Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 1-5"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 57 страниц)
Однако во время репетиций пьеса предстала перед Кристофом в своем истинном виде. Слушая одну из сцен, он вдруг понял, как она бессмысленна, и решил, что это вина актеров, так исказивших ее; он не только осмелился в присутствии поэта объяснять им вложенную в пьесу мысль – он стал объяснять ее и самому поэту, который взял под защиту актеров. Автор встал на дыбы и сердито сказал, что кто-кто, а уж он-то свой замысел знает. Но Кристоф не унимался: он продолжал утверждать, что Гельмут совершенно не понимает пьесы. Общий смех показал ему, что он попал впросак. И Кристоф замолчал, согласившись, что ведь и вправду стихи написаны не им. Но теперь ему стала ясна ужасающая пустота пьесы, и Кристоф пал духом: как мог он так оплошать? Он обзывал себя идиотом, рвал на себе волосы. Но напрасно он старался успокоиться, напрасно твердил себе: «Не тебе судить о поэзии, да она тебя и не касается – думай о своей музыке!» Ему так стыдно было всего этого убожества, поддельного пафоса, удручающей фальши слов, жестов, поз, что порою, дирижируя оркестром, он готов был бросить свою палочку и бежать, забиться в будку суфлера. Кристоф был слишком прямодушным человеком, слишком неумелым дипломатом, чтобы носить личину. Его мысли читали все: друзья, актеры и сам автор. Однажды Гельмут, натянуто улыбаясь, спросил:
– Моя пьеса все еще не имеет чести вам нравиться?
Кристоф храбро ответил:
– Говоря откровенно, нет. Я не понимаю ее.
– Вы, значит, не читали пьесы, когда писали музыку?
– Читал, – наивно отозвался Кристоф, – но я ошибался, я видел в ней совсем другое.
– Жаль, в таком случае, что вы сами не написали это «другое».
– Ах! Если бы я мог! – сказал Кристоф.
В отместку раздраженный поэт бранил музыку. Он жаловался, что она слишком громоздка, что она глушит стихи.
Если поэт не понимал музыканта, а музыкант – поэта, то актеры не понимали ни того, ни другого, что нисколько их не тревожило. Они лишь выуживали те фразы, из которых можно было извлечь привычные эффекты. Им даже в голову не приходило соразмерить свою декламацию с общим звучанием текста, с музыкальным ритмом: декламация шла своей дорогой, а музыка своей; казалось, что исполнители никак не могут попасть в тон. Кристоф скрежетал зубами и выходил из себя, стараясь поправить их; они спокойно слушали его крики и безучастно продолжали играть по-своему, так и не поняв, чего от них требуют.
Кристоф отступился бы от этой затеи, если бы на репетиции уже не было затрачено столько труда и если бы его не сдерживал страх перед судебным иском. Маннгейм, которому он поведал о своих огорчениях, только посмеялся.
– Что ж тут такого? – спросил он. – Все это в порядке вещей. Вы не понимаете друг друга? Ну и что ж? Разве кто-нибудь понимает произведение, кроме автора? Да еще благо ему, если он сам себя понимает!
Кристоф мучился мыслью о том, что бессодержательная поэма погубит его музыку. Маннгейм готов был признать, что в поэме нет смысла и что автор ее бездарен, но он знал, что Гельмут огражден от критики: он задавал обеды, у него была прехорошенькая жена. Что еще требуется критикам? Кристоф пожимал плечами и обрывал Маннгейма, говоря, что ему некогда слушать всякие бредни.
– Какие же это бредни! – смеялся Маннгейм. – Уж эти мне умники! Они понятия не имеют о том, чем жив человек…
И он советовал Кристофу не слишком беспокоиться о делах Гельмута, а лучше заняться устройством своих. Надо позаботиться о рекламе. Возмущенный Кристоф и слышать об этом не хотел. Когда какой-то репортер пожелал получить у Кристофа сведения о его личной жизни, тот с сердцем ответил:
– Не ваше это дело!
И так же сердито огрызнулся на просьбу дать свою фотографию для одного журнала, закричав, что он, слава богу, не кайзер и не намерен выставлять свою физиономию для всеобщего обозрения. Ввести его во влиятельные салоны было совершенно невозможно. На приглашения он не отвечал; а если почему-либо приходилось принимать их, он забывал прийти или являлся в таком угрюмом настроении, точно задался целью досадить всем и каждому.
И в довершение всего он порвал со своим журналом за два дня до спектакля.
Случилось то, что должно было случиться. Правкой статей Кристофа по-прежнему занимался Маннгейм; он уже без всяких церемоний выбрасывал из них целые строки, содержавшие критику, и заменял их похвалами.
Как-то раз в одном из «салонов» Кристоф встретился с пианистом, светским щеголем, которого он разнес в журнале и который стал его благодарить, показывая все свои белые зубы. Кристоф резко ответил, что благодарить его решительно не за что. Тот настаивал, многословно выражая свою признательность. Кристоф перебил его, заметив, что если статья так ему приятна, он, Кристоф, здесь ни при чем: отнюдь не с этой целью она писалась. И он повернулся к пианисту спиной. Пианист принял его за добродушного ворчуна и, посмеиваясь, отошел. Но Кристофу вдруг вспомнилось, что незадолго до этого он получил визитную карточку с выражением благодарности от другой своей жертвы, – и он вдруг заподозрил неладное. Он бросился на улицу, купил в ближайшем газетном киоске последний номер журнала, отыскал свою статью, прочел ее. В первую минуту Кристоф опешил: уж не рехнулся ли он? Но тут его осенила догадка, и он, весь кипя, побежал в редакцию «Диониса».
Там он застал Вальдгауза и Маннгейма; они беседовали с приятельницей – актрисой. Им незачем было осведомляться у Кристофа о цели его прихода. Он сразу швырнул на стол номер журнала и, не давая себе времени отдышаться, яростно обрушился на них – кричал, обзывал их плутами, подлецами, фальсификаторами и изо всех сил колотил стулом об пол. Маннгейм пытался обратить все дело в шутку. Кристоф хотел дать ему пинка, но Маннгейм, громко хохоча, отгородился от него столом. Вальдгауз же обиделся всерьез. Чванный и натянутый, стараясь перекричать Кристофа, он заявил, что не позволит разговаривать с собою в таком тоне и что Кристоф еще услышит о нем, и протянул ему свою визитную карточку. Кристоф швырнул ее в физиономию Вальдгаузу:
– Ломака! Я и без вашей карточки хорошо знаю, кто вы такой. Шалопай и фальсификатор… Вот вы кто! И вы думаете, что я буду драться с вами?.. Хватит с вас хорошей порки!
Его голос был слышен на улице. Прохожие останавливались. Маннгейм закрыл окна. Гостья, ни жива ни мертва, хотела скрыться, но Кристоф загораживал выход. Мертвенно-бледный, задыхающийся Вальдгауз и что-то лепечущий, хихикающий Маннгейм пытались отвечать Кристофу. Но Кристоф не давал им слова вымолвить. Он обрушил на них град самых обидных ругательств, какие только мог придумать, и не ушел, пока не выложил все и не охрип окончательно. Вальдгауз и Маннгейм опомнились лишь после его ухода. Маннгейм очень быстро принял обычный самоуверенный тон: брань соскальзывала с него, как с гуся вода. Но Вальдгауз чувствовал себя оскорбленным: его достоинство было уязвлено; особенно унизительно было то, что скандальная сцена разыгралась при свидетелях. Никогда он этого не простит! Друзья хором поддакивали ему. Из всей редакции один Маннгейм не злился на Кристофа: он вволю позабавился; по его мнению, несколько ругательств были совсем недорогой ценой за то удовольствие, которое он получил. Препотешная вышла шутка: если бы даже Маннгейм стал ее жертвой, он все равно первый бы посмеялся. И он готов был как ни в чем не бывало пожать руку Кристофу. Но Кристоф оказался более злопамятным: он не отвечал на заигрывания Маннгейма. Последнего это ничуть не трогало: Кристоф был для него побрякушкой, вдосталь его позабавившей, и теперь ему не терпелось найти себе новую забаву. Между ним и Кристофом все было кончено, однако это не мешало Маннгейму, когда заговаривали о Кристофе, по-прежнему называть его своим закадычным другом. Быть может, он и сам этому верил.
Через два дня после разрыва с редакцией состоялась премьера «Ифигении». Это был полный провал. О самой поэме журнал Вальдгауза дал одобрительный отзыв, но ни словом не обмолвился о музыке. Зато другие газеты и журналы отвели душу. Они издевались, они улюлюкали. После третьего представления пьесу сняли, но насмешки не умолкли так быстро. Критики были слишком рады случаю поглумиться над Кристофом: «Ифигения» еще долго служила мишенью для бесконечных острот. Все прекрасно знали, что теперь Кристоф беззащитен, и пользовались этим. Единственной уздой для критиков еще было положение Кристофа при дворе. Хотя отношения с герцогом, после того как придворный музыкант не внял замечаниям его высочества, стали холодными, Кристоф по-прежнему время от времени посещал замок и пользовался, как казалось публике, официальным покровительством, скорее обманчивым, чем реальным. Он сам постарался разрушить этот последний свой оплот.
Кристоф страдал от нападок критики. Она взяла под обстрел не только его произведения, но и новую форму искусства, не дав себе труда понять ее (легче ведь было окарикатурить ее, поднять на смех). Кристоф еще не достиг той степени мудрости, когда художник начинает понимать, что лучший ответ злобствующим критикам – не отвечать вовсе, продолжая творить. А он усвоил себе за последние месяцы дурную привычку опровергать несправедливые обвинения. Он написал статью, в которой не давал спуску своим противникам. Две благонамеренные газеты вернули ему статью, учтиво, но иронически извиняясь, что не имеют возможности ее напечатать. Кристоф заупрямился. Он вспомнил, что в городе была социалистическая газета, заигрывавшая с ним. Он был знаком с одним из ее сотрудников: им не раз случалось беседовать. Кристоф охотно встречался с человеком, свободно говорившим о властях, об армии, о гнете устаревших предрассудков. Но беседы эти быстро прекращались: социалист неизменно возвращался к Карлу Марксу, к которому Кристоф был глубоко равнодушен. К тому же Кристоф обнаружил в речах своего свободомыслящего собеседника – наряду с материализмом, которому он не особенно сочувствовал, – знакомую ему педантическую узость и деспотизм мысли, скрытое преклонение перед силой, своего рода милитаризм наизнанку. Все это звучало не так уж ново по сравнению с тем, что он изо дня в день слышал.
И, однако, именно этот человек и его газета пришли на ум Кристофу, когда перед ним захлопнулись двери других редакций. Он, конечно, понимал, что появление его статьи в социалистической газете произведет впечатление скандала: газета славилась своей резкостью и нетерпимостью и вызывала всеобщее осуждение, но Кристоф, сам не читавший ее, рассчитывал лишь на смелость ее идей, нисколько не пугавшую его, и не думал о низменности тона, который наверное оттолкнул бы его. Впрочем, Кристофа настолько возмутил молчаливый сговор других редакций, решивших погубить его, что он пренебрег бы всеми этими недостатками, если бы даже ему открыли на них глаза. Кристоф хотел показать, что с ним не так-то легко справиться. И он отнес свою статью в редакцию социалистической газеты, где его встретили с распростертыми объятиями. Статья была напечатана на следующий же день; газета в напыщенных выражениях извещала публику, что заручилась сотрудничеством молодого и талантливого музыканта Крафта, как известно, горячо сочувствующего требованиям рабочего класса.
Ни этой заметки, ни своей статьи Кристоф не прочел: в это воскресенье он очень рано, еще до рассвета, отправился за город. На душе у него было радостно. Глядя на восход солнца, он кричал, смеялся, выводил рулады, прыгал, танцевал. К черту редакцию, к черту критику! Наступает весна, снова вернулась к нам музыка небес и земли, самая прекрасная из всех. Долой мрачные концертные залы, удушливые и смрадные, долой надоедливых соседей и скудоумных виртуозов! К небу возносится чудесная песня шелестящих лесов; вновь по полям разлились опьяняющие токи Жизни, которая, пробив земную кору, воскресала из мертвых.
Как только Кристоф, все еще оглушенный гудением весенней музыки и светом, вернулся домой, мать подала ему письмо, принесенное из замка в его отсутствие. Господина Крафта в безличной форме извещали, что ему предлагается явиться в замок сегодня утром. Но утро уже прошло – было около часа. Кристофа это нисколько не обеспокоило.
– Сегодня уже поздно, – сказал он. – Пойду завтра.
Но мать встревожилась.
– Нет, нет, разве можно так запаздывать, ведь время назначено его высочеством; отправляйся сейчас же. Может быть, там какое-нибудь важное дело.
Кристоф пожал плечами.
– Важное? Жди от этих господ важных дел!.. Будет излагать мне свои взгляды на музыку. Страшно весело!.. Еще вздумает состязаться с Зигфридом Мейером [40]40
Прозвище, под которым германские памфлетисты разумели императора. – Р. Р.
[Закрыть]и покажет мне какой-нибудь «Гимн Эгиру» {51} ! Ну, я с ним церемониться не буду. Скажу ему без околичностей: «Занимайтесь политикой. Тут вы господин и повелитель, значит будете всегда правы. Но в искусстве – как бы не так! Здесь вы предстанете пред нами без каски, без султана, без мундира, без денег, без титулов, без предков, без жандармов… Подумайте, черт возьми, что же от вас останется?»
Простодушная Луиза, не понимавшая шуток, всплеснула руками:
– Ты этого не скажешь! Ты помешался! Окончательно помешался!
Он любил пугать Луизу, пользуясь ее доверчивостью, подсмеивался над ней; мать разгадывала его игру лишь тогда, когда он придумывал какое-нибудь совсем уж невероятное сумасбродство.
Она повернулась к нему спиной.
– До чего же ты глуп, мой мальчик!
Кристоф, смеясь, обнял ее. Он был в приподнятом настроении: с прогулки он принес чудесную музыкальную тему и теперь слышал, как она плещется в нем, точно рыба в воде. Он был голоден, как волк, и решил, прежде чем идти в замок, пообедать. После обеда Луиза занялась его туалетом, так как он опять начал поддразнивать ее: уверял, что хорош и так, в старом костюме и запыленных башмаках. Тем не менее он переоделся и почистил обувь, свистя, как дрозд, и подражая всем инструментам оркестра по очереди. Когда он был готов, мать подвергла его осмотру и с важным видом перевязала ему галстук. Он, сверх обыкновения, терпеливо ждал, пока она кончит, ибо был доволен собой, что тоже случалось не часто. Уходя, Кристоф сказал Луизе, что он собирается похитить принцессу Аделаиду – дочь великого герцога, хорошенькую женщину, супругу захудалого немецкого принца, приехавшую погостить на несколько недель к своим родителям. Когда Кристоф был маленьким, она выказывала ему расположение, и он питал к ней слабость. Луиза уверяла, что Кристоф ею увлечен, и он, дурачась, прикидывался влюбленным.
Кристоф шел не спеша, останавливался поглазеть на витрины магазинов или погладить собаку, которая грелась на солнцепеке и зевала, наслаждаясь, как и сам он, бездельем. Он перепрыгнул через низкую ограду и очутился на площади перед замком. Это был обширный и пустынный четырехугольник с домами по краям, украшенный бездействующими фонтанами и двумя симметрично расположенными на припеке цветниками, которые разделяла ровная, точно пробор, аллея, аккуратно расчищенная, посыпанная песком и обсаженная померанцевыми деревьями в кадках; посредине высилась бронзовая статуя какого-то герцога в костюме времен Луи-Филиппа {52} , с аллегорическими добродетелями по углам цоколя. Скамейки были пусты, если не считать одинокой фигуры уснувшего над газетой человека. Дремали у решетки замка никому не нужные часовые. Дремали позади игрушечных рвов, на насыпи, две пушки, обращенные жерлами к спавшему внизу городу. Глядя на эту картину, Кристоф расхохотался.
Войдя в замок, он даже не позаботился принять официальный вид; он снизошел лишь до того, что перестал напевать; мысли его все еще кружились в веселом танце. В вестибюле он бросил свою шляпу на стол и непринужденно окликнул старого лакея, которого знал с детских лет (старик служил здесь уже в ту пору, когда Кристоф впервые пришел в замок с дедушкой в день встречи с Гаслером), но лакей, всегда добродушно отвечавший на бесцеремонные шутки Кристофа, на сей раз принял холодно-надменный вид. Кристоф не придал этому значения. В следующей комнате, передней, он встретил одного из чиновников герцогской канцелярии, обычно словоохотливого и не скупившегося на выражения дружеских чувств; к удивлению Кристофа, этот субъект торопливо прошмыгнул мимо, явно уклоняясь от разговора. Но все это были мимолетные впечатления. Кристоф прошел в соседнюю комнату и попросил доложить о себе герцогу.
Он был допущен в герцогские покои. Его высочество только что отобедал и расположился в одной из гостиных. Прислонившись к камину, он курил и разговаривал с гостями, среди которых Кристоф разглядел свою принцессу, тоже с папиросой во рту. Небрежно развалясь в кресле, она что-то громко говорила толпившимся вокруг нее офицерам. Все были очень оживленны, веселы; Кристоф уже на пороге услышал жирный смех герцога. Но смех сразу умолк, как только взгляд его высочества упал на Кристофа. Он что-то проворчал про себя и, двинувшись прямо на него, крикнул:
– А! Вы! Изволили наконец явиться! Долго еще вы намерены насмехаться надо мной? Вы, сударь, наглец!
Кристоф остолбенел, словно его толкнули в грудь, и не сразу мог разжать челюсти. Он знал за собой лишь одну вину – опоздание, но не могло же оно вызвать такую ярость. Он пролепетал:
– Ваше высочество, что я сделал?
Но герцог не слушал его и запальчиво продолжал:
– Молчать! Я не позволю оскорблять себя всяким бездельникам.
Мертвенно-бледный Кристоф не мог выдавить ни звука из сжатого судорогой горла. Он сделал над собой усилие и крикнул:
– Ваше высочество, вы не имеете права!.. Вы сами не имеете права оскорблять меня. И вы даже не сказали, что я такое сделал…
Герцог обернулся к своему секретарю; тот достал из кармана газету и подал. Озлобление герцога объяснялось не одним лишь желчным характером: винные пары тоже сделали свое дело. Он подошел вплотную к Кристофу и стал сердито размахивать перед самым его носом развернутой и смятой газетой, словно тореадор плащом. Он крикнул:
– Вот она, ваша пачкотня, сударь!.. Вас нужно ткнуть в нее носом?!
Кристоф узнал социалистическую газету.
– Не вижу, что тут плохого, – сказал он.
– Как! Как! – завизжал герцог. – Ну и бесстыдство!.. Писать в этой газете, где гнусные негодяи оскорбляют меня, осыпают мерзкой руганью!..
– Ваше высочество, – сказал Кристоф, – я ее не читал.
– Вы лжете! – воскликнул герцог.
– Я не желаю слушать обвинений во лжи, – ответил Кристоф. – Я ее не читал, я интересуюсь только музыкой. И, помимо того, я имею право писать, где хочу.
– Никаких у вас нет прав, кроме одного: молчать! Я был слишком добр к вам. Я изливал на вас слишком много благодеяний, на вас и ваше семейство… А у меня были тысячи причин расстаться с вами после всего, что учинили вы и ваш отец… Впредь запрещаю вам писать в газете, которая мне враждебна. И вообще раз и навсегда запрещаю вам писать что бы то ни было без моего разрешения. Я сыт по горло вашей музыкальной полемикой. И не позволю человеку, состоящему под моим покровительством, ополчаться на все, что дорого людям со вкусом и сердцем, истинным немцам. Сочиняли бы вы лучше сами хорошую музыку, а уж если это вам не по силам, играли бы ваши гаммы и упражнения. Мне не нужен музыкальный Бебель {53} , который умеет лишь осквернять все, что составляет гордость нации, и сеять смуту в умах. Мы, слава богу, и без ваших поучений знаем, что хорошо и что плохо. Так идите же, сударь, и садитесь за свой рояль, а нас оставьте в покое!
Дородный герцог стоял лицом к лицу с Кристофом, вперив в него презрительный взгляд. Мертвенно-бледный Кристоф пытался что-то произнести; губы его дрожали; он пробормотал:
– Я не раб ваш, я буду говорить, что хочу, буду писать, что хочу…
Он задыхался, он чуть не заплакал от стыда и бешенства, ноги у него подкашивались. Дернув локтем, он сбросил какой-то предмет со стоявшего рядом столика. Он сознавал, что смешон; и в самом деле, послышался смех; бросив взгляд в глубину гостиной, Кристоф увидел, как сквозь туман, принцессу – она, видимо, внимательно наблюдала за всей этой сценой и теперь говорила что-то своим соседям с иронически сочувственной миной. Что было потом, Кристоф уже почти не понимал. Герцог кричал. Кристоф силился перекричать его; он сам не знал, что говорит. Секретарь герцога и какой-то чиновник бросились к Кристофу, стараясь унять его, но он оттолкнул их. Крича, он размахивал пепельницей, которую машинально схватил со стола. Он слышал, как секретарь увещевает его:
– Послушайте, отдайте-ка это, отдайте!
И, словно чужие, до него доносились его собственные бессвязные выкрики и стук пепельницы, которой он колотил о край столика.
– Вон отсюда! – завопил великий герцог вне себя от ярости. – Вон! Вон! Я вас выгоняю!
Офицеры окружили своего государя, пытаясь его успокоить. Но герцог, побагровев, с вылезающими из орбит глазами, кричал, чтобы этого негодяя немедленно вышвырнули вон. Кристоф света невзвидел: он чуть было не хватил герцога кулаком по физиономии, но его сковал хаос противоречивых чувств – стыд, бешенство, остаток робости и германского законопослушания, вековая почтительность, привычка к угодливости перед государем. Кристоф хотел говорить – и не мог, хотел действовать – и не мог; он ослеп, оглох; он позволил себя вытолкать – и убежал.
Кристоф прошел сквозь строй бесстрастных лакеев, столпившихся у дверей и слышавших от начала до конца всю сцену. Тридцать шагов до выходной двери показались ему долгими, как жизнь. Он шел, а галерея, чудилось ему, все вытягивалась. Нет, ей никогда не будет конца!.. Где-то вдали, сквозь стеклянную дверь, виднелся спасительный свет дня… Кристоф, спотыкаясь, спустился с лестницы. Он не замечал, что идет с непокрытой головой; старик швейцар позвал его и подал шляпу. Надо было собрать все силы, чтобы выйти из замка, пересечь двор, добрести до дому. У Кристофа зуб на зуб не попадал. Когда он открыл дверь своей квартиры, мать испугалась его вида: его все еще трясло. Кристоф отстранил Луизу, не ответил на ее вопросы. Он поднялся в свою комнату, заперся и лег. Руки у него так дрожали, что ему никак не удавалось раздеться, дыхание спирало, он был весь разбит… Ах, только бы ничего не видеть, не чувствовать, не слышать требований этой жалкой плоти, не бороться против этой омерзительной жизни и упасть, упасть без дахания, без мысли, не быть, совсем не быть!.. Он с невероятными усилиями сдернул с себя одежду, разроняв ее по полу, затем кинулся на постель и зарылся в нее с головой. В комнате не раздавалось ни звука – только слышно было, как сотрясалась под ним железная кровать.
За дверью стояла Луиза; она постучала, тихонько окликнула Кристофа – никто не ответил: подождала еще, тревожно вслушиваясь в тишину; потом ушла. В течение дня она приходила еще два-три раза, прислушивалась; вечером, перед сном, опять постояла у дверей. Так прошел день, прошла ночь, в доме была все та же немая тишина. Кристофа бил озноб; минутами он плакал, а ночью поднимался, грозил кулаком стене. В два часа ночи Кристоф в порыве безумия соскочил с постели – потный, полуголый: он решил, что пойдет и убьет герцога. Стыд и ненависть жгли его; казалось, и тело и душа его корчились в огне. Но эта буря не вырвалась наружу ни словом, ни звуком: он стиснул зубы и все затаил в себе.
Наутро Кристоф, как обычно, спустился вниз. Он был опустошен. Луизе он не сказал ни слова, а она не посмела спросить: соседи уже донесли ей обо всем. Весь день Кристоф просидел на стуле у печки, немой, дрожащий, сгорбленный, как старик; оставшись один, он начинал беззвучно плакать.
Вечером к нему явился сотрудник социалистической газеты. Разумеется, он был в курсе дела и интересовался подробностями. Растроганный Кристоф в простоте душевной объяснил себе этот визит как знак сочувствия, как извинение со стороны тех, кто невольно его подвел; из самолюбия он подчеркивал, что ни в чем не раскаивается, и доверчиво излил все, что у него накипело на душе, в откровенной беседе с человеком, ненавидевшим гнет, как и он сам. Гость подзадоривал Кристофа: он видел во всем происшедшем отличный козырь для своей газеты, повод для скандальной статьи и рассчитывал, что Кристоф, если не захочет сам написать ее, то, по крайней мере, снабдит его материалом; он надеялся, что после происшедшего взрыва придворный музыкант отдаст «делу» свой талант полемиста, что было весьма ценно, а также кое-какие секретные документики о дворе, вещь, еще более ценную. Журналист, не страдавший щепетильностью, без всяких околичностей изложил Кристофу свою просьбу. Кристоф вскочил, как ужаленный; он заявил, что ничего не намерен писать, – ведь отныне нападки на герцога с его стороны будут восприняты как акт личной мести; теперь, будучи свободен, он обязан быть более сдержанным, чем прежде, когда руки у него были связаны, когда выражать свои мысли было для него рискованно. Журналист ничего не разобрал во всех этих тонкостях; он пришел к выводу, что Кристоф – человек недалекий и клерикал в душе. А главное, трус. Он сказал:
– Ну, что ж, предоставьте это нам. Я сам напишу. От вас ничего не требуется.
Кристоф умолял его отказаться от этой затеи, но он не мог заткнуть ему рот. К тому же журналист доказывал, что оскорблен не только сам Кристоф, но и газета, которая имеет право ответить. На это трудно было что-либо возразить; единственное, чего добился Кристоф, это обещания не предавать огласке сведения, которые он сообщил ему как другу, а не как журналисту. Тот охотно согласился. Кристофа это не успокоило: слишком поздно спохватился он, какую совершил оплошность. По уходе гостя он снова перебрал в уме все сказанное – и содрогнулся. Сгоряча, не подумав, он написал журналисту и умолял его не разглашать всего того, что было ему доверено (несчастный повторил в своем письме некоторые факты, ранее сообщенные гостю).
Наутро первое, что ему бросилось в глаза, когда он поспешно развернул газету, была его беседа, полностью напечатанная на первой полосе. Все сказанное им накануне было раздуто до невероятности – следствие профессионального искажения, которому подвергается любое событие, прошедшее через мозг журналиста. Газета обрушилась на герцога и его двор потоком ругани. Некоторые подробности, приведенные в статье, касались лично Кристофа, были известны ему одному, и не приходилось сомневаться, что авторство статьи будет приписано именно ему.
Этот новый удар доконал его. Он читал, и на лбу его выступал холодный пот. Кончив, он продолжал сидеть, растерянно озираясь вокруг. Он порывался бежать в редакцию газеты, но мать не пустила его, справедливо опасаясь его необузданного нрава. Кристоф и сам опасался того же, он чувствовал, что натворит в редакции глупостей, и остался дома, чтобы совершить другую. Он написал журналисту гневное письмо, в самых резких выражениях клеймя его поступок, и, решительно отмежевываясь от статьи, объявлял, что порывает с социалистами. Письмо не было напечатано. Кристоф снова написал в газету, требуя его оглашения. Тогда ему преподнесли копию его первого письма, которое было написано в вечер беседы с журналистом и подтверждало факты, изложенные в газете; редакция осведомлялась, не огласить ли заодно и это послание. Кристоф понял, что находится у них в руках. А тут еще он, на горе свое, столкнулся на улице с нескромным журналистом и, не удержавшись, высказал ему в лицо свое презрение. На следующий день в газете появилась ядовитая заметка о придворных лакеях, которые не могут отрешиться от своего лакейства, даже когда их выгоняют взашей. Намеки на недавно разыгравшееся происшествие ясно показывали, в кого метит газета.
Как только стало ясно, что Кристоф лишился последней опоры, вдруг оказалось, что у него тьма врагов, о которых он даже не подозревал. Все, кого он задел прямо или косвенно, критикуя их или ополчаясь на их взгляды и вкусы, не теряя времени, перешли в наступление и отплатили ему сторицей. Та самая публика, которую Кристоф пытался расшевелить, с удовлетворением созерцала, как учиняют расправу над дерзким юношей. Все помнили, что он собирался произвести переворот в общественном мнении и смущал сон порядочных людей. Кристоф тонул, и каждый еще старался толкнуть его.
В атаку ринулись не все сразу. Для начала один из его врагов осторожно нащупал почву. Видя, что Кристоф не отвечает, тот набросился на него смелее. За ним последовали другие и, наконец, вся свора. Одни присоединились к общему хору забавы ради, как щенки, которые из озорства поднимают ножку на глазах у всех, – это был летучий отряд журналистов-невежд, которые стараются замаскировать свое невежество, превознося победителей и осыпая оскорблениями побежденных. Другие выкатывали тяжелую артиллерию, которую они именовали своими принципами, и били напропалую; они не оставляли за собой камня на камне; это была критика большого стиля: она убивала.
К счастью для Кристофа, он не читал газет. Преданные друзья позаботились послать ему самые едкие из появившихся статей, но он так и не прикасался к грудам бумаги, выраставшим на его рабочем столе. Наконец его внимание было привлечено красной рамкой, которой чья-то рука обвела очередную статью, посвященную ему. Он прочел в ней, что его Lieder походят на звериный рык, что симфонии его, по-видимому, вырвались из дома умалишенных, что его искусство истерично, что судорожные потуги найти какую-то особенную гармонию имеют целью прикрыть сухость сердца и убожество мысли. Критик с громким именем заканчивал так:
«Крафт, выступая на поприще журналиста, явил нам несколько поразительных примеров своего стиля и вкуса, которые немало позабавили наших музыкантов. Ему тогда же был дан дружеский совет посвятить свои силы композиции. Как показали последние творения его музы, этот совет был дан неосмотрительно, хотя и от доброго сердца. Господин Крафт прирожденный хроникер».
Прочитав эту статью и лишившись на целое утро работоспособности, он решил обозреть всю враждебную ему прессу, чтобы окончательно потерять равновесие. Но Луиза, имевшая обыкновение выбрасывать все, что валялось без толку, уже сожгла газеты под предлогом «наведения порядка». Сначала это раздосадовало Кристофа, затем он почувствовал облегчение и, подав матери прочитанную газету, выразил сожаление, что и этот листок не попал в печку.
Но были и горшие обиды. Квартет, посланный им во Франкфурт известному музыкальному обществу, отклонили единогласно и без объяснений. Увертюру, которую взялся было сыграть один кельнский оркестр, Кристофу вернули через несколько месяцев как непригодную для исполнения. Но самое жестокое испытание было уготовано Кристофу Обществом оркестровой музыки в его собственном городе. Руководитель Общества, капельмейстер Эйфрат, был неплохим музыкантом, но, как многие дирижеры, чуждался всяких исканий; он страдал, или, вернее, наслаждался, присущей его профессии косностью, которая побуждает музыкантов заигрывать до отупения наиболее популярные вещи, а от всего подлинно нового бежать, как от чумы. Это был неутомимый организатор бетховенских, моцартовских и шумановских концертов: здесь ему оставалось лишь нестись по течению под рокот знакомых и привычных ритмов. Но зато он терпеть не мог современной музыки. Он не имел мужества признаться в этом и даже уверял, что приветствует любое молодое дарование; и в самом деле, когда на его суд отдавали вещи, скроенные по старинке, – перепевы произведений, которые были новыми с полстолетия назад, – он оказывал им хороший прием, даже упорно навязывал их публике. Ведь такие сочинения не мешали ни привычным музыкальным эффектам, которыми щеголял дирижер, ни привычным переживаниям публики. Зато он испытывал презрение и ненависть ко всему, что грозило нарушить этот привычный порядок и утомляло его своей новизной. Если новатор не имел никакой надежды выдвинуться, брало верх презрение. Если же существовала какая-нибудь вероятность успеха, прорывалась ненависть, – разумеется, лишь до той поры, когда этот успех становился прочным.







