412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ромен Роллан » Жан-Кристоф. Книги 1-5 » Текст книги (страница 41)
Жан-Кристоф. Книги 1-5
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:36

Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 1-5"


Автор книги: Ромен Роллан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 57 страниц)

Вошли остальные члены семьи – могучего сложения крестьянин лет тридцати и его молодая жена. Кристоф поддерживал разговор со всеми, поглядывая на очищавшееся от туч небо и соображая, скоро ли можно будет пуститься в путь. Слепая напевала песенку, быстро работая спицами. Мотив показался Кристофу знакомым.

– Как! Вы знаете эту песенку? – заметил он.

(Когда-то он слышал ее от Готфрида.)

И Кристоф вполголоса подхватил куплет. Слепая рассмеялась. Теперь она начинала, а Кристоф шутки ради подхватывал. Наконец он поднялся, желая взглянуть, не перестал ли дождь, и, пересекая комнату, машинально обвел ее взглядом. Вдруг он заметил в углу возле шкафа с посудой что-то, от чего невольно вздрогнул: то была длинная изогнутая палка, ручку которой украшала грубая резьба. Она изображала согнувшегося в поклоне человечка. Кристофу эта палка была хорошо знакома: ребенком он играл ею. Он схватил ее и взволнованно спросил:

– Откуда вы… откуда она у вас?

Крестьянин посмотрел и сказал:

– От друга, старого друга, он уже умер.

Кристоф крикнул:

– От Готфрида?

Все повернулись к нему и в один голос спросили:

– Откуда вы знаете?

Когда Кристоф сказал, что Готфрид приходился ему дядей, все взволновались. Слепая поднялась. Клубок шерсти покатился по полу; наступив на вязанье, она схватила Кристофа за руки и спросила:

– Значит, вы его племянник?

Все заговорили разом. Кристоф, в свою очередь, спрашивал:

– А вы… вы-то откуда его знаете?

Крестьянин сказал:

– Он умер тут, у нас.

Все опять уселись; когда волнение улеглось, старуха, не прерывая работы, рассказала, что Готфрид стал бывать у них много лет назад; во время своих скитаний он всегда останавливался здесь, а на обратном пути опять заходил к ним. В последний свой приход (это было в июле прошлого года) он еле добрался до них; снял с плеч короб и несколько минут сидел молча, не в силах выговорить ни слова; никто не обратил на это внимания, все знали, что ему трудно бывает отдышаться после долгого перехода. Готфрид не жаловался. Он никогда не жаловался, – говорил, что нет худа без добра. Если работа была тяжела, он радовался при мысли, что вечером будет приятно улечься в постель, а болея, думал о том, как радостно выздоравливать…

– Это неправильно – быть всегда довольным, – прибавила старушка. – Раз ты не жалуешься, то и другие тебя не жалеют. Я, например, всегда жалуюсь…

Так в этот вечер никто и не присмотрелся к Готфриду. Даже говорили в шутку, что он совсем молодцом, а Модеста (так звали слепую), которая подошла, чтобы снять с него короб, спросила, до каких же пор он будет бегать по деревням, словно какой-нибудь юнец. Он только улыбался в ответ – говорить он был не в силах. Готфрид присел на скамье возле двери. Все взялись за свои дела: мужчины отправились в поле; мать занялась стряпней. Модеста подошла поближе: прислонившись к дверям, она вязала и разговаривала с Готфридом. Он не откликался, но она и не ждала ответа – она рассказывала ему обо всем, что произошло за время его отсутствия. Старику дышалось трудно, и Модеста слышала, как он силится что-то выговорить. Но она и тут не встревожилась.

– Не разговаривай, – сказала она. – Отдыхай. Потом поговоришь… До чего ты стал уставать!..

Старик замолчал. А Модеста, думая, что он ее слушает, продолжала свой рассказ. Вдруг он вздохнул – и затих. Когда мать немного спустя подошла к ним, Модеста все еще говорила, а Готфрид неподвижно сидел на скамье, запрокинув голову и глядя в небо: уже несколько минут Модеста беседовала с мертвецом. Тогда только она поняла, что в свои последние предсмертные минуты бедняга пытался что-то сказать, но у него не хватило сил; он покорился и, грустно улыбаясь, закрыл глаза, овеянный миром и спокойствием летнего вечера…

Дождь перестал. Невестка отправилась в сарай; сын взял заступ и пошел расчищать забитую грязью канаву возле дома. Модеста исчезла в ту минуту, когда мать начала свой рассказ. Кристоф остался в комнате наедине с матерью и, потрясенный всем слышанным, молчал. Словоохотливой старухе было невмоготу долго молчать, и она поведала гостю всю историю своего знакомства с Готфридом. Давняя это была история. Когда она была молодой девушкой, Готфрид полюбил ее. Признаться ей он не смел. Пошли намеки, шутки. Она тоже посмеивалась над ним, как и все (так уж повелось всюду, где он появлялся). И все-таки Готфрид каждый год возвращался к ним. Он принимал как должное и то, что над ним смеялись, и то, что она не отвечала на его любовь, и то, что вышла за другого и была с ним счастлива. Она была слишком счастлива, она слишком хвалилась своим счастьем, и на нее обрушилось горе. Скоропостижно умер муж. Затем дочь, пригожая, сильная, цветущая девушка, на которую они не могли нарадоваться и которая должна была выйти замуж за сына самого богатого крестьянина во всей округе, неожиданно ослепла от несчастного случая. Однажды она взбиралась на высокую грушу за домом, чтобы снять плоды; лестница соскользнула, и, когда девушка падала, обломившийся сучок сильно хлестнул ее по глазу. Все думали, что она отделается шрамом, но у нее начались непрерывные головные боли, она стала терять зрение – сначала в одном глазу, потом в другом. Как ее ни лечили, все было напрасно. Конечно, брак расстроился; жених сбежал без всяких объяснений, и из всех молодых людей, которые еще месяц назад готовы были убить друг друга за один тур вальса с Модестой, никто не решился (да это и понятно) взвалить на себя такую обузу, как увечная жена. Тогда Модеста, эта беспечная, задорная хохотушка, впала в такое отчаяние, что стала призывать смерть. Она отказывалась принимать пищу, с утра до вечера проливала слезы, а по ночам громко рыдала в постели. Не знали, как и подступиться к ней. Что было делать? Горевать вместе с ней? Но от этого она плакала еще горше. Наконец она извела всех своими жалобами; ей стали выговаривать, а она отвечала, что бросится в канал. Иногда приходил священник; он говорил ей о боге, о вечной жизни, о заслугах, которые зачтутся ей на том свете, если она будет терпеливо сносить свои страдания, но это ее ничуть не утешало. И вот однажды явился Готфрид. Модеста никогда не обращалась с ним особенно ласково. Она была не злая девушка, но важничала, в голове у нее гулял ветер; она любила посмеяться и порой коварно подшутить над стариком. Когда Готфрид узнал о свалившейся на Модесту беде, он очень расстроился, но и вида не показал. Старик уселся возле девушки и, ни словом не поминая о происшедшем, стал спокойно с ней разговаривать, как, бывало, прежде. Он не причитал над ней, как прочие; казалось, он даже не замечает ее слепоты. Но старик никогда не заводил речи о вещах, которые Модеста уже не могла видеть, а говорил лишь о том, что она могла слышать или замечать, несмотря на слепоту. У него это выходило просто, само собой, как будто он тоже не видел. Сперва она не слушала – и все плакала, но на следующий день стала прислушиваться к его словам и даже отвечала ему.

– Не знаю, – продолжала старушка, – что он мог ем сказать. У нас был сенокос, и мне было не до нее. Но вечером, вернувшись с поля, мы застали ее совсем спокойной. И с тех пор ей с каждым днем становилось легче. Она вроде бы совсем забыла о своем убожестве. А потом вдруг все начиналось сызнова: она плакала или заговаривала с Готфридом о своей горькой судьбе, он же, будто не расслышав, спокойно продолжал рассказывать о том, что могло унять ее боль, что было ей интересно слушать. Старик уговорил наконец Модесту выйти погулять, – с тех пор как с ней стряслась беда, она ни за что не хотела выходить из дому. Он сперва заставил ее пройтись по саду, потом стал, совершать с ней более далекие прогулки в поля. Вот она и научилась находить дорогу без посторонней помощи и узнавать, что делается вокруг, – совсем как зрячая. Модеста замечает даже такие вещи, на которые мы не обращаем внимания: до всего ей дело, а ведь раньше девушка, кроме себя самой, ни о чем не думала. В этот приход Готфрид оставался у нас дольше, чем всегда. Мы-то не осмеливались просить его погостить еще, но он сам пробыл у нас до тех пор, пока не увидел, что Модеста совсем успокоилась. И вот однажды – Модеста была во дворе – я услышала ее смех. Не могу вам даже передать, что я почувствовала. И Готфрид тоже обрадовался. Он сидел возле меня. Мы взглянули друг на друга, и скажу вам, не стыдясь, что я от всего сердца поцеловала его. А он говорит:

«Теперь мне как будто можно уйти. Я уже не нужен».

Я старалась задержать его, но он ответил:

«Нет. Мне пора уходить. Больше оставаться я не могу».

Всем нам было известно, что он как Вечный Жид {67} : нигде не может поселиться надолго. И мы не стали его удерживать. Он ушел, но с тех пор старался, когда только мог, завернуть в наши места; и каждый его приход был радостью для Модесты. Она чувствовала себя все лучше. Снова принялась хозяйничать; брат ее женился, и она взяла на себя заботу о его детях. Теперь мы никогда не слышим от нее жалоб, и по всему видно, что она довольна. Я часто думаю: была ли бы она счастливее при двух глазах! Право же, иной раз думаешь – уж лучше ослепнуть и не видеть подлых дел и скверных людишек. Испортился народ, все пошло к худшему. Но я боюсь, как бы не прогневить бога: чем ослепнуть, уж лучше видеть свет, как он ни плох.

Вошла Модеста, и мать перевела разговор на другой предмет. Кристоф собрался было идти, так как уже распогодилось, но его не пускали. Пришлось остаться поужинать и заночевать у новых знакомых. Модеста села рядом с Кристофом и весь вечер не отходила от него. Ему хотелось поговорить по душам с девушкой, судьба которой внушала ему глубокую жалость. Но повода для откровенной беседы не находилось. Модеста расспрашивала о Готфриде. Если Кристоф рассказывал о нем что-нибудь новое для нее, она и радовалась, и как будто ревновала. Сама она говорила о Готфриде словно против воли: чувствовалось, что она многое таит про себя – скажет несколько слов и раскается; эти воспоминания стали ее собственностью, она не любила делиться ими с кем бы то ни было. В свое чувство к Готфриду она вкладывала жадность крестьянки, привязанной к своему клочку земли: ее огорчала мысль, что Готфрид может быть кому-нибудь столь же дорог, как ей. Впрочем, она даже и мысли такой не допускала, а Кристоф, читавший в ее душе, не отнимал у нее этой радости. Слушая ее речи о Готфриде, он подметил, что девушка, относившаяся к старику свысока, ослепнув, создала себе новый, далекий от действительности образ; на этот призрак она перенесла всю свою потребность в любви. И до сих пор ничто не нарушило ее иллюзий. С бесстрашной самоуверенностью слепых, спокойно сочиняющих то, чего они не знают, она заявила Кристофу:

– Вы на него похожи.

Он понял, что в последние годы она как бы обжилась в доме с закрытыми ставнями, куда не проникала правда жизни. А теперь, когда она научилась видеть в объявшем ее мраке и не замечать этого мрака, она, быть может, даже страшилась луча правды, который мог бы вторгнуться в ее новый мир. В разговоре с Кристофом она воскрешала десятки ничтожных мелочей, улыбаясь и роняя бессвязные, сбивавшие его с толку фразы. Кристофа раздражал этот лепет: он не мог постичь, как она не повзрослела, пройдя через такие страдания, и может пробавляться пустяками; напрасно заговаривал он с нею о более серьезных вещах – отклика не было. Модеста не могла или не желала следовать за ним.

Наконец улеглись спать. Но Кристоф долго лежал без сна. Он думал о Готфриде, он старался воссоздать его образ из младенчески наивных воспоминаний Модесты. Это стоило ему немалых усилий, от которых лишь росла его досада. Печаль охватила Кристофа при мысли, что дядя скончался здесь, что его тело покоилось вот на этой постели. Юноша старался почувствовать смертельную тоску последних мгновений Готфрида, когда он смежил веки, готовясь к смерти, не в силах ни сказать хоть слово, ни объясниться со слепой. Как хотелось бы ему приподнять веки старика и прочесть мысли, скрывавшиеся за ними, разгадать загадку этой души, которая исчезла, не понятая никем, даже самим Готфридом. Мудрость ее и состояла в том, чтобы не гнаться за мудростью, никому и ничему не навязывать своей воли, а отдаться течению жизни, принять ее и любить. Только поэтому его душа и могла постигать таинственную сущность жизни; и если общение с Готфридом было таким благотворным для слепой, для Кристофа и для многих, Кристофу не известных, то лишь потому, что вместо обычных слов, выражающих бунт человека против природы, он нес с собой спокойствие природы, примирение с природой. От него исходила какая-то благодатная сила, как от полей и лесов. Кристоф воскрешал в памяти вечера, проведенные с дядей за городом, их совместные прогулки в годы детства, рассказы и песни по ночам. Вспомнилась ему и последняя их беседа тоскливым зимним утром, на холме, у подножия которого лежал город; и слезы застлали ему глаза. Ему не хотелось спать; не хотелось терять ни одной минуты этого священного бдения в глухой деревушке, где жила душа Готфрида и куда он, Кристоф, случайно забрел. Но, убаюканный прерывистым шумом родника и пронзительным писком летучих мышей, Кристоф уснул здоровым, необоримым сном юности.

Когда он проснулся, сияло солнце; все на ферме уже взялись за работу. Внизу он застал только старуху и детей. Молодой крестьянин с женой были в поле, а Модеста отправилась доить коров; ее искали, но не нашли. Кристоф не стал дожидаться молодой девушки, – он не так уж жаждал повидать ее и, сославшись на недосуг, ушел. На прощанье он попросил старуху передать всем привет.

За околицей, на повороте дороги, Кристоф увидел слепую, сидевшую на откосе у заросшей боярышником изгороди. Заслышав его шаги, она поднялась, подошла к нему и, взяв за руку, произнесла с улыбкой:

– Идемте.

Они дошли лугами до маленькой цветущей поляны, по которой были разбросаны кресты. Девушка привела гостя к могильной насыпи и сказала:

– Он здесь.

Оба опустились на колени. Кристоф вспомнил о другой могиле, у которой он стоял, преклонив колени вместе с Готфридом, и подумал:

«Скоро и моя очередь».

Но ни тени печали не было сейчас в этой мысли. Земля дышала покоем. Кристоф, приникнув к могиле, беззвучно взывал к Готфриду:

«Войди в меня!..»

Модеста, сложив руки, молилась, неприметно шевеля губами. Кончив молиться, она на коленях проползла вокруг могилы, ощупью перебирая стебли трав и цветы, – будто ласкала их; ее умные пальцы видели: они бережно выдергивали мертвые стебли плюща и засохшие фиалки. Затем она встала и оперлась на плиту. Кристоф заметил, что пальцы ее бегло прошлись по буквам, составлявшим имя Готфрида. Она сказала:

– Какая добрая нынче земля.

Модеста протянула руку юноше, он дал ей свою, и девушка провела его ладонью по сырой нагретой земле. Он держал ее руку, и их сплетенные пальцы ушли в мягкую землю. Кристоф обнял Модесту. Она поцеловала его в губы.

Они встали с колен. Модеста подала Кристофу букетик собранных ею свежих фиалок, а завядшие спрятала за корсаж. Отряхнув пыль с колен, они покинули кладбище в полном молчании. В полях пели жаворонки. Вокруг носились в танце белые бабочки. Молодые люди уселись на лугу. Дым над крышами деревенских домов вертикально подымался в омытое дождем нёбо. Среди тополей блестела на солнце неподвижная гладь канала. Над лугами и лесами стлалась легкая, как пух, пелена голубоватого света.

Оба молчали. Наконец Модеста тихо заговорила о том, как хорош день, будто она его видела. Полуоткрыв рот, она впитывала в себя воздух и чутко ловила голоса живых существ. Кристофу тоже была понятна вся прелесть этой музыки, и он выразил словами то, что думала, не умея высказать, слепая. Он определил происхождение некоторых звуков и еле уловимых шелестов, раздававшихся здесь, в траве, и высоко в небе. Она сказала:

– А! Значит, и вы разбираетесь в них?

Он ответил, что этому его научил Готфрид.

– И вас? – отозвалась она чуть ли не с горечью.

Ему хотелось сказать ей:

«Зачем же ревновать!»

Но он увидел божественный свет, ласкавший все вокруг, заглянул в ее мертвые глаза, и его пронизала жалость.

– И вас он тоже научил? – спросил Кристоф.

Модеста ответила, что да и что теперь она наслаждается этим больше, чем до… (Она не сказала до чего, она избегала произносить слово «слепота».)

Оба молчали. Кристоф смотрел на нее с глубоким состраданием. Девушка ощутила на себе этот взгляд. Ему хотелось сказать, как он жалеет ее, хотелось, чтобы она пожаловалась, доверилась ему. Он мягко спросил:

– Вам было очень тяжко?

Модеста молчала, вся сжавшись. Она срывала травинки и покусывала их. Через несколько минут (песня жаворонка взвилась в небо) Кристоф стал рассказывать, что он тоже очень страдал и что Готфрид помог ему… Он говорил о своих невзгодах и треволнениях, как бы размышляя вслух. И лицо слепой, внимательно слушавшей его, светлело. Кристоф видел, что она порывается заговорить: она подалась вперед и протянула ему руку. Он сделал движение ей навстречу, но девушка снова замкнулась в своем бесстрастном молчании и, когда он кончил, отозвалась на его слова лишь двумя-тремя незначительными фразами. За ее выпуклым, без единой морщинки, лбом угадывалось каменное упрямство крестьянки. Она сказала, что ей нужно вернуться, – дома ее ждут племянники; она говорила о них со спокойной улыбкой. Кристоф спросил:

– Вы счастливы?

Вопрос Кристофа заставил ее действительно поверить в свое счастье. Она ответила утвердительно и стала пространно объяснять, как много дано ей для счастья; она пыталась уверить в этом Кристофа; она говорила о детях, о доме…

– Да, – повторила Модеста, – я очень счастлива!

Она поднялась, а вслед за нею поднялся и Кристоф. Они попрощались весело и равнодушно. Рука Модесты чуть-чуть дрожала в ладони Кристофа. Девушка промолвила:

– Вам приятно будет идти в такую хорошую погоду.

И объяснила ему, куда повернуть, дойдя до перекрестка, чтобы не сбиться с дороги.

Они расстались. Кристоф сбежал с холма. Внизу он обернулся. Модеста стояла все на том же гребне; она махала платком и делала ему какие-то знаки, будто видела его.

Было что-то героическое и смешное в этом упрямом отрицании своего несчастья, трогавшем и удручавшем Кристофа. Он признавал, что Модеста достойна сочувствия и даже восхищения, но прожить возле нее хотя бы два дня было бы выше его сил. Шагая по дороге между цветущими изгородями, он вспомнил и милого старого Шульца, вспомнил его ясные и нежные глаза, которые видели столько горя и не желали видеть, не видели оскорбительной действительности.

«А каков я в его глазах? – думал Кристоф. – Ведь я так не похож на того, каким кажусь ему. Я для него таков, каким он хочет меня видеть. Он все создает по своему образу и подобию, все представляется ему чистым и благородным, как он сам. И не мог бы он вынести жизнь, если бы видел ее, как она есть».

Он думал об этой девушке, которая жила во мраке, отрицала этот мрак и силилась поверить, что то, чего нет, – есть, а того, что есть, – того нет.

И Кристоф понял величие немецкого идеализма, который так часто вызывал в нем ненависть, ибо для посредственных душ это источник ханжества и глупости. Он понял, что в этой вере, которая создает себе свой мир, отделенный от реальности, как островок в океане, – есть своя красота. Но для себя он не принимал этой веры, он отказывался искать прибежища на этом острове мертвых… Жизни! Правды! Не желает он быть героем, который лжет. Слабым душам эта оптимистическая ложь, может быть, нужна, чтобы жить; и Кристоф счел бы преступлением отнять у этих несчастных спасительную иллюзию. Но для себя он отвергал подобные уловки: лучше умереть, чем жить иллюзиями… А разве искусство не та же иллюзия? Нет, во всяком случае, не должно быть ею! Правды! Правды! Широко открыв глаза, вдыхать всеми порами могучее дыхание жизни, видеть вещи, как они есть, смотреть в лицо своим бедам – и смеяться.

Пробежало еще несколько месяцев. Кристоф потерял надежду вырваться из своего города. Единственный, кто мог бы его спасти, Гаслер, не пожелал поддержать его, а дружба старого Шульца была ему дарована лишь для того, чтобы тотчас же лишиться ее.

Вернувшись домой, Кристоф написал Шульцу – и получил от него два пламенных послания, но какая-то усталость, а главное, невозможность выразить свои мысли на бумаге, помешала ему поблагодарить Шульца за его чудесные слова, – он оттягивал ответ со дня на день. Когда же Кристоф решился наконец написать, он получил от Кунца несколько слов с известием о кончине его старого друга. Кунц сообщал, что у Шульца был приступ бронхита, осложнившийся воспалением легких; старик запретил беспокоить Кристофа, о котором говорил беспрестанно. Крайняя слабость и тяжелая болезнь не избавили его от мук долгого умирания. Шульц поручил Кунцу уведомить о своей смерти Кристофа и передать, что он мысленно был с ним до последнего часа, что он благодарит его за то счастье, которым обязан своему юному другу, что его благословение всегда будет с Кристофом. Но Кунц умолчал о том, что, по всей вероятности, день, проведенный с Кристофом, был причиной обострения болезни и смерти Шульца.

Кристоф молча плакал, он только тогда понял, как много потерял в лице своего друга и как он любил его; он страдал, как всегда, оттого, что не сумел открыться полнее и лучше. Но было уже поздно. А что теперь осталось у него? Милый Шульц вошел в его жизнь лишь для того, чтобы с его уходом пустота стала еще более пустой. Что касается Кунца и Поттпетшмидта, он дорожил ими лишь в меру дружбы, которую они питали к Шульцу, а Шульц – к ним. Кристоф написал им, и на этом их связь оборвалась. Он сделал попытку списаться с Модестой, но получил от нее ничем не примечательное письмо, где говорилось о самых безразличных вещах. Он отказался продолжать этот диалог. Теперь он никому не писал, и никто не писал ему.

Молчание. Молчание. Оно навалилось на Кристофа тяжелой плитой. Оно засыпало его пеплом. Казалось, уже близок вечер, а ведь Кристоф еще только-только начал жить! Он не желал покоряться! Час сна еще не наступил. Жить!..

А жить в Германии Кристоф уже не мог. Он так настрадался в захолустной духоте маленького городка, где погибал его талант, что стал даже несправедлив. Нервы его были напряжены, и малейший укол превращался в рану. Так мучатся несчастные звери, погибающие от тоски в неволе, в загонах и клетках Stadtgarten (городского сада). Кристоф из сочувствия иногда приходил взглянуть на них; он всматривался в их прекрасные глаза, в которых горел, с каждым днем потухая, огонь ярости и отчаяния. Ах! Уж лучше жестокая освободительница – пуля! Все, что угодно, только не это свирепое равнодушие людей, которые не дают им ни жить, ни умереть!

Но сильнее всего удручала Кристофа не вражда окружающих, а непостоянство их натуры, бесформенность и пустота их душевного мира. Уж лучше ожесточенное упрямство той твердолобой и ограниченной людской породы, которая отказывается признавать всякую новую идею! Против силы можно действовать силой – киркой и динамитом, от которого взлетают на воздух скалы. Но что делать с бесформенной массой, которая поддается, как кисель, малейшему нажиму и даже не сохраняет отпечатка? Все мысли, вся сила – все исчезает, как в пучине; разве только от упавшего камня чуть подернется рябью поверхность. Пасть откроется, сомкнется – и прощай все живое!

Какие это враги?! Уж лучше бы они были врагами! Эти люди не имели силы для любви или ненависти, веры или неверия – ни в религии, ни в искусстве, ни в политике, ни в обыденной жизни; вся их энергия расходовалась на попытки примирить непримиримое. Со времени германских побед они всячески старались создать компромисс, отвратительное месиво из новой силы и старых принципов. Они не отрекались от былого идеализма – для этого понадобилась бы искренность, на которую они не были способны; они лишь фальсифицировали его, чтобы подчинить немецким интересам. Подобно безмятежному и двойственному Гегелю, ожидавшему лишь Лейпцига и Ватерлоо, чтобы приспособить свою философию к идее прусского государства {68} , все меняли свои убеждения, по мере того как изменялись интересы. Когда немцев били, они уверяли, что идеалом для Германии является человечность. Теперь, когда немцы побили других, они стали доказывать, что Германия и есть образец человечности. Когда перевес был на стороне других отечеств, они утверждали вместе с Лессингом, что «любовь к отечеству есть героическая слабость, без которой легко можно обойтись». Они именовали себя «гражданами мира». Теперь, после победы, они всячески выражали свое презрение к утопиям «на французский манер», вроде всеобщего мира, братства, мирного прогресса, прав человека, естественного равенства; они говорили, что у наиболее могущественного народа есть абсолютное право по отношению к другим народам, а эти последние, будучи более слабыми, бесправны перед Германией. Она – живой бог, олицетворенная идея, развитие которой осуществляется на путях войны, насилия, гнета. Сила – Сила с большой буквы – теперь, когда она была на стороне Германии, стала священной. Силу превратили в образец идеализма, образец разума.

Правду говоря, Германия так страдала целые столетия от наличия идеализма и отсутствия силы, что после всех испытаний ей позволительно было сделать невеселое признание: превыше всего – Сила. Но сколько тайной горечи в этом признании народа Гердера и Гете! Эта победа Германии – увы! – означала отступничество от германского идеала, посрамление его… И немцы с невероятной легкостью отреклись от идеала в силу прискорбной склонности, присущей даже лучшим из них, – склонности к подчинению.

«Характерная особенность немца, сказал Мозер {69} уже более столетия назад, – это послушание».

А госпожа де Сталь {70} говорила:

«Они титаны послушания. Они прибегают к философским доводам, чтобы объяснить то, что не имеет ничего общего с философией: уважение к силе и размягчающее действие страха, под влиянием коего уважение это перерастает в восторг».

Кристоф обнаруживал это чувство у всех немцев, великих и малых, начиная с шиллеровского Вильгельма Телля {71} , этого степенного мелкого буржуа, здоровенного, как грузчик, который, по выражению свободомыслящего еврея Берне {72} , «проходит мимо столба «дорогого господина» Геслера с опущенными долу глазами, в надежде примирить честь со страхом и оправдаться тем, что, раз он не видел шляпы, значит, не ослушался» – и кончая уважаемым профессором Вейссе, семидесятилетним старцем, одним из самых высокочтимых ученых их города, который, завидев «господина лейтенанта», торопливо сбегает с тротуара на мостовую, чтобы уступить ему дорогу. У Кристофа закипала кровь при виде этих повседневных проявлений раболепства. Он терзался так, как будто унизили его самого. Надменная повадка офицеров, с которыми он сталкивался на улице, их наглая чопорность вызывали у него глухой гнев: он не скрывал своего нежелания уступать им дорогу и, проходя мимо, отвечал им таким же надменным взглядом. Не раз, казалось, он был на волосок от беды; он как будто сам напрашивался на нее. А между тем он прекрасно понимал всю опасность и бесцельность подобных выходок; но на него находили минуты затмения: узда, в которой он вечно держал себя, накопленные, не находившие себе выхода силы доводили его до бешенства. Тогда он способен был на любые безумства, и ему казалось, что если он останется здесь еще хоть год, то погибнет. Он ненавидел удушливую атмосферу грубого милитаризма, бряцанье сабель о мостовую, составленные в козлы ружья, пушки, выстроившиеся перед казармами, с нацеленными на город жерлами. В то время вышло несколько нашумевших романов, рисовавших испорченные нравы гарнизонов; офицеры изображались в них какими-то злодеями, которые за пределами службы, превратившей их в автоматов и бездельников, умели лишь пить, играть, занимать деньги, жить на иждивении других, злобно сплетничать и на всех ступенях служебной лестницы, сверху донизу, злоупотребляли своей властью над подчиненными. При одной лишь мысли, что настанет день, когда он сам вынужден будет повиноваться таким офицерам, Кристоф задыхался. Он не в силах, нет, он никогда не в силах будет нести это ярмо, обесчестить себя в собственных глазах, мириться с унижением и несправедливостью. Он не знал, что некоторые из этих военных умеют проявить истинное нравственное величие, не знал, как много они выстрадали сами, сколько было утеряно надежд, сколько растрачено впустую сил, молодости, чести, веры, сколько страстной жажды самоотречения; не знал, как они тяготятся бессмысленностью своей службы, которая превращается, – если это просто служба, а не самоотверженное служение, – в мрачную возню, нелепый парад, обряд без веры в то, что делаешь…

Родины уже было недостаточно для Кристофа. Он ощущал в себе ту неведомую силу, которая в определенное время года пробуждается у птиц, внезапно и неодолимо, подобно приливу и отливу, – инстинкт великих перелетов. Читая книги Гердера и Фихте, оставленные ему старым Шульцем, он видел, что они проникнуты тем же духом – это не «дети земли», рабски к ней прикованные, а «дети солнца», тянущиеся к свету.

Куда он направится? Он и сам не знал. Но взгляд его устремился к латинскому югу Европы. И прежде всего к Франции. Франция – извечное прибежище смятенных германских душ. Как часто немецкая мысль обогащалась за счет Франции, не переставая ее поносить. Даже после семидесятого года {73} , какую мощную притягательную силу излучал горящий город, город-мученик, взятый на прицел немецкими пушками. Все формы мышления и искусства, самые революционные и самые косные, черпали здесь, каждая в свой черед, а порой одновременно, пример для подражания и вдохновения. Кристоф, как многие великие немецкие музыканты, в своем смятении тянулся к Парижу. К чему сводились его знания о Франции? К двум женским образам и к тому, что он вычитал в нескольких случайно подвернувшихся книгах. Но этого было достаточно, чтобы создать в своем воображении страну – источник света, веселья и задора, пусть даже с легкой примесью галльского бахвальства: ведь там, где молодость и отвага, оно не кажется неуместным. Он верил в свою мечту, ибо нуждался в этой вере и всей душой желал не обмануться.

Кристоф решил уехать. Но его удерживала мысль о матери.

Луиза старилась. Она обожала сына, свою единственную радость. Да и Кристофу мать была дороже всех на свете. И все же они мучили друг друга. Она не понимала и не очень-то стремилась понять сына; одна лишь была у нее забота: любить его. Луиза, при своем весьма ограниченном, робком, неразвитом уме, была одарена чудесным сердцем – она жаждала любить и быть любимой, что трогало, но подчас и стесняло. Луиза относилась к сыну с уважением, так как он представлялся ей очень ученым, но она делала все, чтобы задушить его талант. Она надеялась, что он на всю жизнь останется возле нее, в их городке. Долгие годы они прожили вместе, и она не могла даже вообразить, что они рано или поздно расстанутся. Ведь она здесь счастлива – почему бы не быть счастливым и ему? Найти ему в жены дочь какого-нибудь состоятельного горожанина, слушать по воскресеньям в церкви его игру на органе, а главное, не разлучаться с ним до конца дней своих – дальше этого ее мечты не шли. Она видела в Кристофе двенадцатилетнего мальчика, и ей хотелось, чтобы он так и остался ее маленьким мальчиком. В простоте душевной она заставляла страдать несчастного юношу, а он метался в своей тесной клетке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю