Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 1-5"
Автор книги: Ромен Роллан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 48 (всего у книги 57 страниц)
Так думал Кристоф, позабыв, что то же самое наблюдается везде, что даже в Германии немногим больше настоящих музыкантов и что в искусстве важны не тысячи, ничего в нем не понимающие, но горстка любящих его людей, которые с горделивой скромностью служат ему. Встречались ли ему такие люди во Франции? Да. Таковы были творцы и критики – лучшие из них трудились в тиши, вдали от шума, подобно Франку (подобно наиболее даровитым современным композиторам, истинным художникам, которые проживут всю жизнь в тени, дабы впоследствии доставить какому-нибудь журналисту славу открыть их и назваться их другом); сюда же относился небольшой отряд трудолюбивых ученых, людей без всякого честолюбия, забывающих о себе ради того, чтобы камень за камнем восстановить величие Франции прошлого и подготовить величие будущей Франции, воспитав новых музыкантов. Сколько среди них было настоящих умниц, какое богатство интересов, какая свобода и ненасытная любознательность, как потянулся бы к ним Кристоф, если б встретился с ними! Но он лишь мельком видел двух-трех из них и знал их взгляды на искусство – только в уродливо искаженном виде. Он замечал лишь недостатки, раздутые обезьянничающими поклонниками и коммивояжерами прессы.
Эти последние – эта музыкальная чернь – больше всего возмущали Кристофа своим формализмом. Никогда не возникало у них иных вопросов, кроме вопросов формы. О чувстве, о характере, о жизни – ни слова! Никому из них в голову не приходило, что каждый истинный музыкант живет в мире звуков, и течение дней отзывается в нем потоком музыки. Музыка – воздух, которым он дышит, небо над его головой. Даже душа его – музыка; музыка – все, что любит душа, что она ненавидит, от чего страдает, чего боится, на что надеется. Когда музыкальная душа любит прекрасное тело, то и оно для нее – музыка. Милые глаза, которые чаруют, – не голубые, не серые, не карие; они – музыка; они волнуют так же, как могут волновать пленительные созвучия. Эта внутренняя музыка в тысячу раз богаче той, что выражает ее, и клавиатура недостойна того, чьи пальцы пробегают по ней. Гений измеряется силою жизни, которую стремится пробудить искусство, этот несовершенный инструмент. Но многие ли во Франции сознают это? Для французов – народа химиков – музыка лишь искусство сочетания звуков. Они принимают азбуку за книгу. Кристоф только плечами пожимал, когда ему говорили, что для понимания искусства нужно отвлечься от человека. Они произносили этот парадокс с величайшим самодовольством, воображая, что тем самым доказали свою музыкальность, – все, вплоть до глупца Гужара, который никогда не мог понять, как это люди ухитряются запоминать целые страницы нот, и всё выпытывал объяснения этой тайны у Кристофа. Он даже пробовал убедить Кристофа, будто величие души Бетховена и чувственность Вагнера имели так же мало значения для их музыки, как модель для создаваемых живописцем портретов!
– Это лишь доказывает, – с досадой воскликнул наконец Кристоф, – что прекрасное тело не представляет, для вас художественной ценности! Равно как и сильная страсть! Жалкий человек! Вы, значит, даже не подозреваете, что красота совершенного лица усиливает красоту портрета, а красота великой души – красоту музыки?.. Жалкий человек!.. Вас интересует только техника? Лишь бы произведение было хорошо сделано, а что оно хочет выразить, вам это безразлично?.. Жалкий человек!.. Есть такие люди, которые слушают не то, что говорит оратор, а только звук его голоса, смотрят, не понимая, на его жестикуляцию, а потом заявляют, что он говорит чертовски хорошо!.. Бедный вы, бедный!.. Кретин вы, вот вы кто!..
Но Кристофа раздражала не только какая-нибудь определенная теория, а все теории вообще. Ему надоели эти византийские диспуты, эти вечные разговоры музыкантов о музыке и только о музыке. Они могли отбить вкус к музыке у самого преданного музыканта. Подобно Мусоргскому, Кристоф держался того мнения, что музыкантам не худо бы время от времени бросать свой контрапункт и гармонии ради хороших книг и приобретения жизненного опыта. Музыканту мало одной музыки: с одной музыкой не достигнет он господства над веком и не возвысится над ничтожеством… Жизнь!.. Вся жизнь! Все видеть и все знать. Любить, искать, стремиться к обладанию истиной – прекрасной Пентесилеей, царицей амазонок, которая на поцелуй отвечает укусом.
Довольно музыкальной говорильни, довольно лавочек, торгующих аккордами! Вся эта стряпня поваров от гармонии не помогала Кристофу в его поисках новой гармонии, такой гармонии, которая была бы живым существом, а не уродцем!
И Кристоф повернулся спиной ко всем этим ученым Вагнерам {108} , прозябавшим над своими ретортами в надежде высидеть Гомункула, и, бежав от французской музыки, стал изучать литературную среду и парижское общество.
Подобно миллионам людей во Франции, Кристоф познакомился с современной французской литературой прежде всего по газетам. Желая как можно скорее войти в круг духовных интересов парижан и заодно совершенствоваться в языке, он решил добросовестно прочитывать газеты, которые ему рекомендовали, как самые что ни на есть парижские. В первый же день он прочел в хронике сенсационных происшествий, занимавшей вместе с фотографиями несколько столбцов, сообщение о сожительстве отца с пятнадцатилетней дочерью, – факт был изложен как самый заурядный и даже довольно трогательный. На другой день он прочел в той же газете о сожительстве отца и двенадцатилетнего сына с одной и той же девицей. На третий день он прочел о сожительстве брата с сестрой. На четвертый – о сожительстве двух сестер. На пятый… на пятый он с отвращением отшвырнул газету и спросил Сильвена Кона:
– Да что это с вами со всеми? Вы больны?
Сильвен Кон расхохотался:
– Это искусство.
Кристоф пожал плечами:
– Да вы смеетесь надо мной!
Кон захохотал еще громче:
– Ничуть. Вот взгляните.
Он показал Кристофу недавно проведенную анкету об Искусстве и Нравственности, из которой следовало, что «Любовь освящает все», что «Чувственность – закваска Искусства», что «Искусство не бывает безнравственным», что «Нравственность – это условность, насажденная иезуитским воспитанием», что следует считаться только «с безмерностью Желания». Одному роману, изображавшему нравы сутенеров, парижская печать единогласно выдала свидетельство о нравственной благонадежности. Среди откликнувшихся на анкету были самые крупные литературные имена и самые суровые критики. Некий поэт для «семейного чтения», буржуа и католик, давал свое благословение художника одному весьма обстоятельному описанию извращенных греческих нравов. Поэтически выспренняя реклама превозносила романы, в которых развертывалась подробнейшая картина разврата на протяжении веков: Рим, Александрия, Византия, итальянское и французское Возрождение, век Людовика XIV… словом, полный курс. Другой цикл исследований охватывал различные страны земного шара: добросовестнейшие писатели с терпением бенедиктинцев посвящали себя изучению злачных мест всех пяти частей света. Среди этих географов и историков случки встречались изысканные поэты и первоклассные писатели. Их можно было отличить от остальных только по эрудиции. Они расписывали старинные непристойности в безупречнейших литературных терминах.
Больно было смотреть, как порядочные люди и настоящие художники, пользующиеся во французской литературе заслуженной славой, изощрялись в занятии, для которого у них не имелось никаких данных. Иные, чтобы не отстать от других, тратили свои силы на описание всяких мерзостей, которые утренние газеты преподносили порциями. Они разрешались этой пошлостью регулярно, по определенным дням, раз или два в неделю, и так продолжалось годами. Они, как куры, – неслись, неслись, неслись, несмотря на то, что им нечего было больше сказать, сушили себе мозги, чтобы выудить оттуда что-нибудь новенькое, посмешнее, понеприличнее, ибо пресыщенной публике все скоро приедалось и она находила пресными фантастические описания самых разнузданных наслаждений, – приходилось вечно лезть из кожи вон, чтобы затмить других, затмить себя самого. И, бесплодные, они истекали кровью, выворачивали наизнанку все свое нутро, – зрелище было жалкое и нелепое.
Кристоф не знал подоплеку этого прискорбного занятия; да если бы и знал, то не пожалел бы их, ибо ничто в мире не оправдывало в его глазах художника, продающего искусство за тридцать сребреников…
(– Даже для того, чтобы обеспечить благосостояние близких?
– Даже для этого.
– Вы бесчеловечны.
– Я бесчеловечен?! Нужно быть не просто человечным, а человеком… Бог с ним, с вашим худосочным гуманизмом!.. Нельзя любить двадцать вещей сразу, нельзя служить нескольким богам!..)
В течение всей своей трудовой жизни Кристоф был ограничен горизонтом маленького немецкого городка; ему и в голову не приходило, что разложение в художественной среде, столь явное в Париже, наблюдается почти во всех больших городах; и в нем просыпалось наследственное предубеждение «целомудренной Германии» против «латинской безнравственности». Сильвен Кон легко мог бы ему возразить, противопоставив этой картине многое, что происходило на берегах Шпрее, – ужасающее разложение избранного общества императорской Германии, еще более отвратительное вследствие внешней грубости. Но Сильвен Кон и не помышлял прибегать к этому оружию – берлинские нравы претили ему не больше, чем нравы парижские. Он думал не без иронии: «У каждого народа свои обычаи», – и находил вполне естественными обычаи общества, в котором жил; таким образом, Кристоф с полным правом мог считать, что коренятся они в самой природе французской нации. Поэтому он, подобно своим соотечественникам, не преминул решить, что язва, разъедающая аристократов духа во всех странах, есть якобы специфический изъян французского искусства, порок латинских наций.
Это первое соприкосновение с парижской литературой было ему весьма тягостно, и понадобилось немало времени, чтобы впечатление изгладилось. Между тем во Франции было не так уж мало произведений, отнюдь не ограничивавших себя той областью, которую один писатель вежливо называл «вкусом к основательным утехам». Но прекраснейшие и лучшие из таких книг не доходили до Кристофа. Их авторы были не из тех, что ищут одобрения Сильвенов Конов; они не беспокоились о Сильвенах Конах, а те не беспокоились о них; они друг о друге просто не знали. Никогда Сильвен Кон не заговорил бы о них с Кристофом. Самым искренним образом он был убежден, что вкупе со своими друзьями воплощает французское искусство и что, за исключением тех, кого их круг произвел в великие люди, нет талантов, нет искусства, нет Франции. Так Кристоф ничего и не узнал о поэтах, которые составляли славу литературы, славу Франции. В числе романистов, которые дошли до него, поднявшись над болотом посредственности, оказались Баррес {109} и Анатоль Франс. Но он еще слишком мало освоился с языком, чтобы вполне насладиться иронической ученостью первого и чувственным интеллектом второго. Некоторое время с любопытством рассматривал он апельсинные деревья в кадках, произраставшие в оранжерее Анатоля Франса, и бледные нарциссы, испещрявшие кладбище души Барреса. Он остановился на несколько мгновений перед не очень возвышенным и чуточку простоватым талантом Метерлинка, – слишком уж от него веяло бесцветным светским мистицизмом. Кристоф, отряхнувшись, ринулся в многоводный поток мутного романтизма Золя, с которым был уже знаком, и вынырнул лишь для того, чтобы окончательно захлебнуться в литературном потопе.
Над всей этой гладью стоял густой odor di femina [50]50
Запах женщины (итал.).
[Закрыть]. Тогдашняя литература кишела женщинами и женоподобными мужчинами. Можно приветствовать женщин-писательниц, если они искренне изображают то, что не удавалось разглядеть вполне ни одному мужчине, – глубину женской души. Но лишь очень немногие отваживались заглянуть в нее; большинство писало только для того, чтобы привлечь внимание мужчины: они были так же лживы в своих книгах, как и в своих салонах, безвкусно прихорашивались и флиртовали с читателем. Лишившись духовника, которому они могли поведать свои маленькие грешки, они стали исповедоваться публике. Такие романы лились потоком, почти всегда скабрезные, всегда манерные, написанные каким-то сюсюкающим языком, и все отдавало парфюмерной лавочкой и пахло до одури приторно и сладковато. Любое произведение их литературы узнавалось по этому признаку. Кристоф думал вслед за Гете: «Пусть женщины сочиняют стихи и прозу, сколько их душе угодно! Но что мне совсем не нравится, это когда мужчины пишут, как женщины!» Сдерживая тошноту, Кристоф видел это двусмысленное кокетство, эти ужимки, эту чувствительность, расточаемую преимущественно на людей, наименее достойных внимания, этот стиль, сотканный из жеманства и грубости, это топорное сердцеведение.
Но Кристоф сознавал, что вынести правильное суждение весьма нелегко. Его оглушил гомон словесной ярмарки. Красивые свирельные напевы безнадежно тонули в нем. Ибо среди этих услаждающих чувства произведений попадались и такие, где на прозрачно-чистом небе проступала, как улыбка, гармоничная линия холмов Аттики – просвечивали талант и грация, сладость жизни, изощренность стиля, мысли, похожие на томных отроков Перуджино и юного Рафаэля, улыбающихся, с полузакрытыми глазами, своим любовным мечтам. Кристоф ничего этого не видел. Ничто не могло помочь ему уловить истинное движение мысли. Впрочем, и французу не легко было бы разобраться в этом. И Кристоф сделал единственный правомерный вывод, что Францию захлестывает словесность и что этот разгул принял размеры общественного бедствия. Казалось, писали все: мужчины, женщины и дети, офицеры, актеры, светские люди и плагиаторы. Настоящая эпидемия.
Кристоф отложил до времени окончательное суждение. Он чувствовал, что такой поводырь, как Сильвен Кои, может только сбить его с толку. Печальный опыт знакомства с неким литературным кружком в Германии по праву настораживал его; он с недоверием относился к книгам и журналам: кто поручится, что они не выражают взглядов какой-нибудь сотни бездельников, или того меньше – что единственный их читатель и слушатель не сам автор? Театр давал более точное представление об обществе. Он занимал в повседневной жизни Парижа несоразмерно большое место. Это была какая-то пантагрюэлевская обжорка, неспособная, однако ж, утолить аппетит двух миллионов человек. Три десятка больших театров, не считая мелких театриков в каждом квартале, кафешантанов, различных зрелищ, – словом, около сотни залов, и почти все каждый вечер бывали полны. Целая армия актеров и театральных служащих. Четыре субсидируемых театра обслуживались почти тремя тысячами человек и обходились в десять миллионов. Весь Париж гремел от славословий лицедеям. На каждом шагу бесчисленные фотографии, рисунки, карикатуры повторяли их гримасы, граммофоны – их гнусавые голоса, газеты – их суждения об искусстве и политике. У них была своя особая пресса. Они публиковали свои героические и семейные мемуары. Над всеми прочими парижанами, взрослыми детьми, которые фланировали и обезьянничали, царили комедианты – эти обезьяны в кубе; они держали скипетр, а драматурги состояли при них канцлерами. Кристоф попросил Сильвена Кона ввести его в это царство отражений и теней.
Но Сильвен Кон был столь же малонадежным руководителем в этой области, как и в области выбора книг, и благодаря ему первое впечатление от парижских театров получилось у Кристофа такое же отталкивающее, как и от чтения. Казалось, что повсюду царит тот же дух интеллектуальной проституции.
Имелось две школы торговцев наслаждением. Одна держалась добрых старых приемов, национального стиля; она откровенно преподносила грубые, хорошо проперченные, запросто подаваемые блюда, потешала безобразием, угощала щедро – подешевле да побольше уродства, щеголяла в подштанниках, любила казарменные остроты, раковый суп, красный перец, говядину с душком, отдельные кабинеты, – все это называлось «здоровой откровенностью», якобы примирявшей вольность и мораль, поскольку после четырех актов непристойностей неизменно торжествовал кодекс: в результате какой-нибудь путаницы законная жена попадала в постель мужа, которому собиралась наставить рога (раз спасен закон, спасена и добродетель), – игривая честность, которая оберегает брак, придавая ему внешность разврата; словом, галльский жанр.
Другая школа была modern style [51]51
Современного стиля (англ.).
[Закрыть], гораздо утонченнее, но и гораздо отвратительнее. Опарижанившиеся евреи (и объевреившиеся христиане), переполнявшие театры, внесли туда уродливое смешение чувств, являющееся отличительной чертой выродившегося космополитизма. Эти сыновья, стыдившиеся своих отцов, всячески старались отречься от своего национального сознания и отлично в этом преуспели. Когда же они лишились векового наследия – своей души, – они остались при таких крохах своего индивидуального облика, что пришлось заняться перемешиванием интеллектуальных и моральных ценностей других народов и стряпать себе на потребу какой-то винегрет, olla podrida [52]52
Похлебка с острой приправой (исп.).
[Закрыть], и в этом видели удовольствие. Те из них, что были мэтрами парижского театра, научились превосходно толочь в одной ступе грязь и сердечные чувства, придавая добродетели запах порока, а пороку запах добродетели, извращая все отношения между поколениями, полами, членами семьи, близкими друзьями. Их искусство приобретало от этого аромат sui generis [53]53
Собственный, своеобразный (лат.).
[Закрыть], в котором слышались и смрад и благоухание, – гаже не придумаешь; они называли это «аморализмом».
Одним из излюбленных героев был тогда влюбленный старик. Репертуар театра давал целую галерею его портретов. Драматурги проявляли необыкновенную изобретательность, изображая его в самых различных видах. То шестидесятилетний герой делал интимные признания дочери, рассказывая ей о своей любовнице, а она, в свою очередь, рассказывала ему о своих любовниках; они по-родственному советовались, добрый отец помогал дочери в ее прелюбодеяниях; добрая дочь выступала посредницей перед неверной любовницей, умоляя ее вернуться. То достойный старец сам выслушивал интимные признания своей любовницы, беседовал с нею о ее любовниках, требовал рассказа о ее распутстве и в заключение даже находил в этом удовольствие. Тут можно было увидеть любовников – безупречных джентльменов, служивших управляющими у своих прежних любовниц и ведавших их денежными и любовными делами. Светские дамы были воровками, мужья – сутенерами, дочери – лесбиянками. Все это происходило в самом лучшем обществе – в среде богатых людей, единственной, которая принималась в расчет. Ибо под прикрытием соблазнов роскоши легче было сбывать порченый товар. Подкрашенный таким образом, он раскупался мгновенно; особенно к нему пристрастились молодые женщины и старички. От всего этого разило трупом и гаремным рахат-лукумом.
Язык этих писателей представлял такую же мешанину, как и их чувства. Они выработали себе жаргон, составленный из словечек всех классов и всех стран, педантичный, кафешантанный, классический, лирический, жеманный, липкий, рыночный, вычурный, некое снадобье из нелепостей, сальностей и острословия, звучавший как-то по-иностранному. Ироничные и одаренные шутовским юмором, эти люди лишены были настоящего остроумия, но, будучи людьми ловкими, довольно искусно научились фабриковать его на парижский образец. Хотя камень не всегда бывал самой чистой воды и хотя почти всегда оправа отличалась безвкусием и излишним богатством, зато при огне вещь блестела, а другого и не требовалось. Люди, впрочем, неглупые, хорошие наблюдатели, но наблюдатели близорукие, со зрением, испорченным веками стояния за прилавком, привыкшие рассматривать чувства в лупу, преувеличивать мелочи и не видеть крупного, издавна пристрастившиеся к мишуре, они способны были изображать только то, что их снобизм выскочек признавал идеалом элегантности; поэтому они и описывали десяток пресыщенных прожигателей жизни и авантюристов, которые оспаривали друг у друга обладание украденными деньгами и распутными самками.
Иногда, впрочем, пробуждалась истинная природа этих еврейских писателей; она всплывала из самой глубины их существа, вызванная к жизни каким-то таинственным отзвуком случайно брошенного слова. Тогда представало перед всеми причудливое смешение веков и рас, дуновение пустыни, приносившее из-за морей в эти парижские альковы вонь турецкого базара, раскаленные пески, галлюцинации, хмельную чувственность, громы проклятий, нервное исступление, граничащее с конвульсиями, бешеную потребность в разрушении, – Самсон {110} , просидевший века во мраке, внезапно поднимался, как лев, и яростно потрясал колонны храма, который обрушивался на него и на вражеское племя.
Кристоф заткнул нос и сказал Сильвену Кону:
– В этом есть своя сила, но от нее смердит. Довольно!
Пойдемте посмотрим что-нибудь другое.
– Что же? – спросил Сильвен Кон.
– Францию.
– Да ведь это она и есть! – воскликнул Кон.
– Не может быть, – отвечал Кристоф. – Франция не такая.
– И Франция и Германия.
– Не верю. Такой народ не протянул бы и двадцати лет: от него уже сейчас несет разложением. Должно быть что-то другое.
– Во всяком случае, лучше ничего нет.
– Нет, есть другое, – заупрямился Кристоф.
– Ах да! У нас есть еще прекрасные души и театры по их образу и подобию, – отвечал Кон. – Не желаете ли? Можно угостить и этим.
Он повел Кристофа в «Театр Франсэ».
В тот вечер играли современную комедию в прозе, трактовавшую один правовой вопрос.
С первых же слов Кристоф перестал понимать, где все это происходит. Голоса актеров были преувеличенно полнозвучны, медлительны, важны, размеренны; они произносили все слоги, точно давали урок дикции, будто беспрерывно скандировали александрийские стихи с трагическими придыханиями. Жесты были торжественные, почти обрядовые. Героиня, задрапированная в свой пеньюар, как в греческий пеплум, подняв руку и опустив голову, изображала Антигону {111} , и только Антигону, и улыбалась жертвенной улыбкой, играя самыми глубокими нотами своего красивого контральто. Благородный отец шагал по сцене, как учитель фехтования, с зловещим достоинством, – сам романтизм в черном фраке. Первый любовник холодно сжимал себе горло, надеясь выдавить из него рыдание. Пьеса была написана в стиле не то трагедии, не то фельетона: отвлеченные слова, канцелярские эпитеты, академические парафразы. Ни одного непредвиденного движения, ни одного непредвиденного возгласа. С начала до конца – часовой механизм, заданная задача, драматическая схема, лишенная плоти, голый костяк пьесы, книжные речения. В основе рассуждений, притязавших на смелость, – робкие мыслишки, душонка спесивого мещанина.
Героиня развелась с негодяем мужем, от которого у нее был ребенок, и вышла вторично замуж за порядочного человека, которого любила. Но требовалось доказать, что даже и в этом случае развод осужден природой, не менее чем предрассудками. Достигалось это чрезвычайно легко: по воле автора первый муж однажды нечаянно вновь овладевал бывшей женой. А потом вместо простой и естественной развязки, которая выразилась бы в угрызениях совести, быть может в стыде, и одновременно усилила бы любовь ко второму, порядочному мужу, давалась ходульная неестественная развязка. Ведь при неестественности так несложно быть добродетельным! Французские писатели, по-видимому, не особенно коротко знакомы с добродетелью: говоря о ней, они форсируют голос; не веришь им ни на минуту. Кажется, что это герои Корнеля, короли из трагедии. Впрочем, разве не короли эти герои-миллионеры, эти героини, у каждой из которых по меньшей мере один особняк в Париже и два или три замка в провинции? Для писателей этого сорта богатство – это красота, почти добродетель.
Публика удивила Кристофа еще более, чем пьеса. Неправдоподобные положения нисколько ее не смущали. Она дружно смеялась в тех местах, когда актер произносил фразу, которой полагалось вызвать смех, возвещая об этом заранее, чтобы все успели подготовиться. Она сморкалась, взволнованно кашляла, утирала глаза, когда трагические истуканы вскрикивали, завывали или падали в обморок, согласно освященному веками обычаю.
– А еще говорят, французы легкомысленны! – воскликнул Кристоф, выходя из театра.
– Всему свое время, – насмешливо отвечал Сильвен Кон. – Вам хотелось добродетели? Вы видите теперь, что она еще есть во Франции.
– Но ведь это же не добродетель, – возразил Кристоф, – это красноречие!
– У нас, – отвечал Сильвен Кон, – добродетель на сцене всегда красноречива.
– Добродетель адвокатов, – сказал Кристоф, – и пальмовая ветвь всегда достается самому болтливому. Я ненавижу адвокатов. Неужели у вас во Франции нет поэтов?
Сильвен Кон повел его в театры поэтов.
Поэты во Франции были. Даже большие поэты. Но театр был не для них. Он оказался к услугам рифмоплетов. Театр для поэзии – то же, что опера для музыки. «Sicut amori lupanar» [54]54
То, чем является дом терпимости в сравнении с любовью (лат.).
[Закрыть], – как говорил Берлиоз. Кристоф увидел принцесс-куртизанок, которые считали вопросом чести стать проститутками, – их сравнивали с Христом, восходящим на Голгофу; увидел друзей, обманывающих друга из преданности к нему; добродетельные супружества втроем, героических рогоносцев (тип этот, вместе с целомудренной проституткой, стал общеевропейским товаром – пример короля Марка вскружил всем голову {112} ; подобно оленю святого Губерта {113} , их представляли не иначе, как с ореолом вокруг чела). Кристоф увидел также девиц легкого поведения, разрывающихся, подобно Химене, между страстью и долгом {114} ; страсть призывала их последовать за новым любовником; долг требовал остаться с прежним – со стариком, дававшим им деньги, которого, впрочем, они обманывали. В конце концов они благородно избирали долг. Кристоф находил, что долг этот мало чем отличается от грязной корысти, но публика была довольна. Она удовлетворялась словом «долг»; существом дела она не дорожила – вывеска прикрывала товар.
Верхом искусства считалось наиболее неожиданное сочетание половой распущенности с корнелевским героизмом. Тут уж парижская публика получала полное удовлетворение: в равной мере ублаготворялись и ее распутство, и любовь к ораторству. Будем справедливы – болтливостью она отличалась еще в большей степени, чем похотливостью. Она упивалась красноречием. Она дала бы себя выпороть за красивую речь. Порок и добродетель, сногсшибательный героизм и самая грязная низость – не было такой пилюли, которой не проглотили бы, лишь бы пилюля эта была позолочена звучными рифмами и громкими словами. Все становилось материалом для куплетов. Все становилось фразой. Все становилось игрой. Когда Гюго метал свои громы, он тут же (по словам его апостола Мендеса) заглушал их сурдинкой, чтобы не испугать и малого ребенка… (Апостол почему-то считал, что говорит комплименты.) Никогда в этом искусстве не чувствовалась мощь природы. Парижские поэты все припомаживали: любовь, страдание, смерть. Как и в музыке, – и даже гораздо больше, чем в музыке, которая была во Франции более молодым и относительно более наивным искусством, – здесь тоже пуще огня боялись пресловутого «уже сказано». Наиболее даровитые холодно изощрялись в сочинительстве «навыворот». Рецепт был простой: брали какую-нибудь легенду или даже детскую сказку и писали как раз обратное тому, что в них говорилось. Получался Синяя Борода, избиваемый своими женами {115} , или Полифем, выкалывающий себе глаз по доброте сердечной, чтобы пожертвовать собой ради счастья Акиса и Галатеи {116} . Во всем этом не было ничего серьезного, кроме формы. Вдобавок Кристофу казалось (но он был плохим судьей), что эти мастера формы – скорее хлыщи и подделыватели, а не крупные писатели, не создатели своего стиля, владеющие широкой кистью.
Нигде поэтическая ложь не выставляла себя с большей наглостью, чем в героической драме. О герое у них было самое смехотворное представление:
Что нужно? Нужен дух роскошный и свободный,
Орлиный взор, чело – как храм высокосводный,
Торжественная мощь, вся в грозах, вся в лучах,
И сердца вечный пыл, и свет мечты в очах.
Такие стихи принимались всерьез. Под нарядом громких слов и пышных султанов, под театральным размахиванием жестяным мечом, под картонными шлемами все та же неизлечимая легковерность какого-нибудь Сарду – отважного водевилиста, превращающего историю в балаган. Что было общего между действительностью и бессмысленным героизмом Сирано? Эти господа переворачивали небо и землю, подымали из гробов императора и его легионы, отряды Лиги, кондотьеров Возрождения, воскрешали смерчи, опустошавшие наш мир, – и все для того, чтобы показать какого-нибудь паяца, бесстрастно взирающего на резню в окружении целой армии рыцарей и гаремных пленниц и чахнущего от идиотской романтической любви к женщине, увиденной мельком десять или пятнадцать лет тому назад, или же короля Генриха IV, подставляющего себя под нож убийцы, потому что к нему охладела любовница.
Вот таким образом эти милейшие молодые люди изображали королей, и героев в интимной обстановке. Достойные отпрыски знаменитых простачков времени «Великого Кира», этих велеречивых служителей идеала – Скюдери, Ла Кальпренеда {117} , – певцов ложного героизма, героизма невозможного, всегда враждебного героизму истинному… Кристоф с удивлением замечал, что французы, считающие себя такими тонкими, лишены чувства юмора.
Но они превзошли самих себя, когда в моду вошла религия. Тогда актеры постом читали в театре «Гетэ» проповеди Боссюэ {118} под аккомпанемент органа. Еврейские авторы писали для еврейских актрис трагедии о святой Терезе. В театре «Бодиньер» ставили «Крестный путь», а в «Амбигю» – «Младенца Иисуса», в «Порт-Сен-Мартен» – «Страсти Христовы», в «Одеоне» – «Иисуса», в Зоологическом саду исполнялись оркестровые сюиты на тему «Христос». А один блестящий говорун, поэт сладострастной любви, даже прочел в «Шатле» публичную лекцию «Об искуплении». Понятно, из всего Евангелия эти снобы лучше всего запомнили Пилата – «Что есть истина?» и Магдалину, безумную деву. Их Христы – завсегдатаи парижских бульваров – неизменно были в курсе последних тонкостей салонного законодательства.
Кристоф сказал:
– Это уж совсем гадость. Воплощенная ложь. Я задыхаюсь. Уйдем скорее!
Однако среди этого современного делячества великое классическое искусство сохранялось подобно тому, как возвышаются развалины античных храмов среди бьющих на оригинальность построек современного Рима. Если не считать Мольера, Кристоф не мог еще оценить эти произведения. Ему не хватало глубинного понимания языка, а следовательно, и проникновения в дух нации. Наиболее чужой была для него трагедия XVII века – область французского искусства, наименее доступная иностранцам именно потому, что помещается она в самом сердце Франции. Он находил ее скучной, холодной, сухой, отталкивающе педантичной и жеманной. Действие вялое или натянутое, герои отвлеченные, как доказательства ритора, или же бесцветные, как разговор светских дам. Карикатура на античные сюжеты и античных героев. Выставка разума, логики, психологических условностей и вышедшей из моды археологии. Речи, речи и речи – вечная французская болтовня. Кристоф с иронией заявлял, что он отказывается решать, хорошо это или плохо – просто тут нет ничего интересного; какие бы положения ни отстаивались поочередно златоустами из «Цинны» {119} , ему было совершенно безразлично, которая из этих говорильных машин в конце концов победит.







