Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 1-5"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 57 страниц)

С тоскою в сердце вернулся он домой. От той Минны, которую он знал еще два месяца назад, от его ненаглядной Минны не осталось ничего. Что же произошло? Что с нею? Несчастный подросток, он ничего не знал о непрерывных переменах, происходящих в живой душе, о ее способности начинать новое существование и даже перестать существовать вовсе, не знал о том, что душа – это по большей части целый сонм различных душ, сменяющих друг друга, преобразующихся и постоянно угасающих, – эта простая истина была слишком жестока, чтобы он мог решиться в нее поверить. Он с ужасом отвергал эту мысль и старался убедить себя, что чего-то не понял, что Минна все та же. Он решил завтра же пораньше отправиться к Керихам и любой ценой поговорить с Минной наедине.
Кристоф не спал всю ночь. Он слышал, как били башенные часы. На заре он уже бродил вокруг дома Керихов и при первой возможности явился туда. Но увидел не Минну, а г-жу Керих, как обычно, уже на ногах и уже за работой, – она поливала из графина цветы на веранде. Заметив Кристофа, она насмешливо улыбнулась.
– А, это вы! – произнесла она. – Вы пришли очень кстати: я как раз хотела поговорить с вами. Подождите-ка минутку.
Она скрылась в комнаты, поставила на место графин, вытерла мокрые руки, а затем вышла на веранду и снова чуть улыбнулась, заметив смущенную физиономию Кристофа, который предчувствовал надвигавшуюся беду.
– Пойдемте в сад, – сказала она. – Там нам никто не помешает.
Они вышли в сад, где все еще напоминало Кристофу о его любви, и он молча зашагал вслед за г-жой Керих. А она не торопилась начинать разговор, забавляясь смятением мальчика.
– Давайте присядем здесь, – сжалилась она наконец.
Они уселись на ту самую скамейку, где накануне отъезда Минна протянула ему свои губки.
– Надеюсь, вы понимаете, о чем пойдет речь, – начала г-жа Керих, рассчитывая, что ее торжественный тон усугубит смущение Кристофа. – Я этого от вас, Кристоф, никак не ожидала. Я считала вас серьезным мальчиком. Всегда вам доверяла. И никогда не думала, что вы злоупотребите моим доверием и попытаетесь вскружить голову моей дочери. Я полагалась на ваше благоразумие. Вы должны были ее уважать, уважать меня, уважать, наконец, самого себя.
В голосе г-жи Керих слышались иронические нотки: она не придавала ни малейшего значения этой полудетской любви, однако Кристоф не почувствовал иронии и воспринял упреки трагически, как воспринимал все на свете, всем своим сердцем.
– Но, сударыня, – пробормотал он, и слезы выступили у него на глазах. – Я никогда не злоупотреблял вашим доверием… Прошу вас, не думайте, что я… Клянусь, я честный человек. Я люблю фрейлейн Минну, я люблю ее всей душой и хочу на ней жениться.
Госпожа Керих улыбнулась.
– Нет, мой бедный мальчик, – произнесла она благожелательно, но с оттенком неприметного презрения, и Кристоф впервые услышал эту презрительную нотку, – нет, это невозможно, все это просто ребячество.
– Но почему же? Почему? – допытывался он.
Кристоф схватил г-жу Керих за обе руки, не веря, что она говорит серьезно, – так ласково звучал ее голос. Г-жа Керих, все так же приветливо улыбаясь, ответила:
– Потому.
Кристоф настаивал. Тогда насмешливо, не щадя его самолюбия, – г-жа Керих отнюдь не собиралась принимать всерьез чувства Кристофа, – она заявила, что он беден, что у Минны совсем иные вкусы и привычки. Кристоф страстно доказывал, что это ничего не значит, что он будет богат, знаменит, он добьется славы, почета, денег – всего, чего только хочет Минна. Г-жа Керих позволила себе усомниться в словах Кристофа, ее забавляла эта молодая самоуверенность, и, не возражая прямо, она отрицательно покачала головой. Но Кристоф упорствовал.
– Нет, Кристоф, – произнесла она решительным тоном. – Нет, не стоит нам с вами даже спорить. Это невозможно. Тут вопрос не только в деньгах. Есть еще очень многое!.. Ваше положение…
Госпоже Керих не пришлось кончить начатой фразы. Слова ее, как иголка, пронзили Кристофа до мозга костей. У него вдруг открылись глаза. В дружелюбной улыбке он прочел иронию, в благожелательном взгляде – холодное презрение и понял, сколь многое отделяет его от этой женщины, которую он любил, как сын, и которая, казалось, сама относилась к нему по-матерински; он понял вдруг, что она любила его, но любовью покровительственной и слегка пренебрежительной. Он вскочил со скамьи бледный как полотно. А г-жа Керих продолжала что-то ласково говорить, но все было кончено – для него уже не существовало музыки ее речей, в каждом слове он обнаруживал черствость этой изящной души. Слова не шли у него с языка. Он убегал. Все кружилось вокруг него.
Дома он бросился на кровать, и, как в раннем детстве, его охватили судороги гнева и уязвленной гордости. Он кусал угол подушки, он засунул в рот носовой платок, чтобы заглушить рвавшиеся из груди крики. Он ненавидел теперь г-жу Керих. Он ненавидел Минну. Он страстно презирал их обеих. Кристофу казалось, что ему надавали пощечин; он трясся от стыда и ярости. Необходимо было отвечать, действовать немедленно. Если он не отомстит, он умрет.
Он вскочил с постели и написал бешеное до глупости письмо:
«Сударыня!
Не знаю, чем, как Вы говорите, я обманул Вас. Но я знаю, что я сам жестоко в Вас обманулся. Я верил, что вы мои друзья. Вы сами об этом говорили, вы притворялись друзьями, а я любил вас больше жизни. Теперь я вижу, что все это одна ложь, и ваша любовь ко мне – сплошной обман: я был вам нужен, я вас забавлял, развлекал вас, я играл вам на рояле, я был для вас слугой. Но я не был и не буду вашим слугой, не буду ничьим слугой!
Вы мне слишком жестоко дали понять, что я не имею права любить Вашу дочь. Ничто на свете не помешает моему сердцу любить того, кого оно любит, и, если я не принадлежу к Вашему кругу, я не менее благороден, чем Вы. Человека делает благородным сердце: хоть я и не граф по рождению, во мне, быть может, больше благородства, чем во всех графах, вместе взятых. Кто бы меня ни оскорблял – лакей или граф – я презираю его. Презираю, как прах своих ног, все, что почитает себя благородным, но не обладает подлинным благородством души.
Прощайте. Я не тот, за кого Вы меня принимали. Вы меня обманули. Я презираю Вас.
Тот, кто любит вопреки Вам и кто будет любить до последнего издыхания фрейлейн Минну, потому что она принадлежит емуи никто не может ее у него отнять».
Но едва письмо было опущено в ящик, как Кристоф похолодел от страха. Что он наделал? Он старался не думать о своем письме, но отдельные фразы приходили ему на память; он обливался холодным потом при мысли, что г-жа Керих прочла весь этот бред. В первые часы его еще поддерживало отчаяние, но уже на следующий день он понял, что из-за своего письма он навсегда будет разлучен с Минной, а это было самым ужасным несчастьем. Он еще надеялся, что г-жа Керих, зная его несдержанный нрав, и на сей раз не примет всерьез его нелепой выходки, что все ограничится суровым выговором и – кто знает? – она, быть, может, будет тронута такой искренней страстью. Одно слово, и он бросится к ее ногам. Он ждал этого слова пять дней. На шестой пришло письмо. Оно гласило:
«Дорогой господин Кристоф!
Поскольку, по Вашему мнению, между нами (по чьей вине – не важно) произошло недоразумение, благоразумнее всего было бы покончить с ним немедля. Могу ли я навязывать Вам отношения, ставшие для Вас столь тягостными? Конечно, нет. Следовательно, Вы сочтете вполне естественным прекращение этих отношений. Надеюсь, в скором времени Вы приобретете новых друзей, которые сумеют оценить Вас, как Вам того желательно. Верю, что Вас ждет славное будущее, и всегда буду с симпатией следить издали за успехами Вашей музыкальной карьеры.
Остаюсь Ваша Иозефина фон Керих».
Самые горькие упреки звучали бы не так жестоко. Кристоф понял, что все пропало. Можно ответить на несправедливое обвинение. Но как бороться против небытия, против этого вежливого равнодушия? Он сходил с ума. Он думал о том, что не увидит больше Минны, не увидит никогда, и не мог перенести этой мысли. Понял, как ничтожно мала вся гордыня мира в сравнении с одной каплей любви. Он забыл все свое достоинство, он малодушно слал письмо за письмом, вымаливая прощение. И письма эти были не умнее того, которое он послал г-же Керих под горячую руку. Ответа не последовало. Этим было сказано все.
Кристоф чуть не умер. Он хотел убить себя. Убить кого-нибудь. По крайней мере, воображал, что хочет. Он мечтал о поджогах, преступлениях. Взрослые не знают, как сильны приступы любви и ненависти, испепеляющие подчас сердце ребенка: пожалуй, это был один из самых страшных кризисов его детства. И кризисом этим кончилось его детство. Закалилась воля. Но пережитые испытания чуть было не сломили ее навсегда.
Он не мог больше жить. Опершись на подоконник, он часами смотрел на вымощенный плитами двор и думал, как и в детстве, что есть средство освободиться от пытки жизни, когда пытка эта становится слишком непереносимой. И средство это здесь, внизу, у него перед глазами, верное и быстрое… Быстрое ли? Кто знает… А если часы – целые века – жестоких страданий?.. Но так сильно было его детское отчаяние, что он даже не сопротивлялся этим доводящим до головокружения мыслям.
Луиза видела, что Кристоф страдает. Она не могла знать точно, что происходит в сердце сына, но материнским чутьем смутно угадывала опасность. Она пыталась приласкаться к сыну, узнать, в чем его горе, утешить. Но бедняжка давно отвыкла говорить по душам с Кристофом; уже много лет, как он замкнулся, скрывал от нее свои мысли; а мать, поглощенная повседневными заботами, не имела времени задумываться над тем, что он чувствует. Теперь же, когда ей так хотелось помочь Кристофу, она не умела к нему приступиться; она как неприкаянная бродила вокруг него – ей хотелось найти нужные слова, от которых Кристофу станет легче; но она не осмеливалась начать разговор из боязни рассердить сына, и несмотря на все маневры матери, само ее присутствие, ее вид раздражали Кристофа, ибо Луиза была не очень-то ловка, а он не очень-то снисходителен. Однако он любил мать, они любили друг друга. Но какой малости подчас достаточно, чтобы разлучить два дорогих друг другу существа! Слишком громкое слово, резкий жест, самая безобидная привычка, подергивание века или ноздри, манера есть, ходить и смеяться, просто присутствие другого человека, вызывающее непонятную физическую скованность! Сколько ни убеждаешь себя, что все это пустяки, однако это целый мир. Иногда из-за пустяков мать и сын, братья, близкие, друзья на всю жизнь остаются далекими и чужими.
Итак, Кристоф не мог найти в материнской любви опоры, которая помогла бы ему пережить кризис. Впрочем, какую цену имеет любовь близкого по сравнению с эгоизмом страсти, особенно если страсть всецело поглощена самой собою!
Ночью, когда домашние спали, а Кристоф сидел у стола, не думая ни о чем, весь уйдя в свои опасные размышления, на их тихой улочке вдруг послышались шаги, и стук во входную дверь вывел мальчика из оцепенения. В комнату донесся неясный гул голосов. Кристоф вспомнил, что отец еще не возвращался, и со злостью подумал, что опять его привели пьяного, как на той неделе, когда его подобрали на тротуаре в беспамятстве, так как в последнее время Мельхиор совсем опустился и окончательно предался своему пороку. Впрочем, его богатырское здоровье, казалось, нимало не страдало от излишеств и безобразий, которые давно убили бы другого. Ел он за четверых, пил до бесчувствия, ночами бродил под ледяным дождем, выходил невредимым из любой драки, а наутро как ни в чем не бывало вставал с постели, шумный и веселый, и требовал, чтобы все вокруг были веселы.
Луиза, услышав стук, вскочила с постели и быстро пошла отпирать. Кристоф не тронулся с места и, не желая слышать пьяного голоса Мельхиора и насмешливых замечаний соседей, заткнул себе уши…
Вдруг необъяснимая тревога сжала ему сердце; он затрясся всем телом, закрыл лицо руками. И сразу же вскинул голову, услышав раздирающий душу крик. Одним прыжком он бросился к дверям…
В коридоре, тускло освещенном дрожащим светом фонаря, среди кучки мужчин, разговаривавших вполголоса, на носилках лежало, как лежал тогда дедушка, неподвижное тело в мокрой одежде. Луиза рыдала, припав к трупу. Соседи нашли Мельхиора – он утонул в ручье у мельницы.
Кристоф закричал. Весь мир исчез, все былые муки вдруг словно вымело из его души. Он упал на тело отца рядом с Луизой, и они долго плакали вместе.
Сидя возле кровати, оберегая последний сон Мельхиора, на лице которого застыло торжественное и строгое выражение, Кристоф чувствовал, как проникает в него мрачное спокойствие смерти. Его детская страсть прошла, точно приступ лихорадки: ее унесло ледяное дыхание могилы. Минна, его гордость, его любовь, он сам… Увы, как все это мелко и ничтожно перед лицом этой реальности, единственной реальности, перед лицом смерти! Стоило ли так страдать, желать чего-то, метаться, чтобы все кончилось вот этим!
Он смотрел на спящего вечным сном отца, и бесконечная жалость овладевала им. Он вспоминал мельчайшие проявления нежности и доброты Мельхиора, так как при всех своих пороках Мельхиор был человек не злой, в нем было много хорошего. Он любил семью, был по-настоящему честен. В нем жила крупица несгибаемой крафтовской порядочности, которая в вопросах морали и чести не терпит никаких попустительств и не принимает даже мелкой нравственной нечистоплотности, той самой, какую люди из общества не считают грехом. Он был храбр и встречал любую опасность чуть ли не с радостью. Он транжирил деньги на свои удовольствия, но ничего не жалел для других; он не мог видеть печальных лиц и щедрою рукой давал первому встречному бедолаге все, что ему принадлежало, а также и то, что ему не принадлежало. Все эти качества Кристоф теперь видел особенно ясно, а быть может, преувеличивал. Ему казалось, что он не знал хорошенько своего отца. Он упрекал себя за то, что недостаточно любил его. Считал теперь, что отца сломала жизнь; ему чудились сетования этой несчастной души, которую уносит течением, – души, бессильной бороться против соблазнов и оплакивающей свою потерянную жизнь. Он, корчась от боли, слышал жалобную просьбу отца, которая однажды так потрясла его.
«Не презирай меня, Кристоф».
И Кристоф мучился угрызениями совести. Он бросился на кровать и, рыдая, целовал остывшее лицо и твердил, как тогда:
– Папочка, дорогой папочка, я не презираю тебя, я тебя люблю! Прости, прости меня!
Но сетования не утихали, и снова и снова звучало тоскливое:
«Не презирай же меня, не презирай!»
И вдруг Кристоф увидел себя самого на смертном ложе, услышал страшные слова, выходящие из его собственных уст, почувствовал, как его давит отчаяние, накопившееся в течение бесплодно прожитой, безвозвратно потерянной жизни. И он подумал со страхом: «Пусть всё, любые страдания, все муки мира, только не это!» А ведь он был на один шаг от этого! Чуть не поддался искушению, чуть собственноручно не прервал своей жизни, надеясь трусливо ускользнуть от ее горестей. Ведь все горести, все измены – лишь ребяческие огорчения перед лицом той пытки, того неслыханного преступления, к которому ведет измена самому себе, отречение от своей веры, презрение к себе в свой смертный час.
Он видит, что жизнь – это битва без передышки и пощады, где тот, кто хочет стать человеком, достойным имени человека, должен неустанно бороться против целого сонма невидимых врагов: гибельных сил природы, смутных желаний, темных помыслов, которые исподтишка толкают тебя на путь унижения, грозят небытием. Он видит, что чуть-чуть не попался в эту ловушку. Видит, что счастье и любовь – минутный обман – стремится обезоружить сердце и заставить сдаться. И маленький, пятнадцатилетний пуританин услышал голос бога своего:
«Иди, иди, не зная отдыха».
«Но куда идти мне, господи? Ведь что бы я ни делал, куда бы ни шел, разве конец не всегда один, разве не сбудутся сроки мои?»
«Вы, кто обречен на смерть, идите к смерти! Страдайте, обреченные на страдание! Жизнь дана вам не на радость! Жизнь дана, чтобы исполнить закон. Мой закон… Страдай! Умри! Но будь тем, кем ты должен быть: будь человеком!»
Книга третьяОТРОЧЕСТВО
Перевод Н. Жарковой
В доме у Эйлера
Дом погрузился в тишину. После смерти отца все, казалось, умерло. Сейчас, когда умолкли раскаты его громового голоса, с утра до вечера слышался только назойливый плеск реки.
Кристоф упорно трудился. С безмолвным ожесточением он карал себя за свое дерзкое желание быть счастливым. Он словно окаменел от гордыни и не отвечал ни на утешения, ни на сердечные слова. Стиснув зубы, он выполнял свои каждодневные обязанности и глядел на учеников леденяще-внимательным взглядом. А они, слышавшие о несчастье Кристофа, возмущались его бесчувственностью. И только те, кто был постарше и уже сталкивался с человеческим горем, понимал, что под этим внешним холодным спокойствием подросток скрывает душевную муку, и жалели его. А он даже не был благодарен им за это сочувствие. Музыка – и та не приносила Кристофу обычного облегчения. Он занимался музыкой без удовольствия, словно по обязанности. Казалось, он испытывал жестокую радость, ни в чем не находя или стараясь не находить отрады, – с умыслом не видел смысла в жизни и все-таки жил.
Оба младших брата, не выдержав пугающей тишины погруженного в траур дома, при первой же возможности уехали. Рудольф поступил в торговое предприятие дяди Теодора и поселился в его семье. А Эрнст перепробовал с десяток различных занятий, пока, наконец, не нанялся на пароход, ходивший между Майнцем и Кельном. О семье он вспоминал, только когда нуждался в деньгах. Кристоф остался вдвоем с матерью, в слишком теперь просторном для них доме; вечный недостаток средств, долги, обнаружившиеся после смерти Мельхиора, побудили их искать другое помещение, поскромнее да и подешевле, как ни печально им было расставаться с насиженным углом.
Они подыскали квартиру в третьем этаже – две-три комнатки в одном из домов на Рыночной улице. Квартал был шумный – самый центр города, вдали от реки, вдали от деревьев, вдали от всех родных мест. Но приходилось считаться с доводами рассудка, а не с чувствами. Лишний и к тому же прекрасный повод для Кристофа ощутить нелегкую усладу уничижения. Впрочем, хозяин дома, старик Эйлер, бывший секретарь суда, был дедушкиным другом и хорошо знал Крафтов; этот довод окончательно убедил Луизу, которая растерянно бродила по опустевшим комнатам и всей душой влеклась к тому, что еще хранило память о дорогих ей существах.
Кристоф и Луиза стали готовиться к переезду. Оба без конца упивались горькой печалью последних дней, которые доживаешь у осиротевшего домашнего очага, столь милого тому, кто покидает его навеки. Даже намеком не осмеливались они выказать свою боль, стыдились ее, а быть может, и боялись. Каждый считал себя не вправе открыть свою слабость другому. Сидя за столом в мрачной комнате, при полузакрытых ставнях, они, не смея произнести ни слова, наспех проглатывали обед, стараясь даже случайно не встретиться взглядом, страшась вдруг выдать свое смятение. После обеда они тут же молча расходились; Кристоф шел по делам, но когда выпадала свободная минутка, он возвращался, тайком проскальзывал в дом и подымался на цыпочках в свою спаленку или на чердак. Там, заперев дверь, он пристраивался в углу на каком-нибудь старом чемодане или на узеньком подоконнике и сидел так без мыслей, вбирая в себя невнятные шорохи старого дома, сотрясавшегося даже от шагов на улице. И сердце его дрожало вместе с этими ветхими стенами. Он тревожно ловил легчайшие шумы, идущие с улицы или же из недр самого дома: вот хрустнула половица, вот послышались почти неуловимые и такие привычные звуки – он знал их все наперечет. Мысли его путались, уносились в прошлое, и, только когда на колокольне святого Мартина били часы, он спохватывался, вспоминал, что пора отсюда уходить.
Этажом ниже раздавались робкие шаги Луизы. Целыми часами ее не было слышно – она двигалась совсем бесшумно. Кристоф напряг слух. Он спустился, испытывая тревогу, какая долго еще таится в сердце после большого несчастья. Он заглянул в полуоткрытую дверь: Луиза сидела спиной к нему перед стенным шкафом, среди наваленного кучей старого хлама, каких-то тряпок, разрозненных подсвечников, дорогих по воспоминаниям вещей, которые она вытащила якобы для укладки. Но силы оставили ее – каждая вещь что-то напоминала, она долго вертела ее в пальцах и уносилась мыслями вдаль; вещица выпадала из рук, а Луиза, не замечая этого, поникнув всем телом, часами сидела, погруженная в болезненное оцепенение.
Теперь несчастная Луиза жила только прошлым, это были лучшие ее часы, – жила трудным прошлым, таким скупым на радости; но она привыкла страдать и благоговейно хранила память о малейших знаках внимания, – эти жалкие огоньки, вспыхивавшие так редко, освещали теперь ярким огнем всю ее жизнь. Зло, которое причинял ей Мельхиор, забылось, и в памяти осталась только его доброта. История их брака стала великим романом всей ее жизни. Мельхиор женился на ней из каприза и быстро раскаялся в своем поступке, а она отдала ему свое сердце, верила, что любима так же сильно, как любит сама, и чувствовала теперь к мужу только нежную благодарность. Она и не пыталась понять, почему вдруг Мельхиор покатился по наклонной плоскости. Неспособная видеть действительность такой, какова она есть, Луиза, мужественная и смиренная женщина, умела лишь переносить ее любые тяготы, и, чтобы жить, ей не требовалось понимать жизнь. А то, чего она не могла объяснить сама, она надеялась, что объяснит господь бог. В простоте благочестивой души она возлагала на господа бога ответственность за все те огорчения, что причинял ей Мельхиор и другие люди, а все хорошее, что ей делали, приписывала их доброму нраву. Поэтому жалкое существование не отравило ее душу горечью. Но, некрепкая от природы, она ослабла за эти годы лишений и утомительного труда, и теперь, когда Мельхиора не было с нею, когда оба ее младших сына выпорхнули из родного гнезда, да и третий, казалось ей, уже может обойтись без матери, Луиза как-то сразу утратила всю энергию: она чувствовала себя усталой, ей все время хотелось спать, воля сдала. На нее находили приступы неврастении, которая нередко поражает на старости лет трудолюбивых людей, когда после какого-нибудь неожиданного удара работа наша теряет всякий смысл. Ей не хватало душевных сил заштопать чулок, прибрать в шкафу, откуда она наспех вынимала какую-нибудь вещь, подняться, чтобы закрыть окно; она подолгу сидела без мыслей, без сил, все силы ее уходили теперь на воспоминания. Она сама понимала, что опустилась, и краснела, словно совершила что-то постыдное; она старалась скрыть свое состояние от сына, и Кристоф, эгоистически поглощенный собственным горем, ничего не замечал. Правда, иногда он втайне негодовал на медлительность, с какою мать теперь разговаривала и делала самую незначительную работу, но ему не приходило в голову, как велика разница между прежней деятельной Луизой и этой вялой, еле таскающей ноги женщиной.
Эта мысль впервые поразила его лишь в тот день, когда он застал мать среди разбросанного тряпья, – тряпки лежали у ног Луизы, она держала их на коленях, не замечая, что они сползают на пол. Луиза сидела неподвижно, вытянув шею, и черты ее лица были искаженные, застывшие. Услышав шаги, она вздрогнула всем телом, бледные щеки ее порозовели, инстинктивным движением она отшвырнула прочь тряпки, попыталась их спрятать и смущенно пробормотала:
– Вот видишь, разбираюсь…
Щемящая жалость к этой бедной душе, которая угасала среди дорогих ей вещей, вдруг охватила Кристофа. Однако, желая вывести мать из апатии, он заговорил грубоватым, ворчливым тоном:
– Ну, знаешь, мама, совершенно незачем тебе целыми днями сидеть в пыли, в запертой комнате! Ведь так и заболеть недолго. Встряхнись, давай побыстрее укладываться.
– Хорошо, – покорно ответила мать.
Луиза попыталась встать, чтобы уложить разбросанное тряпье в ящик, но тут же опустилась на стул и в отчаянии выронила из рук уже сложенные вещи.
– Ох, не могу я, не могу, – простонала она, – никогда я не уложусь…
Кристоф испугался. Он нагнулся к матери, ласково провел ладонью по ее лбу.
– Мама, да что это ты? – спросил он. – Хочешь, я тебе помогу? Может быть, ты больна?
Луиза не ответила. Она рыдала без слез. Кристоф взял ее руки в свои, опустился перед ней на колени, стараясь в полумраке разглядеть ее лицо.
– Мама! – тревожно окликнул он.
Луиза, упав головой на плечо сына, горько рыдала.
– Мальчик мой, – повторяла она, прижимая Кристофа к груди, – сынок мой! Ты меня не бросишь? Обещай мне, что ты со мной не расстанешься.
Сердце Кристофа раздирала жалость.
– Да нет, мама, я всегда буду с тобой. Что это тебе взбрело на ум?
Я так несчастна! Все меня покинули, все…
Она обвела рукой комнату, и нельзя было понять, говорит ли она о вещах, о сыновьях или об умерших.
– Ты останешься со мной? Не бросишь меня?.. Что со мной будет, если ты тоже уйдешь!
– Я не уйду. Говорю тебе: мы будем жить вместе. Не плачь, мама. Обещаю тебе.
Но Луиза не могла удержать слез. Сын отер ей глаза своим носовым платком.
– Да что с тобой, мамочка? Ты больна?
– Не знаю, сама не знаю, что со мной.
Она попыталась взять себя в руки, успокоиться, улыбнуться.
– Как я ни старалась образумиться, ничего не помогает, по любому пустяку начинаю плакать… Вот видишь, опять плачу… Прости меня, глупую. Я ведь уже старуха. Сил больше у меня нет. Ничто мне не мило. Ни на что я не гожусь. Хоть бы меня похоронили вместе с ними.
Кристоф, как ребенка, прижал ее к своей груди.
– Не мучай себя, мама. Отдохни, не думай больше…
Мало-помалу Луиза утихла.
– Мне даже стыдно, до чего все глупо получается… Но что со мной такое? Что со мной?
Эта вечная труженица не могла понять, почему силы вдруг оставили ее, и в глубине души чувствовала себя униженной. Сын притворился, что ничего не замечает.
– Ты, мама, просто немножко устала, – сказал он, стараясь говорить равнодушным тоном. – Это пустяки, вот ты сама увидишь…
Но и он тоже взволновался. С детских лет он привык видеть другую Луизу – покорную и мужественную, молча противостоящую всем испытаниям. И этот внезапный упадок сил его испугал.
Он помог матери собрать разбросанные вещи и уложить их в шкаф. Луиза не сразу решалась расстаться с какой-нибудь вещицей, но сын ласково брал ее из рук матери, и она покорно разжимала пальцы.
С этой минуты Кристоф решил как можно больше времени проводить с матерью. Окончив занятия, он не запирался в своей комнате, а сразу шел к Луизе. Он понимал, что она одинока и у нее не хватает сил переносить свое одиночество; опасно было оставлять ее одну в таком состоянии.
Вечерами Кристоф садился рядом с Луизой у открытого окна, выходившего на дорогу. Поля окутывал сумрак. Люди расходились по домам, а вдали, в городе, загорались слабые огоньки. Сколько раз мать и сын видели эту картину! Но скоро больше не увидят. Говорили они мало, перебрасывались отрывистыми фразами. Перед ними была все та же давным-давно знакомая улица, и, однако, они с неослабеваемым интересом следили за всем, что происходило там вечерами. Подолгу молчали; или вдруг Луиза без всякой видимой причины начинала рассказывать какую-нибудь бессвязную историю, почему-то пришедшую ой в голову. Теперь, когда она почувствовала подле себя любящее сердце, язык ее развязался. Она принуждала себя говорить. Давалось ей это с трудом: слишком долго она молчала, привыкнув стушевываться при домашних: сыновей и мужа она считала слишком образованными людьми, чтобы свободно с ними разговаривать, даже в их беседы не смела вмешиваться. Благоговейное внимание Кристофа – нечто ей совершенно незнакомое – хоть и было ей сладостно, но немного смущало. Луиза подыскивала слова, с трудом составляла из них фразы, однако фразы получались кургузые, туманные. Иногда ей самой стыдно было за свое косноязычие, она взглядывала на сына и вдруг замолкала, не досказав начатого. Но он нежно пожимал ей руку, и, воспрянув духом, она заканчивала рассказ. Кристофа охватывала острая жалость и любовь к этой детской и в то же время материнской душе, служившей ему когда-то надежной защитой против всех его мальчишеских бед, а теперь искавшей поддержки в сыне. И мало-помалу эта неинтересная для любого постороннего, нескончаемая болтовня стала доставлять ему грустное удовольствие; он подолгу слушал рассказы о мелких событиях этой серенькой и безрадостной жизни, имевших в глазах Луизы ни с чем не сравнимую ценность. Иногда он осторожно пытался переменить разговор и уговаривал мать лечь, опасаясь, как бы воспоминания не омрачили ее душу. Луиза разгадывала его невинные хитрости и говорила с сияющими благодарностью глазами:
– Да нет, уж поверь мне, мне так лучше, посидим еще немножко.
И они сидели, пока не наступала глубокая ночь и весь квартал не погружался в тишину. Тогда они желали друг другу спокойного сна, Луиза – с невольным облегчением, переложив на плечи сына хоть часть своих горестей, а он – чувствуя, как ему на сердце они ложатся новым грузом.
Приближался день отъезда. Накануне вечером они дольше обычного сидели в столовой, не зажигая огня. Оба молчали. Время от времени с губ Луизы срывалось жалостное: «Ах ты, боже мой, боже мой!» Кристоф старался отвлечь ее внимание всякими мелочами, заговаривал о предстоящем переезде. Луиза никак не хотела идти спать. Он ласково настаивал. Но, поднявшись в свою комнату, сам тоже лег не сразу. Высунувшись из окна, он пытался взглядом проникнуть сквозь окружающую тьму, в последний раз увидеть черный бег реки там, внизу, у самого дома. Он слушал, как в саду Керихов шумел ветер в верхушках огромных елей. Небо было совсем черное. Ни прохожего, ни торопливых шагов на улице. Начал накрапывать холодный дождь. Пронзительно заскрипели флюгера. В соседнем доме заплакал ребенок. Ночь унылой громадой нависла над землей, давила душу. Надтреснутый, однообразный звон отмечал каждый час, каждые полчаса, каждые пятнадцать минут и затихал в мрачной тишине, глубину которой подчеркивал мерный стук дождя, барабанившего по крышам и мостовой.
Кристоф продрог; холод, проникший до самого сердца, прогнал его от окна, и вдруг он услышал, как внизу тоже хлопнуло окошко. И, ложась в постель, он с горечью думал о том, что привязанность бедняков к своему прошлому оборачивается для них лишней болью, ибо они не имеют права на прошлое, в отличие от богачей; и нет у них очага, нет у них уголка на всей земле, куда бы могли они приткнуться со своими воспоминаниями, и счастливые и печальные дни бесследно уносит ветер.







