412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ромен Роллан » Жан-Кристоф. Книги 1-5 » Текст книги (страница 36)
Жан-Кристоф. Книги 1-5
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:36

Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 1-5"


Автор книги: Ромен Роллан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 57 страниц)

Кристоф еще далеко не преуспевал. И он был очень удивлен, когда ему косвенно дали понять, что герр Эйфрат не прочь сыграть какую-нибудь из его вещей. Он никак не ожидал этого уже потому, что капельмейстер был близким другом Брамса и некоторых других музыкантов, с которыми Кристоф обошелся в своих обзорах не очень-то вежливо. Но Кристоф был добряк, и он приписывал своим противникам те же великодушные побуждения, на которые был способен сам. Теперь, когда его травят, им хотелось показать, думал он, что они стоят выше мелочной мести; это его тронуло. Он написал Эйфрату в самом задушевном тоне и приложил к письму свою симфоническую поэму. Эйфрат через секретаря ответил ему сухим, но учтивым письмом, подтвердив получение поэмы и прибавив, что, по правилам Общества, симфония будет роздана оркестру и прослушана на репетиции, прежде чем отдана на суд публики. Правило есть правило, и Кристоф подчинился. К тому же это была чистая формальность, выручавшая в тех случаях, когда требовалось избавиться от стряпни назойливых любителей.

Две или три недели спустя Кристоф получил извещение, что его поэму скоро начнут репетировать. По правилам эти репетиции полагалось устраивать при закрытых дверях, не приглашая даже автора. Но от этого правила обычно отступали, и автор присутствовал, хотя держался в тени. Все знали о его присутствии, и все делали вид, что не замечают его. В день репетиции за Кристофом зашел один приятель, и они вместе явились в концертный зал. Кристоф уселся в глубине ложи. Он очень удивился, увидев, что на этой закрытой репетиции зал – или, во всяком случае, партер – был наполнен почти до отказа: оттуда доносились шарканье и гомон толпы дилетантов, критиков и просто любопытствующих. Оркестру было внушено не замечать многочисленного собрания.

Сначала шла рапсодия Брамса для альта, мужского хора и оркестра, написанная на отрывок из книги Гейне «Зимнее путешествие на Гарц». Кристоф, которому претила торжественная сентиментальность этой пьесы, решил, что «брамины» прибегли к вежливому способу мести, принудив его прослушать произведение, которое он так неучтиво разбранил. Эта догадка рассмешила его, и он развеселился еще больше, когда за рапсодией последовали произведения других известных композиторов, которых он тоже подверг критике, – умысел Эйфрата показался ему совершенно ясным. Он невольно поморщился, но подумал, что это все же допустимый способ ведения войны, и он оценил если не музыку, то сыгранную с ним шутку. Он даже не без удовольствия иронически похлопал вместе с публикой, восторженно рукоплескавшей Брамсу и родственным ему по духу композиторам.

Но вот на очереди симфония Кристофа. Взгляды, которые оркестранты и публика бросали в направлении его ложи, показывали, что его присутствие ни для кого не тайна. Он скрылся в глубине ложи. С волнением, знакомым всякому музыканту, он ждал минуты, когда взовьется палочка дирижера, когда нарастающая в тишине волна музыки вдруг прорвет сдерживающую ее плотину. Никогда еще он не слышал своих вещей в исполнении оркестра. Заживут ли полной жизнью задуманные им образы? Как прозвучат их голоса? Он слышал в себе их гул и, склонившись над звенящей бездной, с трепетом ждал, что из нее поднимется.

А поднялось из нее нечто, чему нет имени, какое-то бесформенное месиво. Аккорды, которые должны были складываться в мощные колонны, несущие на себе фронтон здания, падали как попало, и все вместе напоминало разваливающийся дом, прах и пыль от осыпающейся штукатурки. Кристоф сначала подумал, что играют не его вещь. Он искал в ней нить, ритм своей мысли и не узнавал. Она брела, пошатываясь, заикаясь, цепляясь за стены, точно пьяница, и Кристоф сгорал от стыда, ему казалось, что это он сам предстает перед всеми в таком виде. Пусть он знает, что написал совсем иное, – если истолкователь калечит, искажает вашу мысль, вы на какой-то миг начинаете сомневаться, уж не вы ли сами ответственны за эту нелепицу. Но публика – она не сомневается ни в чем; она верит исполнителям, певцам, оркестру, с которым сжилась, верит, как своей газете: уж они-то не могут ошибиться; если вещь у них получается глупая, значит, глуп автор. А в данном случае публика не только не сомневалась – она с удовольствием верила в глупость автора. Кристоф убеждал себя, что капельмейстер не может не замечать всей этой какофонии; он остановит оркестр и заставит его начать сызнова. Инструменты даже начали играть вразнобой. Корнет вступил слишком поздно и пропустил один такт; он играл несколько минут, потом вдруг остановился и стал прочищать инструмент. Некоторые места из партии гобоев совсем исчезли. Самое изощренное ухо не уловило бы в симфонии нить музыкальной мысли, даже слабого намека на нее. Своеобразие инструментовки, яркие вспышки юмора – все становилось уродливо-комическим вследствие грубости исполнения. Это было до отчаяния глупо и, казалось, написано тупицей или фигляром, ничего не смыслящим в музыке. Кристоф рвал на себе волосы. Он хотел остановить оркестр, но приятель, сидевший в ложе, удержал его: он твердил, что герр капельмейстери сам заметит промахи оркестра и наведет порядок – к тому же Кристоф не имеет права показываться, и его вмешательство произведет скверное впечатление. Он настаивал, чтобы Кристоф пересел в глубь ложи. Кристоф послушался; но он бил себя по голове кулаками и при каждой новой выходке оркестра хрипел от негодования и боли.

– Негодяи! Негодяи!.. – стонал Кристоф и кусал себе руки, чтобы не закричать.

Теперь с фальшивыми нотами сливался гомон публики, которая задвигалась, зашумела. Сначала поднялся лишь смутный рокот, но вскоре не осталось никаких сомнений: публика смеялась. Сигнал был дан оркестром: некоторые из музыкантов откровенно потешались. Как только публика удостоверилась, что симфония Кристофа достойна осмеяния, она стала громко хохотать. Теперь уже веселился весь зал; особенно развлекал публику один мотив, весьма выразительный по ритму и еще подчеркнутый шутовским аккомпанементом контрабасов. И среди этого сумбура один лишь капельмейстер продолжал бесстрастно отбивать такт.

Наконец симфонию доиграли (всякому счастью приходит конец). Слово было за публикой. И ее вдруг прорвало. Разразилась буря веселых возгласов, продолжавшихся несколько минут. Одни улюлюкали, другие издевательски хлопали; наиболее находчивые кричали «бис». Из глубины зала донесся чей-то бас, исполнявший все тот же окарикатуренный мотив. Нашлись еще весельчаки, которые стали наперебой подражать ему. Кто-то крикнул: «Автора!» Эти умники давно уж так не потешались.

Когда вся сумятица поутихла, невозмутимый капельмейстер, повернувшись почти лицом к публике, но как будто не видя ее (все еще считалось, что публика отсутствует), жестом показал оркестру, что он желает говорить. Раздались возгласы: «Тише!» – и все замолкло. Капельмейстер подождал еще немного и заговорил (его голос звучал отчетливо, холодно и безапелляционно):

– Милостивые государи, если я позволил себе доиграть до конца сие произведение, то лишь потому, что пожелал дать урок господину, который имел дерзость поносить нашего учителя Брамса.

Он кончил и, соскочив с эстрады, ушел под исступленные аплодисменты зала. Его вызывали, рукоплескания продолжались несколько минут. Но он не вернулся. Оркестранты стали расходиться. Публика тоже. Концерт окончился.

Веселый выдался денек.

Кристоф уже исчез. Как только дирижер отошел от пульта, юноша ринулся вон из ложи; он несся вниз по лестнице, перескакивая через несколько ступеней, чтобы настичь негодяя и отхлестать его по физиономии. Приятель кинулся было удержать Кристофа, но тот отшвырнул его и чуть не сбросил с лестницы (он имел основания подозревать, что ловушка подстроена не без участия этого субъекта). К счастью для капельмейстера и самого Кристофа, дверь на сцену оказалась запертой. Он стал в исступлении барабанить по ней кулаком, но никто не открывал. А публика начала расходиться. Стоять здесь становилось неудобно. Он убежал.

Юноша был в негодовании. Он шел, сам не зная куда, размахивая руками, вращая глазами, громко, как сумасшедший, разговаривая сам с собой; он душил в себе крики возмущения и ярости. Улица опустела. Концертный зал соорудили всего год назад, в новом квартале, за чертою города; и Кристоф, сам того не замечая, побежал за город, по пустырям, где поднимались одинокие бараки за невысокими заборами да стройки, обнесенные лесами. Мысли одна другой кровожаднее роились в его мозгу, он готов был стереть с лица земли человека, так жестоко посмеявшегося над ним. Но к чему? Разве убийством смиришь вражду этих людей, чей издевательский смех еще отдавался в его ушах? Их целое сонмище, они сильнее его. Многое их разделяет, но они найдут общий язык, чтобы опозорить и раздавить его. Это уже не просто непонимание – это ненависть. Что же он сделал им? Он полон прекрасных мыслей и чувств, несущих радость сердцу человека. Он хотел выразить их, чтобы и другие могли порадоваться; он верил, что эти другие будут счастливы вместе с ним. Пусть даже он не сумел увлечь их, разве самое намерение его не заслуживает благодарности, разве не должны они, по крайней мере, дружески объяснить ему, в чем он ошибся? Все можно было понять, только не это злорадное оплевывание его мыслей, ими же подло подтасованных, это желание растоптать, уничтожить насмешкой. Распаленный обидой, Кристоф преувеличивал ненависть этих людей. Он видел глубину там, где была лишь посредственность, ни на что глубокое не способная. «Что я им сделал?» – сквозь рыдания восклицал он. Он задыхался, ему казалось, что все кончено, как в детстве, когда он впервые познал людскую злобу.

Взглянув себе под ноги, Кристоф вдруг заметил, что очутился на берегу речки, у мельницы, на том самом месте, где несколько лет назад утонул его отец. И вдруг ему пришла мысль: утопиться! В то же мгновение он решил прыгнуть в воду.

Но когда он склонился над откосом, завороженный ясным и спокойным оком реки, рядом на дереве вдруг самозабвенно залилась песней крошечная птичка. Кристоф замер, слушая ее. Тихо бормотала вода. Шуршала заколосившаяся рожь, клонясь под ленивой лаской ветра. Трепетала листва тополя. В саду, за изгородью, бежавшей у края дороги, невидимый рой пчел оглашал воздух своей благоуханной музыкой. На другом берегу корова мечтательно вперяла вдаль взгляд прекрасных глаз, окаймленных черными кругами. Примостившись на выступе стены, светловолосая девочка, с легкой плетушкой за спиной, точно крылатый ангелок, тоже мечтала, болтая босыми ножками и мурлыкая песенку, понятную ей одной. Вдали на лугу носилась, описывая большие круги, белая собака…

Прислонившись к дереву, Кристоф слушал, оглядывал весеннюю землю; в него вливались покой и радость, которыми дышал окружающий мир, а с ними – забвение, забвение… Вдруг он обхватил руками прекрасное дерево, прильнул к нему щекой. Потом бросился наземь, зарылся головой в траву и расхохотался, расхохотался от счастья. Вся красота, радость, прелесть Жизни объяли его, переполнили. Он думал:

«Отчего ты так хороша, а они – люди – так уродливы?»

Ну и пусть! Он любил ее, любил, он чувствовал, что всегда будет любить ее и ничто не угасит в нем этой любви. В упоении он приник к земле. Он обнимал Жизнь.

«Ты во мне! Ты – моя. И отнять тебя они не в силах. Пусть делают, что хотят! Пусть причиняют мне страдания!.. Страдать – это тоже значит жить».

Кристоф храбро засел за работу. Какое ему дело до «литераторов», знаменитостей, фразеров, никчемных болтунов, журналистов, критиков, деляг, торгашей от искусства! А музыканты пусть так и знают, что не станет он тратить зря время на борьбу с их предрассудками и завистью. Они его не признают? Что же из этого? И он их не признает. Он должен делать свое дело. И будет его делать. Двор возвратил ему свободу: спасибо. Он благодарен людям за их вражду: теперь он наконец-то сможет работать без помех.

Луиза всей душой одобряла сына. Ей было чуждо честолюбие – ведь она не принадлежала к роду Крафтов; ни с отцом, ни с дедом Кристофа у нее не было никакого сходства. Луиза не гналась за почестями и славой для своего сына. Что и говорить: будь он богат и знаменит, она бы порадовалась, но если за эти блага приходится расплачиваться слишком большими треволнениями, так уж бог сними. Она, конечно, страдала за Кристофа после его разрыва с двором, но самому разрыву не придавала большого значения; и в душе она была довольна, что он рассорился с журналистами. Как истая крестьянка, она с большой опаской смотрела на всякую исписанную бумагу: на нее только зря время тратишь, да еще беду накликаешь. Луиза иногда прислушивалась к разговорам Кристофа с молодыми людьми из редакции, – ее ужасала их злость; они все и вся разносили, все и вся оплевывали; и чем больше нагромождали клеветы, тем веселее им становилось. Не нравились они ей; ума и учености у них не отнимешь, но уж очень злые. Луиза была рада, что Кристоф порвал с ними. Она думала, как и сын: «Какой от них толк?»

– Пусть их говорят, пишут, судят обо мне, как им вздумается, – говорил Кристоф. – Они не могут помешать мне быть самим собой. Их искусство, их мысли? Я все это отрицаю!

Отрицать окружающее – это звучит красиво! Но окружающему нет дела до музыканта, который отрицает его в своем мальчишеском задоре. Кристоф был искренен, однако он заблуждался насчет самого себя. Он не был рожден отшельником и по складу своей натуры, а главное, по возрасту не мог отрешиться от мира. В первое время Кристоф не очень тяготился своим затворничеством: музыка поглощала его целиком, и, пока он работал, он ни в ком и ни в чем не нуждался; но в полосу спада, который обычно наступает по окончании работы и сменяется новым творческим подъемом, он оглянулся вокруг и ощутил ледяной холод одиночества. Он спросил себя: зачем он пишет? Пока работаешь, этот вопрос не возникает: надо писать, тут спорить не о чем. Но вот перед тобой твое произведение; могучий инстинкт, исторгший его из тебя, умолк, и непонятно, зачем оно родилось; с трудом узнаешь в нем себя, оно тебе чуждо, ты рад бы забыть о нем. А это невозможно, пока оно не обнародовано, не сыграно, не зажило отдельной от тебя жизнью. До тех пор это – нечто живое, сросшееся с живой плотью, как младенец, которого пуповина еще связывает с матерью; надо отсечь от себя это творение, чтобы жить. Чем больше писал Кристоф, тем больше угнетала его мысль, что его создания не могут ни жить, ни умереть. Кто избавит его от них? Какая-то непонятная сила влекла вперед эти детища его мысли; они стремились оторваться от него, оплодотворить другие души, подобно живым семенам, разбрасываемым ветрами по вселенной. Неужели ему не вырваться из этой полосы бесплодия? Да он с ума сойдет.

Все обычные пути – театры, концерты – были заказаны для Кристофа, и он не желал идти на поклон к тем директорам, которые уже однажды закрыли перед ним свои двери; у него не оставалось другого выхода, как напечатать свои произведения; но он не обольщался, он знал, как трудно найти издателя, который согласился бы сделать ему имя, и оркестр для исполнения своей музыки. Он уже предпринял две-три весьма неумелые попытки – и хватит с него! Нарываться на новый отказ, просить и убеждать этих торгашей, выносить их покровительственный тон? Кристоф предпочел выпустить издание на свой счет. Это было чистейшее безумие: у него остались маленькие сбережения от жалованья, которое выплачивал ему герцог, и от случайных концертов, но сам источник этих доходов уже иссяк, а новый предвиделся еще не скоро; будь он осмотрительнее, он берег бы эти маленькие средства, чтобы как-нибудь продержаться в предстоящие трудные времена. Он же не побоялся влезть в долги, ибо сбережения не покрывали расходов по изданию. Луиза не смела перечить; она не понимала, как может разумный человек сорить деньгами ради удовольствия увидеть свое имя напечатанным на обложке книги, но пусть тешится, лишь бы терпеливо сносил свою судьбу, лишь бы удержать его подле себя.

Вместо того чтобы представить на суд публики произведения, написанные в знакомом ей, прочно привившемся стиле, Кристоф отобрал из своих рукописей несколько глубоко своеобразных вещей, особенно им ценимых. Это были пьесы для фортепиано, чередовавшиеся с Lieder – то коротенькими, в народном духе, то более сложными, почти драматического звучания. Все вместе составило сюиту, цепь грустных или радостных впечатлений, естественно чередовавшихся друг с другом то в пьесах для фортепиано, то в песнях – сольных или с аккомпанементом. «Ведь мечтая, – говорил Кристоф, – я не всегда облекаю в какую-нибудь форму свои чувства: я страдаю, я радуюсь, не выражая этого словами; но приходит мгновенье, когда я не могу не высказаться и невольно начинаю петь: иной раз несколько отрывистых музыкальных фраз или бессвязных слов, иной раз целые поэмы; затем я опять погружаюсь в мечты. Так пролетает день, и один такой день я хотел запечатлеть. Разве обязательно составлять сборники из одних только песен или прелюдий? Это донельзя искусственно и негармонично. Попытаемся передать свободную игру душевных сил!» Кристоф назвал свою сюиту «Один день». Отдельным частям этого сочинения он дал подзаголовки, пояснив в кратких словах содержание этой вереницы грез. Кристоф написал к ним загадочные посвящения, поставил инициалы и даты, которые он один мог понять и которые оживляли в его памяти некогда пережитые поэтические минуты или любимые лица: смеющуюся Коринну, томную Сабину и безвестную француженку.

Кроме этого произведения, он отобрал около тридцати Lieder – из тех, что особенно нравились ему самому и, значит, меньше всего привлекали публику. Он не хотел брать самые «мелодичные» из своих мелодий; он взял самые характерные. (Известно, что публика чурается всего «характерного». Бесхарактерное, должно быть, гораздо больше сродни ей.)

В своих Lieder Кристоф переложил на музыку стихи старинных силезских поэтов XVII века, обнаруженные им в одном сборнике и пленившие его своей безыскусственной простотой. Из этих силезцев ему были особенно дороги – дороги, как братья, – двое талантливых поэтов (оба они умерли, не достигнув тридцати лет): обаятельный Пауль Флемминг, добровольно скитавшийся по Кавказу и Исфагану {54} и пронесший целомудренную, любящую, кристально чистую душу сквозь жестокости войны и жизненные невзгоды, несмотря на продажные нравы того времени, и Иоганн Христиан Гюнтер, талантливый и беспутный, щедро расточавший свою жизнь и сгоревший в пламени оргий и отчаяния. У Гюнтера Кристоф взял для своих песен вызов и мстительную иронию, крик, обращенный к богу-врагу, который топчет поверженного титана, а тот шлет ему яростные проклятия и, перехватив обрушенную на его голову молнию, возвращает ее громовержцу. У Флемминга его внимание привлекли песни любви к Анемоне и Базилине, яркие и нежные, как цветы; хоровод звезд – «Tanzlied» («Плясовая песня») для чистых и ликующих сердец и героический, полный спокойствия сонет «К себе самому» («An sich»), который Кристоф повторял каждое утро, точно молитву.

Улыбчивый оптимизм благочестивого Пауля Гергардта тоже очаровал Кристофа. Здесь он находил отдых от пережитых страданий. Ему нравилось в словах о боге наивное прозрение природы, свежие луга, важная поступь аиста, шествующего среди тюльпанов и белых нарциссов по песчаному берегу певучего ручья; прозрачный воздух, в котором носятся острокрылые ласточки и плавно реют горлинки; радостный луч солнца, пронзающий пелену дождя, светлое, смеющееся небо в прорезе облаков, торжествующая ясность вечера, мирный сон лесов, стад, городов и пашен. Некоторые из этих кантат, – их еще пели в протестантских общинах, – он отважился переложить на музыку. Но Кристоф вытравил из них все, напоминавшее хорал: он не выносил этот род музыки и дал песням вольное, живое выражение. Старца Гергардта кинуло бы в дрожь от дьявольской гордыни, одушевлявшей теперь некоторые строфы его «Песни христианского странника», он проклял бы языческое веселье, которое превращало мирную гладь его «Песни о лете» в ревущий поток.

Сборник вышел в свет, но, разумеется, все было сделано наперекор здравому смыслу. Издатель, которому Кристоф заплатил за печатание своих Lieder и хранение их на складе, имел за собой ту единственную заслугу, что он был соседом Крафтов. Типография оказалась недостаточно оборудованной для такой сложной задачи; печатание затянулось на долгие месяцы; вследствие обилия опечаток приходилось делать дорогостоящие исправления. Кристоф, ничего не понимавший в этом деле, не рассуждая, платил за все втридорога; расходы сильно превысили предусмотренную смету. Когда печатание было закончено, на руках у Кристофа оказался большой тираж, который он не знал, куда девать. Своей клиентурой издатель не располагал; он и пальцем не пошевелил для распространения сборника. Впрочем, его бездеятельность была вполне под стать поведению самого Кристофа. Когда издатель для успокоения совести предложил автору набросать несколько строк для рекламы, то в ответ услышал, что рекламы Кристоф не желает: «если его музыка хороша, она сама за себя постоит». Издатель в точности выполнил волю автора: он сложил все издание в самом темном углу склада и хорошо хранил его, – за полгода он не продал ни одного экземпляра.

В ожидании, пока публика опомнится и придет к Кристофу, необходимо было как-нибудь заткнуть брешь, образовавшуюся в его маленьком бюджете; привередничать не приходилось: надо было жить и выплачивать долги. Они оказались более значительными, чем он предполагал, а сбережения, на которые он надеялся, – более скромными. Возможно, что Кристоф потерял часть денег или плохо их сосчитал (он никогда не умел правильно сделать даже простое сложение). Но не все ли равно, по какой причине не хватало денег? Их не хватало. Луиза, выручая сына, лишилась последних крох. Кристоф терзался и дал себе слово немедля возместить потраченное. Начались поиски уроков, как ни тяжело было обивать пороги и нередко нарываться на отказ. Кристоф сильно упал во мнении публики; с превеликим трудом нашел он несколько учеников. И когда ему предложили место в школе, он с радостью согласился.

Это было заведение полудуховного типа. Директор, человек оборотистый, сразу понял, не будучи музыкантом, как много он выгадает на Кристофе при сложившихся обстоятельствах. Он был отменно вежлив, но жалованье назначил ничтожное. На робкое возражение Кристофа директор, благодушно улыбаясь, ответил, что, так как Кристоф не занимает теперь официального положения, на большее рассчитывать не приходится.

И скучища же это была! Кристофу вменялось в обязанность не столько обучать музыке, сколько создать у родителей и учеников обманчивую уверенность, будто они ее знают. А главное, требовалось натаскивать своих питомцев, чтобы они могли выступать перед публикой на школьных торжествах… Любым способом… Кристофу это претило; он даже не мог сказать себе в утешение, что делает полезное дело: совесть не позволяла так лицемерить. Он пытался дать детям более серьезные знания, знакомя их с классической музыкой, вдохнуть в них любовь к ней, но ученикам не было дела до музыки. Кристоф не умел подчинить себе класс, не завоевал авторитета и, говоря по совести, оказался негодным педагогом. Он не мог без скуки слушать, как его ученики беспомощно тычут пальцами в клавиши; он хотел сразу же объяснить им теорию музыки. Давая урок игры на фортепиано, он засаживал ученика за симфонию Бетховена, которую играл с ним в четыре руки. Разумеется, ничего путного из этого не получалось. Кристоф выходил из себя, прогонял ученика и вместо него подолгу играл сам. Точно так же он поступал и на частных уроках. Терпения у него не было ни на волос: он говорил тонной девице, помешанной на аристократических манерах, что она играет, как кухарка; или писал матери одной из своих учениц, что отказывается от урока, ибо у ее дочери нет ни искры таланта и дальнейшие занятия с ней вгонят его в гроб. Все это не улучшало положения Кристофа. Ученики, найденные с таким трудом, разбегались: ни один не занимался с ним больше двух месяцев. Мать старалась его образумить. Она взяла с него слово, что он, по крайней мере, не бросит школы, если он потеряет это место, жить будет не на что. И Кристоф насиловал себя: несмотря на все свое отвращение, он был образцово точен и добросовестен. Но как удержаться, когда осел-ученик в десятый раз калечит какой-нибудь пассаж или когда приходится к будущему ученическому концерту без конца повторять с классом один и тот же дурацкий хор! (Кристофу даже не позволяли выбирать пьесы: не полагались на его вкус.) Ясно, что он не вкладывал в свои занятия особого рвения. Но Кристоф старался переломить себя. Молчаливый, угрюмый, он лишь изредка выдавал свою ярость, так ударяя кулаком по столу, что ученики подскакивали на скамьях. Иногда, впрочем, пилюля казалась ему слишком горькой: он не мог ее проглотить. На середине фразы он вдруг прерывал певцов:

– Будет! Будет! Уж лучше я сыграю вам Вагнера.

А ученикам только того и нужно было. За его спиной они затевали игру в карты. Всегда находился охотник доложить об этом директору, и Кристофу приходилось выслушивать замечания: учитель существует вовсе не для того, чтобы внушать ученикам любовь к музыке, а для того, чтобы научить их петь. От этих выговоров Кристофа пронимала дрожь, но он мирился с ними, он не желал доводить дело до разрыва.

Кто бы мог предвидеть несколько лет назад, когда, казалось, ему была обеспечена блестящая карьера (хотя в то время он ничего еще не сделал), что ему придется идти на такие унижения после того, как он почувствует свою силу!

Особенно страдало самолюбие Кристофа в те дни, когда приходилось выполнять тяжелую повинность: делать визиты сослуживцам. Он побывал у двоих; это было так скучно, что не хватало мужества обойти всех. Те двое, которых он осчастливил, не почувствовали никакой благодарности, но зато остальные сочли себя обиженными. Все они думали, что Кристоф стоит ниже их по положению и уму, и в обращении с ним взяли покровительственный тон. Их самоуверенность, их безапелляционное мнение о нем так действовали на Кристофа, что он, случалось, смотрел на себя их глазами; рядом с ними он казался себе тупицей и не мог найти темы для разговора. Они знали только свое ремесло, ничто другое для них не существовало. Их нельзя было назвать ни людьми, ни даже книгами! Разве что примечаниями к книгам, учеными комментариями.

Кристоф избегал встреч с сослуживцами. И все-таки волей-неволей приходилось встречаться. Раз в месяц директор принимал у себя в дневные часы; он желал видеть на этих приемах всех своих подчиненных. От первого приглашения Кристоф уклонился, даже не извинившись, в ложной надежде, что, если он не подаст признаков жизни, его отсутствие пройдет незамеченным, но назавтра ему пришлось выслушать кисло-сладкие замечания. Мать тоже пожурила его, и в следующий раз Кристоф решил пойти, но поплелся туда, словно на похороны.

Там уже собралось целое общество: учителя школы и других учебных заведений города, их жены и дети. Они толпились в маленькой гостиной, расположившись группами, по иерархии; на Кристофа они не обратили никакого внимания. В ближайшей группе разговор шел о педагогике и о кухне. У всех этих учительских жен были свои кулинарные рецепты, и каждая восхваляла их с настойчивостью проповедника. Мужчины проявляли не менее живой интерес к этим вопросам и, пожалуй, не меньшую осведомленность. Домашними талантами своих жен они гордились в такой же мере, как те ученостью супругов. Кристоф стоял возле окна, жался к стене. Не зная, как себя вести, он то глупо улыбался, То уныло смотрел в одну точку, судорожно наморщив лоб, – словом, умирал от скуки. В нише окна, скучая, как и Кристоф, сидела молодая женщина, с которой никто не разговаривал. Оба смотрели на собравшееся в гостиной общество, но ни разу не встретились глазами. Они заметили друг друга только тогда, когда оба, окончательно потеряв терпение, отвернулись в сторону, желая скрыть зевок. И тут они обменялись взглядом, как друзья и сообщники. Кристоф подошел поближе к молодой женщине. Она пролепетала:

– Весело? А?

Кристоф, стоя спиной к залу и лицом к окну, высунул язык. Она громко рассмеялась и вдруг, точно проснувшись, сделала ему знак подсесть к ней. Они познакомились. Оказалось, что это жена Рейнгарта, преподавателя естествознания, лишь с недавних пор поселившегося в городе, где супруги никого еще не знали. Г-жа Рейнгарт не отличалась красотой. У нее был крупный нос, плохие зубы и не очень свежий цвет лица, но живые глаза выражали ум, улыбка сияла добротой. Она болтала, как сорока, не отставал от нее и Кристоф: ее откровенность, ее неожиданные и смешные замечания забавляли его. Они смеялись и громко обменивались впечатлениями, не обращая внимания на окружающих. Соседи, которые не соблаговолили раньше заметить их присутствие, хотя великодушнее было бы избавить их от одиночества, теперь бросали на них недовольные взгляды: что за дурной тон так веселиться! Но до мнения соседей обоим болтунам не было никакого дела: они спешили наверстать потерянное.

К концу вечера г-жа Рейнгарт познакомила Кристофа со своим мужем. Он был очень некрасив: синевато-бледное, лишенное растительности лицо, все в рябинах, довольно унылое, но скрашенное выражением доброты. Он говорил сдавленным голосом, глубокомысленно подчеркивая слова, мямлил, запинался.

Они поженились всего несколько месяцев назад; и трогательно было видеть, как эти два таких некрасивых существа нежно любят друг друга. В их взглядах и словах, в их манере браться за руки, где бы они ни находились, проглядывала глубокая нежность, – это было и трогательно и смешно! Желание одного было законом для другого. Они тотчас же пригласили Кристофа поужинать у них после приема у директора. Кристоф сначала ответил шутливым отказом: он сказал, что сегодня вечером самое лучшее пойти спать, – от скуки его даже ломит, точно он прошел десять миль. Но г-жа Рейнгарт ответила, что потому-то и нельзя так заканчивать вечер: опасно засыпать под впечатлением зловещих мыслей. Кристоф уступил их настояниям. В своем одиночестве он обрадовался этой встрече со славными людьми, ничем особенно не примечательными, но простыми и gemütlich [41]41
  Уютный, приятный ( нем.).


[Закрыть]
.

Скромная обстановка, в которой жили Рейнгарты, оказалась такой же gemütlich, как они сами. Довольно, болтливый Gemüt, поражавший обилием надписей. Мебель, домашняя утварь, посуда назойливо твердили о том, как они рады принять «дорогого гостя», осведомлялись о его здоровье, давали ему любезные и высоконравственные советы. На диване – между прочим весьма жестком – красовалась подушечка, ласково шептавшая: «Только на четверть часика!» (Nur ein Viertelstündchen!) Чашка кофе, поданная Кристофу, настойчиво упрашивала его, чтобы он выпил «еще глоточек» :(noch ein Schlückchen). Тарелки сдабривали нравоучениями кушанья, кстати сказать превосходные. На одной было написано: «Подумай обо всем, чтоб не каяться ни в чем». На другой: «Благодарность, доброта привлекают -все сердца. На добро ответишь злом – не найдешь любви ни в ком».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю