера стала для него чем-то вроде государственной религии. Разве не таково большинство людей? Жизнь их покоится на религиозных, моральных, социальных, а то и чисто практических верованиях (вере в свою профессию, в свой труд и в свое место в жизни), хотя в глубине души ни во что это они не верили. Но они знать этого не желали, – чтобы жить, им необходимо подобие веры, официальный культ, которого каждый сам является жрецом.

Руссэн был еще не самый худший из них. В его партии имелось немало людей, для которых социализм или радикализм был неким положением – неизвестно даже, играло ли тут роль честолюбие, – слишком уж это было близорукое честолюбие, которое не шло дальше непосредственной наживы или ближайших выборов! И все это с таким видом, будто они верили в новое общество. Может быть, когда-то и верили, но сейчас они думали лишь о том, как бы поделить ризы умиравшего общества. Близорукий оппортунизм состоял на службе жадного до наслаждений нигилизма. Высокие интересы будущего приносились в жертву эгоизму текущей минуты. В угоду избирателям посягали на армию, в угоду им посягнули бы и на отечество. Нельзя сказать, чтобы это объяснялось непониманием: они отлично понимали, что нужно делать, но не делали, потому что это потребовало бы слишком больших усилий. А им хотелось устроить собственную жизнь и жизнь нации с наименьшей затратой сил. Сверху донизу царил один и тот же принцип максимального наслаждения при минимальных усилиях. Этот беспринципный принцип был единственной путеводной нитью в политической неразберихе, где вожди подавали пример анархии, где непоследовательная политика гналась за десятью зайцами разом и упускала их всех одного за другим, а воинственная дипломатия уживалась с пацифистским военным министерством, где военные министры уничтожали армию в целях ее оздоровления, а морские – призывали к стачке рабочих арсенала, где военные инструкторы проповедовали отвращение к войне, где все – и офицеры, и судьи, и революционеры, и патриоты – были дилетантами. Словом, всеобщая политическая деморализация. Каждый ждал от государства должностей, пенсий, орденов; и государство действительно щедро осыпало ими своих опекаемых: знаки отличия и должности раздавались сыновьям, племянникам, внучатным племянникам, лакеям власть имущих; депутаты голосовали за повышение собственных окладов; бесстыдно сорили деньгами, должностями, званиями, расточая достояние государства. И пример, даваемый в верхах, вызывал, как зловещее эхо, – недобросовестность в низах: школьные учителя учили бунту против отечества, почтовые чиновники сжигали письма и телеграммы, заводские рабочие бросали песок и наждак в колеса машин, рабочие арсеналов разрушали арсеналы, поджигали корабли; шло чудовищное уничтожение трудящимися плодов собственного труда, шло уничтожение не богачей, а самого богатства.

И в довершение всего избранные умы занимались обоснованием по существу и по форме этого самоубийства, совершаемого народом во имя своих священных прав на счастье. Извращенный гуманизм подрывал различие между добром и злом, умилялся перед «безответственной и священной» личностью преступников, капитулировал перед преступлением и отдавал в его власть общество.

Кристоф думал:

«Франция опьянена свободой. Побушевав, она свалится мертвецки пьяная. А очнется уже в полицейском участке».

В этой демагогии больше всего Кристофа возмущало то, что самые жестокие политические насилия спокойно совершались людьми, заведомо бесхребетными. Несоответствие между этими неустойчивыми людьми и беспощадно суровыми делами, которые они совершали сами или одобряли, было вопиющим. Казалось, что в них уживается два противоречивых начала: непостоянство характера существ без веры и глухая ко всем доводам доктринерская мысль, которая губит жизнь. Кристоф недоумевал, почему мирные буржуа, католики, офицеры, которыми помыкали, не вышвырнут вон всю эту компанию. Как и обычно, мысли Кристофа нетрудно было угадать, и Руссэн однажды сказал ему со смехом:

– Конечно, мы бы с вами так и сделали, не правда ли? С такими стоит ли церемониться? Эти молодцы не способны ни на какой решительный шаг; они годны лишь на то, чтобы препираться. Юродствующая аристократия, поглупевшая в своих клубах, продавшаяся американцам и евреям, желая доказать свою причастность к новейшим веяниям, радуется той оскорбительной роли, какую ей приписывают в романах и модных пьесах, и рукоплещет своим оскорбителям. Брюзжащая буржуазия, которая ничего не читает, ничего не понимает и не желает ничего понимать, которая умеет только высмеивать впустую, озлобленно и бесцельно, знает только одну страсть – спать на своем денежном мешке, – и ненавидит всех и вся, кто ее беспокоит, даже тех, кто работает, – зачем, мол, они копошатся и мешают ей дрыхнуть! Если бы вы получше узнали этих людей, уверяю вас, вы признали бы нас симпатичными…

Но Кристоф чувствовал лишь великое отвращение и к тем и к другим, ибо, по его мнению, гнусность притесняемых не могла служить оправданием гнусности притеснителей. Он часто встречался у Стивенсов с представителями богатой и скучающей буржуазии, которую ему описывал Руссэн.

 
… l’anime triste di coloro,
Che visser senza infamia e senza lodo… [58]58
  … тот жалкий люд, что в мире жил без хулы и славы бытия (итал.). – Данте, «Божественная комедия», «Ад», песнь III.


[Закрыть]

 

Он прекрасно понимал, что позволяло Руссэну и его друзьям не только быть уверенными в своей власти над подобными людьми, но и в своем праве злоупотреблять этой властью. Орудий этой власти у них было предостаточно. Тысячи слепо повинующихся, безвольных чиновников; придворные нравы; республика без республиканцев; социалистическая пресса, восторженно встречающая приезжих коронованных особ; лакейские души, пресмыкающиеся перед титулами, галунами, орденами: чтобы держать их в повиновении, достаточно было время от времени бросать им кость или орден Почетного легиона. Если бы нашелся король, который пообещал бы пожаловать дворянство всем гражданам Франции, все граждане Франции стали бы роялистами.

Политика была несложным делом. Из трех сословий восемьдесят девятого года первое было уничтожено; второе – изгнано или взято под подозрение; третье, пресыщенное своей победой, спало. Что же касается четвертого, которое теперь поднималось, грозное и ревнивое, то с ним пока еще нетрудно было справиться. Упадочная республика обращалась с ним, как упадочный Рим с ордами варваров, когда он уже не в силах был отогнать их от своих границ: она вербовала их к себе на службу, и они тотчас становились ее самыми верными сторожевыми псами. Буржуазные министры, называвшие себя социалистами, исподтишка переманивали на свою сторону наиболее умных представителей рабочей верхушки; они обезглавливали партию пролетариев, вливали их свежую кровь в свои жилы, а взамен пичкали рабочих буржуазной идеологией.

Любопытными образчиками этих попыток привлечения народа на сторону буржуазии были в те времена народные университеты {143} . Они представляли собой лавчонки, где торговали самыми путаными знаниями de omni re scibili. Там брались обучать, как гласила программа, «всем отраслям наук физических, биологических и социологических: астрономии, космографии, антропологии, этнографии, физиологии, психологии, психиатрии, географии, лингвистике, эстетике, логике и т. д.». От такого изобилия лопнули бы мозги даже у Пико делла Мирандола.

Конечно некоторые из этих учреждений при своем возникновении, да и теперь еще, одушевлены были искренним идеализмом и желанием, не лишенным даже некоторого величия, приобщить массы к благам истины, красоты и великой нравственной жизни. Рабочие, заполнившие после тяжелого трудового дня душную аудиторию и в жажде знаний превозмогавшие усталость, представляли трогательное зрелище. Но какой это был обман! Не считая нескольких подлинных апостолов, умных и отзывчивых, нескольких добрых душ, исполненных лучших намерений, но беспомощных в жизни, – сколько туда слетелось глупцов, болтунов, интриганов, писателей без читателей, ораторов без слушателей, педагогов, пасторов, краснобаев, пианистов, критиков – и все они дружно забрасывали народ изделиями своего изготовления! Каждый старался сбыть свой товар. Наиболее успешно заманивали публику продавцы волшебных эликсиров, философствующие ораторы, которые перетряхивали целые груды общих идей с обязательным упоминанием социального рая в качестве апофеоза.

Народные университеты служили также рынком для сбыта сверхаристократического эстетства: декадентских гравюр, стихов и музыки. Чаяли, что с пришествием народа обновится дух и возродится раса. И для начала прививали ему все ухищрения буржуазной мысли! Народ воспринимал их с жадностью не потому, что они ему нравились, а потому, что они были буржуазными. Кристоф, которого как-то привела в такой университет г-жа Руссэн, услышал в ее исполнении Дебюсси, сыгранного для народа между «Песенкой» Габриэля Форэ и одним из последних произведений Бетховена. Он сам постиг последние произведения Бетховена, лишь постепенно и упорно развивая свой вкус и мысль, и потому участливо спросил у соседа:

– А вы понимаете это?

Тот, напыжившись, как рассерженный петух, ответил:

– Разумеется! Чем я хуже вас?

И в доказательство того, что он не хуже, стал требовать повторения фуги, вызывающе поглядывая на Кристофа.

Озадаченный Кристоф поспешил скрыться; он думал о том, что этим скотам удалось отравить даже самые чистые истоки нации, – народа больше не существовало.

– Сами вы народ! – сказал какой-то рабочий одному из таких благодетелей, хлопотавшему об открытии народных театров. – Я такой же буржуа, как и вы!

Однажды вечером, когда над потемневшим городом расстилалось бархатистое, как восточный ковер, небо, переливавшее темными, чуть блеклыми тонами, Кристоф шел по набережной от собора Парижской богоматери к площади Инвалидов. В сгущавшихся сумерках башни собора вздымались, словно руки Моисея, воздетые к небесам во время битвы. Золотое чеканное копье Сент-Шапель, точно шип расцветших терний, вырывалось ввысь из каменных ножен домов. По другую сторону реки раскинулся царственный фасад Лувра, в усталых очах которого отблеск закатного солнца зажег последнюю вспышку жизни. На просторах площади Инвалидов, за окружавшими ее рвами и горделиво возвышавшимися стенами, парил в величавом одиночестве купол темного золота {144} , как симфония далеких побед. А Триумфальная арка {145} на холме, словно героический марш, открывала нечеловеческое шествие императорских легионов.

И Кристофу вдруг ясно представился образ умершего исполина, необъятное тело которого раскинулось по этим просторам. В ужасе остановился он, созерцая гигантские остатки легендарного племени, под чьими размеренными шагами звенела земля, поглотившая ныне его, – племени в шлеме купола Инвалидов, племени, препоясанного Лувром, охватившего небо своими тысячерукими соборами и утвердившего над миром две торжествующие стопы Наполеоновской арки, у подножья которой копошились теперь лилипуты.

Без всяких стараний со своей стороны Кристоф приобрел некоторую известность в парижских кругах, куда ввели его Сильвен Кон и Гужар. Весь оригинальный облик Кристофа, который неизменно появлялся либо с Коном, либо с Гужаром на театральных премьерах и в концертах, внешняя некрасивость и сила, даже смешные его повадки, грубоватые, неуклюжие манеры, странные откровения, нетронутый, но широкий и самобытный ум, а главное – романические рассказы Сильвена Кона о его проделках в Германии, о его стычках с полицией и о бегстве во Францию привлекли к Кристофу праздное и суетное любопытство огромного салона той космополитической гостиницы, в которую обратился «весь Париж». Пока Кристоф держался настороже, наблюдая, прислушиваясь, стараясь понять, прежде чем самому высказаться, пока еще не были известны его произведения и заветные мысли, к нему относились довольно доброжелательно. Французам нравилось в нем то, что он не мог ужиться в Германии. Особенно же французские музыканты были тронуты, словно некоей данью уважения их таланту, несправедливыми суждениями Кристофа о немецкой музыке (по правде сказать, речь шла об его уже устаревших суждениях, под большей частью которых он теперь бы не подписался, а именно – о двух-трех когда-то напечатанных им в одном немецком журнале статьях, из которых Сильвен Кон извлек несколько парадоксов и распространял их с собственными добавлениями). Кристоф интересовал этих людей и к тому же был безвреден, ибо не посягал ни на чье место. При желании он мог легко стать гением того или иного кружка. Для этого достаточно было ничего не писать или писать как можно меньше, а главное – не исполнять своих произведений и пичкать различными идеями Гужара и присных, которые избрали своим девизом знаменитое изречение {146} , лишь слегка его видоизменив:

 
Стакан мой невелик, но пью я… из чужих стаканов.
 

Сильная личность подчиняет своему влиянию прежде всего молодых людей, предпочитающих чувствовать, а не действовать. Такой молодежи собиралось немало вокруг Кристофа. По большей части это были праздные, безвольные существа, не знающие ни цели, ни смысла в жизни, – существа, которых страшит один вид письменного стола, страшит перспектива остаться наедине с собой; они часами просиживают в кресле, бродят из одного кафе в другое, а оттуда в театр, лишь бы не возвращаться домой, лишь бы не увидеть в зеркале свое лицо. Они приходили, удобно располагались и часами вели те бесплодные разговоры, после которых у их собеседника оставалось чувство растяжения желудка, а у них все та же тошнота, пресыщение и вместе с тем ощущение голода, когда и есть хочется, и кусок в горле застревает. Они увивались за Кристофом, как пудель Гете {147} , как неотвязные пиявки, искавшие чьей-нибудь души, чтобы присосаться к ней и выжить.

Тщеславный глупец был бы польщен этой свитой паразитов. Но Кристофа не соблазняла роль кумира. Вдобавок, ему было не по себе от тупости и кривлянья поклонников, открывавших во всем, что он делал, самые нелепые намерения: ренановщину, ницшеанство, розенкрейцерство, гермафродитизм. Он разогнал их. Он не был создан для пассивной роли. Его постоянной целью была деятельность. Он наблюдал, чтобы понять, и старался понять, чтобы действовать. Свободный от предрассудков, он хотел знать все, изучал все формы музыкального мышления и все средства музыкального выражения других стран и других эпох. И то, что признавал истинным, уже не выпускал из рук. В отличие от изучаемых им французских композиторов, виртуозных изобретателей новых форм, истощавших свои силы на непрерывные выдумки и бросавших эти выдумки на полпути, он заботился не столько об обновлении музыкального языка, сколько о том, чтобы придать ему больше энергии: он старался быть не элегантным, а прежде всего сильным. Страстная энергия противостояла в нем французскому духу утонченности и размеренности. Презрение к стилю ради стиля. Лучшие французские художники напоминали ему мастеров, изготовлявших предметы роскоши. Один из изысканнейших парижских поэтов дошел до того, что даже составил «рабочий каталог современной французской поэзии», куда занесен был каждый «поэт с его материалом, изделиями и товарами» – там перечислялись «хрустальные люстры, восточные ткани, золотые и бронзовые медали, фамильные кружева, цветная скульптура, расписной фаянс, поставляемые фабрикой такого-то или такого-то из собратьев». Самого себя он изображал «в углу обширной литературной мастерской штопающим старые ковры или счищающим ржавчину с вышедших из употребления бердышей». Это представление о художнике как об опытном мастере, поглощенном исключительно техническим усовершенствованием своих изделий, не лишено было красоты. Но оно не удовлетворяло Кристофа; вполне признавая профессиональное достоинство такого художника, он презирал прикрываемое им убожество. Он не понимал, как можно писать только для того, чтобы писать. Кристоф говорил не слова, – он говорил – он хотел передать словами – существо вещей:

 
Ei dice cose, е voi dite parole… [59]59
  Я говорю – вещи, а ты говоришь – слова… (итал.).


[Закрыть]

 

После долгого роздыха, когда Кристоф еще только проникался впечатлениями нового мира, в нем вдруг проснулась потребность творить. Антагонизм, обнаруживавшийся между ним и Парижем, удесятерял его силы, яснее обрисовывал его личность. Разлив страстей повелительно требовал художественного выражения. Они были разнообразны, но все заявляли о себе с одинаковым пылом. Он чувствовал потребность создавать произведения, где могла бы излиться переполнявшая его сердце любовь, а также и ненависть, где нашла бы выход воля к самоутверждению, равно как и к самоотречению, где прозвучали бы голоса всех демонов, споривших в нем и имевших одинаковое право на жизнь. Едва выражал он одну свою страсть в каком-нибудь произведении (иногда у него даже не хватало терпения довести его до конца), как уже бросался навстречу противоположной страсти. Противоречие только кажущееся: вечно меняясь, он оставался неизменным. Все его произведения были различными путями, ведущими к одной и той же цели, душа его была, как горная цепь: он взбирался на нее по любой тропинке; одни тропинки неторопливо и мягко извивались в тени; другие, каменистые и знойные, круто вздымались к солнцу, но все вели к божеству, восседавшему на вершине. Любовь, ненависть, воля, самоотречение, все силы духа, доведенные до высшего накала, соприкасаются с вечностью, уже причастны к ней. Каждый носит вечность в себе: и верующий и атеист; и тот, кто видит во всем жизнь, и тот, кто во всем ее отрицает, и тот, кто сомневается во всем – и в жизни, и в отрицании жизни; так было и с. Кристофом, душа которого обнимала все эти противоречия сразу. Все противоречия переплавляются в вечной Силе. Для Кристофа важно было пробудить эту Силу в себе и в других, подкидывать охапку за охапкой в костер, разжечь огонь Вечности. Яркое пламя вспыхнуло в его сердце среди дышащей сладострастием парижской ночи. Он, воображавший себя свободным от всякой веры, сам был факелом веры.

Трудно было найти лучшую мишень для французской иронии. Вера – одно из тех чувств, которые меньше всего прощает утонченное общество, ибо само оно утратило ее. Глухая или насмешливая неприязнь большинства зрелых людей к мечтаниям юношей в значительной степени питается горькой мыслью о собственном прошлом, когда и у них были свои честолюбивые мечты, так и не претворенные в жизнь. Всякий, кто изменил своей душе, всякий, кто носил в себе творческий замысел и не осуществил его, думает: «Если я оказался неспособен совершить то, о чем мечтал, почему это должно удаться им? Я не желаю, чтобы они были удачливее».

Как часто Гедды Габлер попадаются в нашем обществе! {148} Сколько глухого недоброжелательства направлено на уничтожение новых и свободных сил, сколько пускается в ход изощренности, дабы убить их молчанием, иронией, взять измором, лишить мужества, а в подходящую минуту прибегнуть к какому-нибудь коварному соблазну!..

Тип этот встречается во всех странах. Кристоф познакомился с ним еще в Германии. Против людей такого рода он был неуязвим. Он применял простую систему обороны – нападал первый; при первом же заигрывании он объявлял им войну; своих опасных друзей он силою принуждал стать врагами. Но если эта прямота была самой действенной политикой в ограждении и сохранении своей личности, то она не способствовала успеху его артистической карьеры. Снова начались мытарства, уже испытанные в Германии. Тут он ничего не мог поделать. Изменилось лишь одно: его характер, который стал слишком веселым.

Кристоф отважно поверял первому встречному свои критические суждения о французских художниках и нажил таким образом множество врагов. Он даже не позаботился обеспечить себе, – по примеру людей предусмотрительных, – поддержку какого-либо кружка. Ему нетрудно было бы найти артистов, готовых восхищаться им, лишь бы он сам ими восхищался. Ведь нашлись же такие, что восхищались им в кредит – в ожидании, что и он воздаст им тем же. Они смотрели на человека, которого хвалили, как на должника, обязанного, когда наступит срок, оплатить вексель. Это было выгодным помещением капитала. Но только не с Кристофом. Он не платил по векселям. Хуже того, он имел дерзость находить посредственными произведения композиторов, находивших хорошими его произведения. А они затаивали злобу и клялись при первой возможности отплатить ему той же монетой.

Наряду с другими своими оплошностями Кристоф имел неосторожность начать войну с Люсьеном Леви-Кэром. Тот всюду попадался ему на дороге, и Кристоф не в силах был скрыть своей крайней неприязни к этому мягкому и вежливому господину, который не делал никакого явного зла и казался даже добрее, во всяком случае, гораздо благоразумнее Кристофа. Леви-Кэр вызывал его на споры; и как бы ни был незначителен повод, разговор всегда принимал, по вине Кристофа и к удивлению присутствующих, неожиданно резкий оборот. Создавалось впечатление, будто Кристоф ищет предлога, лишь бы ринуться очертя голову на Люсьена Леви-Кэра; но ни разу удар не попал в цель. Враг его с редкостной ловкостью умел разыгрывать благородство, даже когда был заведомо неправ; защищался он с изысканной вежливостью, еще ярче подчеркивавшей невоспитанность Кристофа. Вдобавок Кристоф плохо говорил по-французски и пересыпал свою речь жаргонными, а то и просто крепкими словечками, которые, как большинство иностранцев, он усвоил быстро, но употреблял не к месту, – понятно, он не мог противостоять тактике Леви-Кэра и на его иронически-благодушные замечания отвечал яростными наскоками. Все становились на сторону Леви-Кэра, ибо никто не замечал того, что смутно чувствовал Кристоф: лицемерия кроткого Леви-Кэра, который, столкнувшись с неодолимой для себя силой, старался задушить ее неприметно и без шума. Леви-Кэр не спешил, считая, как, впрочем, считал и Кристоф, что время работает на него, Леви-Кэра, но он ставил ставку на разрушительное действие времени, а Кристоф верил в созидание. Леви-Кэр без труда отдалил от Кристофа Сильвена Кона и Гужара, равно как понемногу вытеснил его самого из салона Стивенсов. Он создал вокруг Крафта пустоту.

Кристоф сам способствовал этому. Не принадлежа ни к какой партии, или, вернее, будучи против партий вообще, Кристоф не мог никому угодить. Он не любил евреев, но еще меньше любил антисемитов. Кристофу была мерзка эта низость масс, восстающих против могущественного меньшинства не потому, что оно дурно, а потому, что оно могущественно, – этот призыв к низменным инстинктам, к зависти и ненависти. Евреи видели в нем антисемита, антисемиты – еврея. Что же касается художников, то они чувствовали в нем врага. Вступая в область искусства, Кристоф бессознательно более выказывал себя немцем, чем был на самом деле. В противовес парализующей изнеженности определенного сорта парижской музыки, Кристоф прославлял яростную волю, мужественный и здоровый пессимизм. А когда в его произведениях звучала радость, то выражалась она безвкусно, с плебейской пылкостью, что заставляло морщиться даже аристократических опекунов народного искусства. Форма у него была трудная и суровая. Он не прочь был даже из духа противоречия подчеркнуть некоторое пренебрежение к стилю, равнодушие к внешней оригинальности, что должно было неизбежно коробить французских музыкантов. Поэтому те из них, кого он познакомил со своими произведениями, распространили на них без дальних слов презрение, которое питали к презираемому ими запоздалому вагнерианству немецкой школы. Кристофа это ничуть не беспокоило; он тихонько посмеивался, повторяя немножко переделанные применительно к случаю стихи одного чудесного музыканта французского Возрождения:

 
Смущаться нечего, когда толкует свет:
«В гармонии Кристоф куда бедней, чем тот,
А в конрапункте он куда бедней, чем этот».
Кой-чем богат и я, чего у прочих нет.
 

Но когда он пожелал исполнить свои произведения в концертах, все двери оказались закрытыми. И без того уж приходилось возиться с молодыми французскими музыкантами, чтобы добиться исполнения их произведений, или, вернее, воспрепятствовать этому. Кому же была охота отвоевывать место для какого-то никому не известного немца.

Кристоф не стал упорствовать в своих попытках. Он заперся у себя и снова принялся писать. Его не очень интересовало, услышат парижане его музыку или нет. Он писал для собственного удовольствия, а не ради успеха. Подлинного творца не заботит будущее его творений. Он похож на тех художников Возрождения, которые были полны радости, расписывая фасады домов, хотя и знали, что через десять лет от их работы не останется и следа. И Кристоф спокойно трудился в чаянии лучших времен, как вдруг к нему пришла неожиданная помощь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю