355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ромен Роллан » Жан-Кристоф. Книги 1-5 » Текст книги (страница 55)
Жан-Кристоф. Книги 1-5
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:36

Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 1-5"


Автор книги: Ромен Роллан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 55 (всего у книги 57 страниц)

Кристоф нетвердыми шагами вышел из Лувра. Голова у него болела. Он ничего не видел перед собой. На улице накрапывал дождь, но Кристоф не замечал ни луж на мостовых, ни хлюпавшей в башмаках воды. В этот предвечерний час желтоватое небо над Сеной освещалось каким-то внутренним пламенем – точно светом лампы. Кристоф уносил с собой чей-то завораживающий взгляд. Ему казалось, что окружающего не существует: экипажи не сотрясают с безжалостным грохотом мостовую; прохожие не задевают его мокрыми зонтиками; он не идет по улице, а, может быть, сидит у себя дома и мечтает, может быть, даже вовсе не существует… И вдруг (он так ослабел!) у него зарябило в глазах, он почувствовал, что падает, как сноп… Но это длилось лишь мгновение: он сжал кулаки, выпрямился и овладел собой.

В этот самый момент, в ту самую секунду, когда сознание вновь выплыло из бездны, взгляд его встретил на противоположной стороне улицы чей-то хорошо знакомый взгляд, который как будто призывал его. Кристоф в изумлении остановился, припоминая, где он уже видел эти глаза. Только через несколько секунд он узнал этот нежный и печальный взор: то была учительница-француженка, по его вине потерявшая место в Германии, – девушка, которую он потом так долго искал, чтобы попросить прощения. Она тоже остановилась и, не замечая толкотни, смотрела на Кристофа. Вдруг он увидел, что она пытается выбраться из потока прохожих, хочет перейти улицу, чтобы добраться до него. Он бросился ей навстречу, но плотная цепь экипажей разделила их; еще несколько мгновений он видел, как она металась по другую сторону этой движущейся стены; он решил во что бы то ни стало перейти улицу, чуть не попал под лошадь, поскользнулся, упал на липкий асфальт и едва не погиб под копытами. Когда он поднялся, весь покрытый грязью, и перешел на другую сторону, она уже исчезла.

Он хотел пуститься вдогонку за ней. Но голова закружилась еще больше, и ему пришлось отказаться от этой попытки. Начиналась болезнь, он чувствовал это, хотя и не хотел признаваться. Он решил вернуться домой как можно позже и выбрал самый длинный путь. Напрасная пытка: пришлось сдаться; ноги у него подкашивались, он еле двигался и с трудом дотащился до дому. На лестнице он совсем задохнулся и вынужден был присесть на ступеньках. Вернувшись в свою нетопленную комнату, он решил пересилить болезнь и не ложиться; он сидел на стуле, весь взмокший, с тяжелой головой, с трудом переводя дыхание, в его измученной лихорадкою голове гулко отдавались лихорадочные ритмы музыки. В мозгу проносились фразы из «Неоконченной симфонии» Шуберта. Бедный милый Шуберт! Когда он писал эту симфонию, он тоже был одинок, тоже в лихорадке и полусне, в том состоянии оцепенения, которое предвещает великий сон; он грезил у камелька; дремотная музыка колыхалась вокруг него, подобно стоячим водам; он вслушивался в нее, как засыпающий ребенок, который по двадцать раз повторяет фразу из сочиненной им самим, полюбившейся ему сказки; приходит сон, приходит смерть… До Кристофа донеслась и другая музыка, – горячие руки, закрытые глаза, усталая улыбка, музыка, полная вздохов сердца, мечтающая о смерти-избавительнице – первый хор из кантаты Иоганна Себастьяна Баха: «Милосердный боже, когда же ты ниспошлешь мне смерть?..» Отрадно было отдаваться ласковым звукам, набегающим медленными волнами, гулу далеких и приглушенных колоколов… Умереть, раствориться в покое земли!.. «Und dann selber Erde werden» («После самому стать прахом»).

Кристоф стряхнул с себя этот болезненный бред, эту смертоносную улыбку сирены, которая подстерегает ослабевшие души. Он встал и попробовал пройтись по комнате, но не мог держаться на ногах. У него зуб на зуб не попадал от озноба. Пришлось лечь. Он чувствовал, что на сей раз заболел серьезно, но не сдавался: он был не из тех, что, заболев, поддаются своему недугу; он боролся, не хотел быть больным, а главное – твердо решил ни за что не умирать. Ведь у него была мать, которая ждала его. Ему надо было столько сделать, он не даст убить себя. Он стискивал зубы, выбивавшие дробь, напрягал уже непослушную волю, – так хороший пловец продолжает бороться с захлестывающими его волнами. Каждое мгновение он погружался в пучину; то были бредовые мысли, бессвязные образы, воспоминания о родине или о парижских гостиных; как наваждение звучали ритмы и фразы, кружившиеся, кружившиеся, точно лошади в цирке; вдруг в глаза ударял золотой свет из «Милосердного самаритянина»; страшные фигуры во мраке; потом пропасть, тьма. Затем он всплывал вновь, прорывался сквозь туманности, которые то кривлялись уродливыми масками, то отступали, и стискивал кулаки и челюсти. Старался воскресить в памяти всех, кого любил в настоящем и в прошлом, милое, лицо, промелькнувшее на улице, образ дорогой матери; но самой несокрушимой скалой было его внутреннее «я», не поддававшееся распаду, – я, «коему и смерть не в смерть»… Скалу снова покрывало море; прибоем уносило душу, волны отбрасывали ее прочь. И Кристоф метался в бреду, выкрикивая бессмысленные слова, дирижируя воображаемым оркестром, подражая звуку различных инструментов: тромбонам, трубам, цимбалам, литаврам, фаготам, контрабасам… фыркал, пыхтел, яростно колотил кулаками. В несчастном его мозгу клокотала загнанная внутрь музыка. Уже несколько недель он не слышал музыки, не играл сам – он был как котел, готовый взорваться под напором пара. Некоторые фразы точно буравом сверлили ему мозг, пробивали барабанную перепонку, и он выл от боли. А когда кончались приступы, он падал на подушку, изнемогший, весь в поту, обессиленный, задыхающийся. Он поставил у кровати графин с водой и все время жадно пил. От каждого шума в соседней комнате, от хлопанья двери он вскрикивал. Он с болезненным отвращением чувствовал кишение человеческих существ вокруг. Но воля его все еще боролась, воинственными фанфарами вызывала на бой демонов…

 
Und wenn die Welt voll Teufel wär,
und wollten uns verschlingen,
so fürchten wir uns nicht so sehr…
 

(И если б мир был полон демонов и они разверзли бы пасть, чтобы поглотить нас, мы не слишком испугались бы…)

И над океаном раскаленного мрака, где носился его дух, внезапно воцарялось затишье, пробивался свет, слышалось умиротворяющее рокотанье скрипок и виол, праздничные звуки труб и рожков, – из больной души стеной вставала несокрушимая песнь, как хорал Баха.

Когда он метался в горячке, борясь с призраками и с мучительным удушьем, ему вдруг почудилось, будто дверь открылась и в комнату вошла женщина со свечой в руке. Он подумал, что бредит. Попытался было заговорить. Но не смог и бессильно повалился на подушку. Время от времени, когда волна просветления выносила его из глубин на поверхность, он чувствовал, что кто-то поправляет ему подушку, укрыл ноги одеялом, приложил к спине что-то горячее, а в ногах кровати видел входившую раньше женщину и смутно узнавал ее черты. Потом появилось другое лицо – доктор, который осматривал его. Кристоф не слышал, что говорил доктор, но догадался, что его хотят отправить в больницу. Он попробовал возражать, крикнуть, что не надо, что он хочет умереть здесь один, но из горла его вырвались только нечленораздельные звуки. Женщина поняла, она вступилась за больного и успокоила его. Кристоф никак не мог припомнить, где он видел ее раньше. Как только ему удалось, ценой невероятных усилий, составить связную фразу, он спросил ее, кто она такая. Она ответила, что она его соседка по мансарде, что она услышала через стену его стоны и, решив, что он нуждается в помощи, позволила себе войти. Она почтительно попросила его не утомлять себя. Он повиновался. К тому же этот недолгий разговор лишил его последних сил, – он замер в неподвижности и замолчал, но мозг его продолжал работать, мучительно собирая разрозненные воспоминания. Где он ее видел?.. Наконец вспомнил: да, он встречал ее в коридоре мансарды; она была служанка, и звали ее Сидония.

Полузакрыв глаза, он незаметно разглядывал ее. Это была низенькая женщина, с серьезным бледным лицом, выпуклым лбом, зачесанными наверх и обнажавшими виски волосами, ширококостная, курносая, с ласковым и пристальным взглядом голубых глаз, толстыми, плотно сжатыми губами; степенная, скромная, она не могла преодолеть некоторой скованности движений. Самоотверженно и деятельно, без лишних слов ухаживая за Кристофом, она строго соблюдала расстояние между ними, как бы подчеркивая, что она только служанка и не забывает о границах между классами.

Но все же, когда Кристофу стало лучше и он уже мог разговаривать, Сидония, ободренная его простотой и сердечностью, мало-помалу стала вести себя более непринужденно, хотя и сейчас постоянно была начеку; чувствовалось, что она чего-то не договаривает. В ней уживались смирение и гордость. Из ее рассказов Кристоф узнал, что она бретонка. На родине у нее остался отец, о котором она, впрочем, говорила неохотно, но Кристоф сам без труда догадался, что отец этот вечно пьянствовал, вел разгульный образ жизни и сваливал всю работу на дочь; она не сопротивлялась из гордости и аккуратно отсылала ему часть заработка, отлично понимая, куда пойдут деньги. У нее была еще младшая сестра, которая готовилась к экзамену на учительницу и которой Сидония очень гордилась. В сущности, только благодаря ей сестра и могла учиться. Сидония трудилась упорно, как вол.

Хорошо ли ей живется у хозяев? – спросил как-то Кристоф. Да, но она хочет бросить это место. Почему? Разве она недовольна своими хозяевами? О нет. Хозяева очень добры к ней. Так, может быть, она мало зарабатывает? Нет, достаточно…

Он не мог понять, в чем тут дело, старался понять, старался вызвать ее на откровенный разговор. Но она рассказала только о своей однообразной жизни и о том, как трудно заработать кусок хлеба, но не жаловалась: работа не пугала ее, она была для нее потребностью, почти что удовольствием. Сидония ничего не сказала ему о том, что больше всего тяготило ее, – о скуке. Он сам об этом догадывался. Мало-помалу он научился читать в ее душе, руководясь подлинной симпатией, которая обостряла присущее ему чутье, так же как обостряла его болезнь и воспоминание о такой же трудной, полной тяжелых испытаний жизни, которая выпала на долю его любимой матери. Он представлял себе совершенно ясно, как будто речь шла о нем самом, – это тусклое, нездоровое, противоестественное существование, обычное существование, на которое буржуазное общество обрекает прислугу; не злобой, а равнодушием хозяев объяснялось то, что иногда по нескольку дней она не слышала от них ни слова, кроме приказаний. Долгие, бесконечные часы в душной кухне, окошко которой, до половины закрытое ящиком для хранения провизии, выходило на грязную, когда-то белую стену. Ее радости – небрежно брошенная похвала за вкусный соус, за хорошо зажаренную телятину. Жизнь в четырех стенах, без воздуха, без будущего, без единого проблеска желания и надежды, без всяких интересов. Хуже всего ей приходилось, когда хозяева уезжали в деревню. Из экономии они ее не брали с собой, платили полагающееся ей месячное жалованье, но не давали денег на поездку к родным, – если хочет ехать – пусть едет на собственный счет. Она и не хотела и не могла поехать – так и оставалась одна в пустой квартире. Она не чувствовала никакого желания выходить и даже не разговаривала с другими служанками, которых отчасти презирала за грубость и испорченность. Не искала никаких развлечений, была серьезная, бережливая и боялась дурных знакомств. Все время она сидела на кухне или в своей конурке, откуда из-за труб едва можно было разглядеть верхушку дерева в больничном саду. Она ничего не читала, пробовала было работать, тупела, скучала, плакала от скуки. Она обладала редкостной способностью плакать, плакать без конца: слезы были ее отрадой… Но когда ей становилось уж совсем скучно, она не могла даже плакать, а вся точно замирала, не чувствовала биения собственного сердца. Потом делала над собой усилие или жизнь сама незаметно возвращалась к ней. Тогда она начинала думать о сестре, прислушивалась к игравшей вдалеке шарманке, часами о чем-то мечтала, не спеша высчитывала, сколько ей понадобится дней, чтобы кончить работу или скопить ту или иную сумму, сбивалась со счета, начинала считать снова, засыпала. Дни проходили…

Эти приступы подавленности чередовались со вспышками детской и задорной веселости. Она подтрунивала над другими и над собой. Она понимала, что за люди ее хозяева, и верно судила о них, умела рассказать о том, как они с жиру бесятся, о барыниных истериках и хандре, о так называемых занятиях так называемого «избранного общества», о том, как хозяева вдруг ахали и охали по поводу какой-нибудь картины, музыкальной пьесы, книжки стихов. Обладая несколько грубоватым здравым смыслом, одинаково далеким и от искушенности парижской прислуги, и от беспросветной глупости провинциальных слуг, восхищающихся только тем, чего они сами не понимают, Сидония относилась с почтительным презрением к бренчанию на рояле, к болтовне, ко всем прочим совершенно ненужным и вдобавок крайне скучным развлечениям, занимающим так много места в фальшивом существовании праздных умов. И невольно сравнивала про себя подлинную жизнь, стоившую ей такой борьбы, с выдуманными радостями и горестями этой роскошной жизни, в которой все кажется порождением скуки. Впрочем, она не возмущалась. Так уж водится, так полагается. Она со всеми мирилась – и со злыми людьми и с глупыми. Говорила:

– Всяк по-своему нужен.

Кристоф ошибался, когда думал, что она находит утешение в религии; однажды Сидония, заведя речь о богачах и счастливцах, сказала:

– В конце концов все уравняются.

– Когда же? – спросил он. – После социальной революции?

– Революции! О, до тех пор много воды утечет! Я в эти глупости не верю. Всегда одно и то же будет.

– Так когда же все уравняются?

– Ну, понятно, после смерти! Прах – он и есть прах.

Его очень удивил этот спокойный материализм. Он не решился спросить: «Но если нет ничего, кроме этой жизни, разве не ужасно такое существование, как ваше, в то время как другие живут счастливо?»

Словно угадав его мысль, она продолжала покорным и вялым тоном, но не без иронии:

– Каждый себе придумывает что-нибудь в утешение. Не может каждый вытащить счастливый номер. Не повезло, – значит, ничего не поделаешь!

Она даже не помышляла подыскать себе место за пределами Франции (ее приглашали, например, в Америку), где могла бы иметь лучший заработок. Мысль покинуть страну не умещалась в ее голове. Она говорила:

– Камень – везде камень, а не подушка.

В ней гнездился какой-то скептический и насмешливый фатализм. Она принадлежала к той породе неверующих или не очень крепких в своей вере людей, жизнь которых не оправдана и разумом, но которые при всем том обладают огромной живучестью, – к тому трудолюбивому и апатичному, беспокойному и покорному французскому крестьянству, которое не слишком любит жизнь, но крепко за нее держится и не нуждается в искусственных поощрениях, чтобы сохранить бодрость.

Кристоф, не знавший французского крестьянства, удивился, поняв, как равнодушна эта простая крестьянская девушка ко всякой вере; он восхищался ее привязанностью к жизни, жизни безрадостной и лишенной цели, но еще больше его поражало крепкое нравственное чувство, которому не нужно было никаких дополнительных устоев. До сих пор он видел во Франции людей из народа лишь в кривом зеркале натуралистических романов и современных литературных теорий, сочиняемых всякими посредственностями, которые, в противоположность литераторам века пасторалей и Революции, с удовольствием представляли себе естественного человека как порочное животное, и тем старались оправдать собственные пороки… С изумлением убеждался он в неподкупной честности Сидонии. Тут дело было не в морали, а в безотчетном чувстве и в гордости. У нее была своя аристократическая гордыня. Ибо глупо думать, что слово «народ» означает только «чернь», у народа есть своя аристократия, как и среди буржуазии есть люди, которые отнюдь не могут считаться ее сливками. Аристократия, то есть люди с более чистыми инстинктами, может быть более чистой кровью, чем у остальных, знающие об этом, сознающие свои достоинства. Гордость для них в том, чтобы ничем себя не уронить. Их меньшинство; но даже если они оттеснены в сторону, все знают, что им принадлежит первое место и одно их присутствие служит уздой, сдерживающей прочих. Прочие вынуждены равняться по ним или делать вид, что равняются. Каждая провинция, каждая деревня, каждая группа людей является в какой-то мере подобием того, чем являются их аристократы; каковы они, таково и общественное мнение, – здесь оно крайне сурово, там – снисходительно. И наблюдающееся сейчас анархическое засилие большинства не ослабит внутреннего авторитета безгласного меньшинства. Более серьезную угрозу для последнего представляет отрыв от родной почвы и распыление по большим городам. Но даже и в этом случае затерянные в чужой среде, разобщенные друг с другом представители этой крепкой породы сохраняют свои особенности, не смешиваются с окружающим. Из всех диковинок, которые Кристоф видел в Париже, Сидония не знала почти ничего и не старалась узнать. Чувствительная и нечистоплотная газетная литература интересовала ее так же мало, как и политические новости. Она даже не слыхала о существовании народных университетов; а если бы и слыхала, то, вероятно, они не привлекли бы ее, как не привлекали церковные проповеди. Она делала свое дело, думала свою думу, и ее ничуть не беспокоило, что она думает не так, как другие. Кристоф похвалил ее за это.

– Что же тут особенного? – удивилась она. – Я такая же, как и все. Вы, значит, не видели французов?

– Вот уже год, как я живу среди французов, – ответил Кристоф, – и все, кого я встречал, думают только о развлечениях или подражают тем, кто развлекается. Других я не видел.

– Еще бы, – сказала Сидония. – Вы видели только богатых. Богатые всюду одинаковы. Вы еще ничего не видели.

– Ваша правда, – согласился Кристоф. – Но я начинаю видеть.

Впервые перед ним предстал тот французский народ, который, кажется, жил извечно на этой земле, который составляет с нею одно целое, который видел, как приходили и уходили столько племен завоевателей, столько калифов на час, но сам прочно стоит на своей земле.

Кристоф понемногу поправлялся и начал вставать с постели.

Первой его заботой было, как бы возместить Сидонии расходы, которые она понесла во время его болезни. Так как он не мог еще бегать по Парижу в поисках работы, он решился, правда не сразу, написать Гехту: он просил его выдать аванс под ближайшую работу. Со свойственной ему удивительной смесью равнодушия и благожелательности Гехт заставил Кристофа ждать ответа более двух недель – двух недель, в течение которых Кристоф жестоко страдал. Он отказывался прикасаться к еде, которую ему приносила Сидония, и, лишь уступая ее настояниям, ограничивался стаканом молока и куском хлеба, в чем горько упрекал себя, говоря, что кормится на чужой счет. Наконец Гехт прислал ему просимую сумму, не написав от себя ни слова, и за все месяцы, что проболел Кристоф, Гехт ни разу не справился об его здоровье. Он обладал талантом не располагать к себе людей, даже делая им добро. Впрочем, объяснялось это тем, что добро он делал не любя.

Сидония заходила каждый день на минутку, после полудня и вечером. Она готовила обед Кристофу. Она возилась совершенно бесшумно; потихоньку от Кристофа старалась навести у него порядок; увидя плачевное состояние белья, ни слова не говоря, унесла его к себе и все перечинила. Незаметно их отношения стали более задушевными. Кристоф много говорил ей о своей старушке матери. Сидония была растрогана; она представляла себя на месте одинокой, разлученной с сыном Луизы и проникалась к Кристофу материнским чувством. И сам он, разговаривая с ней, бессознательно старался возместить отсутствие того семейного тепла, без которого особенно трудно обойтись, когда ты слаб и болен. С Сидонией он чувствовал себя ближе к Луизе, чем с кем бы то ни было. Он поверял ей иногда и свои композиторские огорчения. Она жалела его так, как могло жалеть её мягкое сердце, но не без иронии к этим артистическим печалям. Это тоже напоминало ему мать и было благотворно.

Он старался вызвать Сидонию на откровенность, но она была гораздо более замкнута, чем он. Он шутя спрашивал, не собирается ли она замуж. Она отвечала своим обычным, смиренным и насмешливым тоном, что прислуге это не дозволяется: не оберешься хлопот. Да и не так-то легко найти хорошего человека. Мужчины ведь отъявленные обманщики. Увиваются за вами, когда знают, что у вас есть деньги; а скушают ваши денежки – и поминай как звали. Довольно она насмотрелась на такие проделки, и испытать это удовольствие на себе ей неохота. Она не сказала Кристофу, что у нее и у самой когда-то расстроилась свадьба: ее «нареченный» бросил ее, когда убедился, что весь свой заработок она отдает родным. Кристоф видел, как она по-матерински играет во дворе с соседскими детьми. А встретив на лестнице, она горячо их целовала и старалась, чтобы никто не заметил этого. Кристоф вспоминал некоторых известных ему парижских дам и сравнивал их с Сидонией: она была неглупа и ничуть не более безобразна, чем многие из них; на их месте, думал Кристоф, она вела бы себя гораздо лучше. Сколько ушедших втуне сил, здоровых задатков, жизни, и никому до этого нет дела! Зато сколько живых мертвецов безнаказанно коптят небо, отнимая у других место под солнцем и заслуженное счастье.

Кристоф, не раздумывая, привязался слишком сильно к Сидонии и позволял баловать себя, как большое дитя.

В иные дни он замечал, что Сидония ходит как в воду опущенная, но объяснял это ее тяжелой жизнью. Раз она внезапно встала, прервала на полуфразе разговор и ушла, сославшись на какую-то работу. А после того, как однажды Кристоф разговорился было с ней по душам, она на некоторое время совсем прекратила посещения и с тех пор стала держать себя крайне сдержанно. Кристоф недоумевал, чем он мог ее обидеть. Спросил у нее об этом. Она взволнованно ответила, что ничем он ее не обидел, однако продолжала его сторониться. Через несколько дней она заявила, что уезжает: отказалась от места и покидает свою комнатку. В холодных и церемонных выражениях поблагодарила его за доброе к ней отношение, пожелала здоровья ему и его матушке и попрощалась. Он был так поражен этим внезапным решением, что не нашелся, что сказать; начал было расспрашивать о причинах, побудивших ее к такому шагу, но она отвечала уклончиво. Он спросил, нашла ли она другое место; она ничего не ответила и, чтобы прекратить дальнейшие расспросы, ушла. На пороге он протянул ей руку; она чуть крепче обычного пожала его руку, но лицо ее не дрогнуло, и до последнего мгновения с него не сходило все то же натянутое и холодное выражение. Она ушла.

Он так и не понял почему.

Казалось, зиме не будет конца. Сырость, туман, грязь. Неделя за неделей не выглядывало солнце. Кристоф хотя и оправился, но не выздоровел окончательно. В правом легком все еще чувствовалась болезненная точка, медленно зарубцовывавшаяся ранка, и приступы нервного кашля не давали спать по ночам. Доктор запретил ему выходить. С таким же успехом он мог бы предписать ему уехать на Ривьеру или на Канарские острова. Как мог он не выходить! Если бы он не ходил за своим обедом, обед не пришел бы к нему сам. Ему прописывали также лекарства, на приобретение которых у него не было средств. Поэтому он перестал обращаться к врачам, только деньги переводить напрасно; кроме того, он всегда чувствовал себя с врачами неловко: они не могли понять друг друга, как будто жили на разных планетах. Врачи относились с ироническим и немного презрительным участием к этому бедняге музыканту, воображавшему себя центром вселенной, тогда как он был лишь соломинкой, подхваченной потоком жизни. Его унижало осматривание, ощупывание, выстукивание. Он стыдился своего больного тела. Думал: «Как я буду рад, когда оно умрет!»

Несмотря на одиночество, болезнь, нищету, десятки поводов для уныния, Кристоф терпеливо шел своим путем. Никогда еще он не был так терпелив. Он сам себе дивился. Болезнь часто бывает благодеянием. Сокрушая тело, она освобождает душу, очищает ее; в ночи и дни вынужденного бездействия на поверхность сознания всплывают мысли, которые страшатся слишком яркого света и в обычное время никнут под обжигающим солнцем здоровья. Кто никогда не был болен, тот не познал себя целиком.

Болезнь подействовала на Кристофа на редкость умиротворяюще. Благодаря ей он очистился от всего, что было в нем грубого. Какими-то более тонкими органами воспринимал он отныне мир таинственных сил, обитающих в каждом из нас, но заглушаемых шумом жизни. С того дня, когда, уже заболевая, он посетил Лувр – незабываемое воспоминание, – он жил в атмосфере, родственной той, что исходила от полотен Рембрандта, – мягкой, теплой и глубокой. Он тоже ощущал в своем сердце волшебные отблески невидимого солнца. И хотя он был неверующим, однако знал, что не одинок: какой-то бог вел его за руку, туда, куда должно было идти. И он доверился ему, как малый ребенок.

В первый раз за много лет он пользовался вынужденным отдыхом. После длительного умственного напряжения, предшествовавшего болезни и еще теперь дававшего о себе знать, даже затянувшееся выздоровление стало для него отдыхом. Кристоф, уже несколько месяцев живший настороженной жизнью дозорного, чувствовал, как взгляд утрачивает былую мучительную пристальность. Он не утратил от этого своей силы, – только стал человечнее. Мощная, но чем-то страшная жизнь гения отодвинулась на задний план; он ощущал себя таким же человеком, как и все прочие, он освободился от фанатизма ума, от жестокости и беспощадности, свойственных творящему. Он уже ни к чему не горел ненавистью, не думал о том, что раньше выводило его из себя, а если и думал, то лишь пожимал плечами, меньше уделял внимания собственным невзгодам и больше чужому горю. После встречи с Сидонией он стал больше думать о маленьких людях, безмолвно страдающих и безропотно преодолевающих трудности жизни во всех уголках земли, и – забывал о себе. Обычно не склонный к чувствительности, он испытывал теперь приливы беспричинной нежности, которую порождает иногда телесная слабость. По вечерам, облокотившись на подоконник, он глядел в окно и слушал таинственные звуки ночи… чей-то голос, который пел в соседнем доме и, волновал, как всякий исходящий издалека голос, звуки Моцарта, которого в простоте души разыгрывали детские ручонки… он думал: «Слушайте все вы, кого я люблю и кого не знаю! Вы, кого еще не обожгло жизнью, вы, лелеющие великие замыслы, сознавая всю их неосуществимость, вы, борющиеся против враждебного мира, – я хочу, чтобы вы были счастливы, – так хорошо быть счастливым!.. О друзья мои, я знаю, что вы здесь, и протягиваю вам руки… Нас разделяет стена. Камень за камнем я разрушаю ее; но в то же время я разрушаю себя. Соединимся ли мы когда-нибудь? Дойду ли я до вас, или снова между нами вырастет стена – смерть?.. Нужды нет! Пусть я буду всю жизнь одинок, лишь бы только я мог работать для вас, делать вам добро и лишь бы вы полюбили меня немножко, потом, после моей смерти!..»

Так выздоравливающего Кристофа питали своим молоком две добрые кормилицы: «Liebe und Not» (Любовь и Нищета).

В этом состоянии умиления Кристоф чувствовал потребность сблизиться с людьми. И хотя он был еще очень слаб и сознавал все неблагоразумие своего поведения, он выходил рано утром, в час, когда народ, разлившись по шумным улицам, шел на далекую заводскую окраину к месту работы, или вечером, когда рабочие возвращались по домам. Ему хотелось поглубже окунуться в освежающие волны сочувствия людей. Он ни с кем не заговаривал. И даже не пытался заговорить. Ему достаточно было смотреть на проходящих людей, разгадывать их мысли, любить их. С теплым участием присматривался он к этим торопливо шагавшим труженикам, на лицах которых уже в час утренней свежести лежала печать утомления, – на лица юношей и девушек с поблекшей кожей, с напряженным выражением, со странными улыбками, – на эти прозрачные и подвижные лица, по которым пробегала тень желаний, забот, где внезапно вспыхивала и тут же потухала ирония, – он смотрел на весь этот умный, слишком умный народ, на эту не совсем здоровую толпу больших городов. Все шли быстро, мужчины – читая на ходу газету, женщины – грызя подковку с маком. Кристоф охотно отдал бы месяц своей жизни за то, чтобы вот эта растрепанная блондинка с заспанным лицом, проскользнувшая мимо него нервными постукивающими шажками козочки, могла поспать лишний часок-другой. О, она не отказалась бы от лишнего часа отдыха! Как было бы хорошо выбросить из плотно закупоренных в этот час квартир всех богатых бездельниц, пресыщенных своим благополучием, и водворить на их место, в их постели, в их спокойную жизнь эти хрупкие, горячие и усталые тела, эти непресыщенные, ничем не примечательные, но живые и жадно тянущиеся к жизни души. Теперь он был полон снисходительности к ним и улыбался их смышленым и измученным личикам, в которых светилось столько лукавства и простодушия, дерзкой и наивной жажды удовольствия, а под всем этим – стойкая, честная и работящая душа. И он не сердился, когда некоторые из них смеялись ему прямо в лицо или подталкивали друг друга локтем, показывая подружке долговязого парня с горящими глазами.

Он подолгу мечтал на парижских набережных, – любимая его прогулка. Здесь хоть отчасти утихала его тоска по великой реке, баюкавшей его детство. Ах, конечно, Сена не Vater Rhein! Не его богатырская мощь. Не его широкие горизонты, необозримые просторы, в которых парит и растворяется душа. Сероглазая река в бледно-зеленом одеянии, с тонкими и четкими контурами, река грациозная, с гибкими движениями, с расчетливой небрежностью раскинувшаяся в роскошном и строгом убранстве своего города, в браслетах мостов, в ожерельях памятников, улыбающаяся своей миловидности, как вышедшая на прогулку хорошенькая парижанка… Неповторимый свет Парижа!.. Он первый полюбился Кристофу в этом городе; он мягко, так мягко пронизывал его и мало-помалу, совсем незаметно, обновил его сердце. Свет этот был для Кристофа прекраснейшей музыкой, единственной подлинной музыкой Парижа. Целые вечера он проводил на набережных или в садах старой Франции, наслаждался гармоничной игрой света на листве, омываемой лиловым туманом, на серых статуях и вазах, на матовом камне королевских дворцов, впитавших в себя свет многих столетий, – в этой тончайшей дымке, сотканной из солнечных лучей и молочной мглы, разлит среди клубов серебристой пыли дух жизнерадостной французской нации.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю