355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ромен Роллан » Жан-Кристоф. Книги 1-5 » Текст книги (страница 18)
Жан-Кристоф. Книги 1-5
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:36

Текст книги "Жан-Кристоф. Книги 1-5"


Автор книги: Ромен Роллан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 57 страниц)

На другой день под проливным дождем они перевезли свой жалкий скарб на новую квартиру. Фишер, старик обойщик, одолжил им тележку и лошадь, да и сам пришел подсобить соседям. Но всю мебель нельзя было взять с собой, новая квартира оказалась много меньше. Кристоф уговорил мать бросить негодные и ненужные вещи. Послушалась она не сразу – любая мелочь казалась ей бесконечно дорогой: колченогий столик, продырявленный стул – ничего она не желала оставлять. Наконец, Фишер, старинный дедушкин друг, что придавало ему особый авторитет в глазах Луизы, присоединил свой ворчливый голос к мольбам Кристофа. Человек добрый, он понял горе соседки и даже пообещал дать в своем сарае приют этим бесценным калекам в ожидании того дня, когда обстоятельства позволят Крафтам их забрать. Только тогда Луиза, чуть не плача от горя, согласилась на временную разлуку.

Обоих братьев предупредили о переезде. Но Эрнст еще накануне заявил, что не сможет прийти, а Рудольф явился только на минуту, ровно в полдень; он посмотрел, как грузят мебель, дал несколько советов и удалился с озабоченным видом.

Кортеж двинулся по грязным улицам; Кристоф вел под уздцы лошадку, оступавшуюся на мокрой мостовой. Луиза шла рядом с сыном и тщетно старалась укрыть его от дождя, который все не прекращался, И какое это было мрачное новоселье – сырые стены, темные комнаты, казавшиеся еще темнее в тусклых отсветах низко нависшего неба. Сын и мать, пожалуй, не справились бы с гнетущим отчаянием, если бы не участие новых хозяев. Но вот уехала тележка, мебель кое-как втащили в комнаты. Спускалась ночь. Луиза без сил присела на ящик рядом с сыном, устроившимся на мешке; вдруг они услышали негромкий сухой кашель – кто-то постучался в дверь. Вошел старик Эйлер. Он церемонно извинился, что потревожил дорогих жильцов, и добавил, что в ознаменование счастливого события просит их сегодня отужинать вместе, по-семейному. Луиза, погруженная в свои печальные мысли, хотела было отказаться. Кристофа тоже не особенно соблазняла перспектива этого семейного сборища, но старик настаивал, и Кристоф, решив, что матери лучше провести первый вечер не наедине со своими мыслями, принудил ее принять приглашение.

Они спустились в нижний этаж, где ждала в полном сборе вся семья: старик, его дочь, его зять Фогель и внуки – мальчик и девочка чуть помоложе Кристофа. Все семейство столпилось вокруг новых жильцов, поздравляло их с переездом, участливо расспрашивало, не устали ли они, понравилось ли им новое жилище; задавались десятки вопросов, на которые оглушенный Кристоф не знал, что и отвечать, так как говорили все разом.

Суп уже дымился на столе, все уселись. Но шум голосов не стихал. Дочь Эйлера Амалия тут же пожелала ознакомить Луизу со всеми примечательными особенностями их квартала, с его топографией, перечислила привычки своего семейства и все преимущества, которые связаны с местоположением их дома; назвала час, когда приходит молочник и когда она сама подымается с постели, посоветовала, к каким поставщикам следует обращаться, и сообщила, выше каких цен она лично никогда не платит. И пока не объяснила все в мельчайших подробностях, не отстала от Луизы. Полусонная Луиза пыталась сделать вид, что крайне заинтересована сообщаемыми ей сведениями, но те редкие замечания, которые она решалась делать, обнаруживали, что ничего она не поняла. Однако это лишь распалило Амалию, и, негодующе ахнув по адресу непонятливой слушательницы, она присовокупила к прежним подробностям еще десяток новых. Старик судейский толковал с Кристофом о трудностях музыкальной карьеры. Другая соседка Кристофа, дочь Амалии – Роза, тоже не закрывала рта; как только сели за стол, она заговорила, и говорила так быстро, что временами ей не хватало воздуха; задохнувшись, она останавливалась посреди начатой фразы, но быстро оправлялась и досказывала начатое. Угрюмый зять Эйлера, Фогель, подвергал критике каждое блюдо, подававшееся на стол, и это служило поводом к страстным и долгим спорам. Амалия, старый Эйлер, его внучка на минуту замолкали, чтобы снова кинуться в бой; шли бесконечные разговоры о пересоленном или недосоленном рагу, каждый взывал к соседу, и, конечно, оценки резко расходились. Каждый презирал мнение другого и почитал непогрешимым только свой собственный вкус. По всему было видно, что здесь могут спорить до второго пришествия.

В конце концов за столом воцарилось согласие – все дружно начали сетовать на тяжелые времена. Хозяева с чувством говорили о несчастье Луизы и Кристофа и хвалили его мужественное поведение в таких лестных тонах, что он даже растрогался. С каким-то наслаждением они перечисляли беды, обрушившиеся не только на их гостей, но и свои собственные, не забыв упомянуть о бедах своих друзей и своих знакомых; к все дружно заключили, что хорошему человеку всегда плохо, – легко живется только эгоистам да людям нечестным. В заключение они заявили, что жизнь вообще невеселая штука, что жить не для чего и уж лучше умереть, да, видно, на то нет воли божьей: приходится страдать и жить. Так как эти мысли отвечали теперешним пессимистическим взглядам Кристофа, он почувствовал уважение к своим хозяевам и охотно закрыл глаза на все их маленькие слабости.

Когда они с матерью поднялись в свою неубранную квартиру, оба почувствовали грусть и усталость, но зато они были не так одиноки; лежа в постели с открытыми глазами, Кристоф не мог заснуть от утомления и непривычных шумов на улице; еще долго прислушивался он к тяжелому грохоту повозок, от которого сотрясались стены, к сонному дыханию семьи, спавшей этажом ниже, и пытался уверить себя, что будет если и не обязательно счастлив, все же не так несчастлив, как раньше, что Эйлеры неплохие люди: пусть они немного скучноваты, но они мучаются теми же муками, что и он, хотят понять его, и он их, кажется, понимает.

Наконец он забылся сном, но на заре его ждало неприятное пробуждение – отчетливо доносились голоса хозяев, уже повздоривших по какому-то поводу, и яростный скрежет насоса, предвещавший генеральную уборку лестницы и двора.

Юстус Эйлер был низенький, сгорбленный старичок, с беспокойно бегающими угрюмыми глазками, с красным, морщинистым и бугристым лицом, с беззубой челюстью и небрежно подстриженной бородкой, которую он все время теребил. Честный, даже педантично честный и глубоко нравственный человек, он был очень хорош с покойным дедушкой. Говорили, что они в чем-то похожи. И действительно, оба принадлежали к одному поколению и воспитаны были в одинаковых принципах, но Эйлеру не хватало жизненной мощи покойного Жан-Мишеля; другими словами, будучи о многих предметах одного мнения с дедушкой, Юстус, при ближайшем рассмотрении, оказывался ничуть не похожим на своего друга, так как человека формирует темперамент в еще большей мере, чем идеи; и каковы бы ни были искусственные или реально существующие различия между людьми, единственное правильное деление людей – это деление на здоровых и тех, кто не принадлежит к их числу. А Эйлер как раз и не принадлежал. О морали он говорил, как и дедушка; но мораль его существенно отличалась от дедушкиной: ей не хватало прекрасного желудка, вместительных легких, силы и жизнерадостности Жан-Мишеля. На Юстуса, да и на всех его родичей, материалу было отпущено скупо, в обрез. Прослужив сорок лет в качестве судейского секретаря и выйдя в отставку, Эйлер жестоко страдал от горького ничегонеделания, особенно непереносимого для стариков, которые не сумели накопить «на дожитье» достаточно душевных ресурсов. Все его врожденные или благоприобретенные в семье и на работе привычки придавали ему брюзгливый и педантичный вид, что в той или иной мере сообщилось и его домашним.

Зятю его, Фогелю, чиновнику герцогской канцелярии, было лет пятьдесят. Высокий, крепкий, совершенно лысый, в золотых очках, дужки которых врезались ему в виски, мужчина вполне здоровый, он почему-то считал себя больным, да и вправду был болен, хотя ни одного из недугов, которые он сам у себя обнаруживал, у него не имелось; но какая-то озлобленность чувствовалась в нем, и одряхлел он не по возрасту от бессмысленных канцелярских занятий и сидячей жизни. Впрочем, он был крайне трудолюбив, обладал немалыми достоинствами и даже известной культурой. Но, подобно всем чиновникам, прикованным к своим канцеляриям, он пал жертвой демона ипохондрии, жертвой нелепой современной жизни. Словом, то был типичный несчастливец, из тех, кого Гете охарактеризовал, как «ein trauriger ungriechischer Hypochondrist» – «унылый и отнюдь не античный ипохондрик», – таких поэт жалел, но всячески сторонился.

Амалия не жалела и не сторонилась своего супруга. Крепкая, шумливая и деятельная, она равнодушно выслушивала жалобы мужа, а порой даже резко их обрывала. Но при долгой совместной жизни сгибается любая воля. А когда один из супругов страдает неврастенией, с течением времени почти всегда неврастениками станут оба. Сколько ни кричала Амалия на Фогеля в силу привычки и просто необходимости, минуту спустя она сама начинала его оплакивать, и столь резкие переходы от грубых окриков к стенаниям отнюдь не способствовали улучшению состояния мужа; напротив, она лишь приумножала его недуги, раздувала любой пустяк до невероятных размеров. В конце концов она наводила тоску не только на несчастного Фогеля, который пугался, видя, как оборачиваются его жалобы в устах вторящей ему супруги, но и на всех и вся, в том числе и на себя самое. Она тоже взяла в привычку постоянно жаловаться на свое достаточно крепкое здоровье, равно как и на здоровье отца, дочери и сына. Это сделалось у нее манией: достаточно было пожаловаться в ее присутствии на какое-нибудь недомогание, как и она уже ощущала его симптомы. Обычный насморк превращался в трагедию, все становилось поводом для тревоги. Больше того, когда домашние чувствовали себя хорошо, Амалия мучилась вдвойне, ожидая неминуемых болезней. Так и проходила ее жизнь в постоянных страхах. При всем том Эйлеры чувствовали себя совсем неплохо, и, казалось, именно жалобы укрепляют их здоровье. Каждый ел, спал, работал, как положено, и жизнь шла своим нормальным ходом. Хлопотливая Амалия не находила удовлетворения в непрерывном сновании по дому с первого этажа на второй – она требовала от всех такой же непрестанной деятельности, и в доме с утра до ночи переставляли мебель, мыли каменный пол, натирали паркеты, все время слышались громкие голоса, шаги, все время что-то сотрясалось и грохотало.

Сын и дочь, подавленные этой бурной деятельностью, которая не давала им ни минуты передышки, по-видимому, считали естественным безропотное подчинение. У мальчика, по имени Леонгард, было хорошенькое, но бесцветное личико и точные, размеренные движения. Девочка, Роза, блондиночка, с довольно красивыми глазами, голубыми, нежными и приветливыми, была бы очень недурна, особенно при свежем цвете лица и добром выражении, если бы не нос, чересчур крупный и даже немножко кривой, отчего лицо девушки казалось грубым и глуповатым. Она напоминала портрет работы Гольбейна из Базельской галереи – дочь бургомистра Мейера: вот она сидит, белесые волосы распущены по плечам, руки сложены на коленях, глаза опущены, вид смущенный – она явно стыдится своего нелепого носа. Но Роза совсем не думала о красоте носа, и ничто не мешало ей болтать с утра до ночи. Все время слышался ее голос, пронзительный, захлебывающийся, словно Роза боялась, что не успеет досказать очередную историю, – голос взволнованный и самозабвенный, не умолкавший даже после сердитых окриков матери, отца и деда, которых выводила из себя не столько болтливость девочки, как то, что за ее разговорами никто не мог вставить слова. Ибо эти превосходные люди, добрые, честные, преданные, подлинные образцы порядочности, обладая почти всеми добродетелями, не имели лишь одной – и именно той, что составляет всю прелесть жизни: добродетели молчания.

Но на Кристофа как раз нашел стих терпения. Пережитое горе умерило его нетерпимый и увлекающийся нрав. Он знал теперь на своем личном опыте, какой холодной жестокостью веет от изысканных душ, и потому особенно ценил добрых людей, отнюдь не изящных и дьявольски скучных, но имевших о жизни строгие и возвышенные представления; и раз живут они безрадостно, значит, и слабостей у них нет, думалось ему. Решив, что Эйлеры превосходные люди и должны поэтому ему нравиться, Кристоф пытался, как истый немец, убедить себя в том, что они действительно ему нравятся. Но это плохо удавалось. Кристофу не хватало того услужливого германского идеализма, который не желает видеть и не видит того, что ему неприятно замечать, из боязни нарушить удобный покой собственных суждений и внести смуту в собственную жизнь. Напротив, когда Кристоф любил людей, когда хотел их любить без всяких оговорок, он особенно ясно видел все их недостатки; и происходило это в силу бессознательной честности, неистребимой жажды правды, непримиримости, которая делала его особенно прозорливым и особенно требовательным в отношении тех, кто дорог его сердцу. Потому он вскоре почувствовал глухое раздражение против своих квартирохозяев. Обычно люди кичатся своими достоинствами, а эти выставляли напоказ самые непереносимые свои недостатки, тогда как достоинства их таились где-то очень глубоко. Так, по крайней мере, думал Кристоф и, упрекнув себя в несправедливости, решил пренебречь первыми впечатлениями и вопреки всему обнаружить те самые превосходные качества, которые его квартирохозяева скрывали столь тщательно.

Он пытался беседовать с Эйлером, а старику только того и надо было. В душе Кристоф питал к нему слабость в память дедушки, который любил Юстуса и часто его хвалил. Но добродушный Жан-Мишель, не в пример внуку, обладал счастливой способностью строить самые радужные иллюзии насчет своих друзей, и Кристоф скоро в этом убедился. Напрасно взывал он к памяти Юстуса, надеясь узнать от него что-нибудь о покойном деде. Жан-Мишель в отрывочном и скучном пересказе Эйлера получался пресный, даже почти карикатурный. Всякий раз Эйлер начинал разговор словами:

– Как я говорил твоему бедному дедушке…

Больше он ничего не помнил. Он помнил только то, что говорил сам.

Быть может, и Жан-Мишель слушал тоже только самого себя. Большинство дружб основано на взаимной снисходительности, позволяющей говорить о себе с другим. Но дедушка, с такой чистосердечной радостью пускавшийся в долгие беседы, имел, по крайней мере, неистощимый запас симпатий, щедро раздаваемых направо и налево. Его интересовало все; он жалел, что ему не пятнадцать лет и он не увидит чудесных открытий, которыми осчастливят мир новые поколения, не сможет разделить их чаяния и мысли. Дед обладал одним из ценнейших даров: с неослабевающим любопытством он следил за течением жизни, и эта свежесть чувств не только не исчезла, но, напротив, возрождалась с каждой утренней зарей. Правда, ему не хватало таланта использовать этот дар, но сколько талантливых людей могли бы ему позавидовать! Большинство людей, в сущности, умирает в двадцать – тридцать лет: перешагнув этот возраст, они становятся лишь своею собственной тенью; всю остальную жизнь они подражают сами себе, повторяя с каждым днем все более механически и уродливо то, что уже когда-то говорили, делали, думали или любили в те времена, когда они еще были они.

Но так давно прошло то время, когда Эйлер был Эйлером, и так мало он был собой, что нынешний Эйлер – жалкий остаток прежнего – казался незначительным и чуточку смешным. Он не знал ничего, что выходило за пределы его бывшей службы или семьи, да и не хотел знать. Обо всем у него имелись свои готовые представления, которые восходили еще к дням его юности. Он почитал себя знатоком искусств, однако и здесь ограничивался десятком общепризнанных авторитетов, по поводу которых всякий раз повторял восторженные фразы; все же остальное не принималось им в расчет и просто не существовало. Когда ему говорили о современных художниках, он даже не слушал и заговаривал о другом. Утверждал, что обожает музыку, и требовал, чтобы Кристоф ему играл. Но как только Кристоф, поверив старику Эйлеру, начинал играть, старик тут же заводил громкие разговоры со своей дочерью, словно именно музыка обостряла его интерес к предметам, наиболее отдаленным от музыки. Возмущенный Кристоф вскакивал с места, не доиграв пьесы, но никто этого не замечал. Только несколько старинных вещей – счетом три или четыре, – одни действительно прекрасные, другие просто отвратительные, но все в равной мере признанные, обладали особой привилегией: их слушали в относительном молчании и безоговорочно хвалили. С первых же нот старик впадал в экстаз, на глаза его навертывались слезы – не столько потому, что он наслаждался в данную минуту, сколько в силу того, что в подобных обстоятельствах он некогда уже испытывал наслаждение. В конце концов Кристоф возненавидел любимые эйлеровские пьесы, хотя искренне ценил некоторые из них, в частности «Аделаиду» Бетховена; старик, дрожащим голоском подпевая его игре, говорил всякий раз: «Вот это настоящая музыка», – и с презрением сравнивал ее с «теперешней мерзкой музыкой, в которой и мелодии никакой нет». Правда, современной музыки он не знал вовсе.

Зять его, человек более образованный, был в курсе современного искусства, но так получалось еще хуже, – каждое его суждение переходило в открытую брань. Ему нельзя было отказать ни во вкусе, ни в уме – но он органически не мог испытывать восхищение перед тем, что современно. С такой же страстью поносил бы он Моцарта и Бетховена, будь они его современниками, и восхвалял бы Вагнера или Рихарда Штрауса, умри они столетие назад. Фогель с инстинктивным и мрачным упорством отказывался признавать, что сейчас, при его жизни, могут существовать живые великие люди; эта мысль была для него непереносима. Фогеля так озлобила неудавшаяся жизнь, что он старался убедить себя, будто у всех его современников жизнь тоже не удалась, что иначе и быть не может, а те, кто с этим несогласен, либо мерзавцы, либо притворщики.

Поэтому о всех новых знаменитостях он говорил тоном горькой иронии, и так как он отнюдь не был глуп, то ему с первого же взгляда удавалось обнаруживать их слабые или смешные стороны.

Каждое новое имя настораживало его, и, ничего толком не узнав, он уже бросался критиковать. К Кристофу он питал искреннюю симпатию: он верил, что этот угрюмый подросток разделяет его мрачные взгляды на жизнь и к тому же лишен всякого дарования. Ничто так не способствует сближению мелких и неудовлетворенных душ, как сознание общего бессилия. И ничто так не пробуждает вкуса к здоровью и к жизни в том, кто здоров и жизнестоек, как соприкосновение с дурацким пессимизмом людей посредственных, больных, которые, будучи несчастливы сами, отрицают счастье вообще. Кристоф испытал это на себе самом; те же мрачные мысли не раз приходили и ему в голову, но он с удивлением обнаруживал их в речах Фогеля и не узнавал их, – более того, они казались ему враждебными, оскорбляли.

Но еще больше возмущало его поведение Амалии. А ведь эта славная женщина только применяла на практике теорию самого же Кристофа насчет долга. Слово «долг» не сходило у нее с языка. Работала она с утра до ночи и требовала, чтобы все работали так же. Но работа эта отнюдь не преследовала цели сделать Амалию или ее близких более счастливыми, – напротив, целью ее неустанных трудов было создавать вокруг себя лишь неудобства, сделать жизнь как можно более неприятной, чтобы принять ее в этом виде. Ничто не могло убедить Амалию хотя бы на минуту прервать священный труд домоводства, и эта святая святых заменяла ей, как и многим женщинам, все прочие моральные и общественные обязанности. Дочь Эйлера сочла бы свою жизнь загубленной, если бы в назначенный день, в назначенный час не натирала паркетов, не мыла лестниц, не начищала до блеска дверных ручек, не выбивала с остервенением ковров, не переставляла бы стулья, столы и шкафы. Во все эти хлопоты она вкладывала немало тщеславия. Со стороны казалось, что дело идет о ее чести. Впрочем, не в этом ли полагает огромное число женщин свою честь и не этим ли способом ее защищает? Для них честь нечто вроде мебели, которая должна бросаться в глаза своим блеском, что-то вроде превосходно натертого паркета, холодного, гладкого и скользкого.

Неукоснительное выполнение всех домашних обязанностей отнюдь не прибавляло приятности г-же Фогель. Она с головой погружалась в бессмысленные мелочи хозяйства, словно выполняла долг, завещанный ей богом. И презирала тех, кто не следовал ее примеру, кто осмеливался отдохнуть, кто умел среди работы урвать минуту радости. Она преследовала Луизу, врывалась даже в ее комнату, когда та садилась у окна помечтать немножко, не закончив работы. Луиза хотя и вздыхала, но покорялась с робкой улыбкой. К счастью, Кристоф ничего не знал. Амалия вторгалась в квартиру Крафтов, только когда за Кристофом захлопывалась входная дверь, на него самого она пока еще прямо не нападала, да он бы и не потерпел этого. Кристоф испытывал к Амалии скрытую, настороженную враждебность. И, пожалуй, меньше всего склонен был прощать ее шумливый нрав. Она выводила его из себя. Запершись в своей спальне, крохотной комнатушке с низким потолком, выходящей во двор, он плотно закрывал окно, хотя не хватало воздуху, лишь бы не слышать непрерывной возни домохозяев, – и все-таки слышал, вопреки всем принятым мерам. Помимо воли, с неестественным вниманием вслушивался он в каждый шорох, идущий снизу, и когда ненавистный голос, легко проходивший сквозь любые перегородки, после мгновенного затишья снова доносился наверх, Кристоф впадал в ярость: он орал, стучал в пол ногами, выкрикивал через стену ругательства. Но в общем шуме вспышки Кристофа проходили незамеченными: хозяева думали, что он, верно, сочиняет музыку. Кристоф посылал г-жу Фогель ко всем чертям. Тут уж не оставалось места ни для уважения, ни для почтительности. В эти минуты ему казалось, что он предпочел бы иметь дело с самой распутной и самой глупой женщиной, лишь бы только она молчала. Чего стоят все добродетели – ум и честность, – раз добродетели столь шумливы.

Ненависть Кристофа к шуму и крикам сблизила его с Леонгардом. Лишь он один среди всеобщего волнения и галдежа сидел с невозмутимо спокойным видом и не повышал голоса, что бы ни случилось. Говорил он вежливо и размеренно, подбирая слова, и никогда не торопился. Вспыльчивой Амалии не хватало терпения дослушать сына до конца, и вся семья ахала и охала, сетуя на его медлительность. Но Леонгарда это не трогало. Ничто не могло нарушить его спокойствия и почтительной вежливости. Когда Кристоф узнал, что молодой Фогель решил избрать духовную карьеру, он еще больше заинтересовался им.

В ту пору у Кристофа сложилось довольно странное отношение к религии; он и сам не знал, как к ней относится. До сих пор у него никогда не находилось времени, чтобы подумать всерьез над этими вопросами. К тому же мешал недостаток знаний; вечные заботы, поглощавшие его с головой, трудная и полная лишений жизнь не позволяли разобраться в самом себе, привести в порядок свои мысли. Страстная натура, он постоянно переходил от одной крайности к другой – от безоговорочной веры к полному отрицанию, нимало не тревожась о том, чтобы свести концы с концами. Когда он бывал счастлив, он не думал о боге, но был склонен верить в него. Когда он был несчастлив, он думал о боге, но совсем в него не верил: ему казалась невероятной мысль, что бог может терпеть несправедливость и людское горе. Но, в сущности, не так уж он мучился этими мыслями. В глубине души он был слишком религиозен, чтобы часто думать о боге. Он жил в боге и не имел необходимости в него верить. Вера хороша для тех, кто слаб по своей природе или ослабел от бледной немочи своего существования. Такие люди тянутся к богу, как травинка к солнцу. Умирающий цепляется за жизнь. Но тот, кто сам в себе носит солнце и жизнь, не станет искать света где-то на стороне.

Если бы Кристоф жил один, он, возможно, так и не задумался бы над подобными вещами, но есть обязанности, налагаемые обществом, которые заставляют сосредоточиваться на этих ребячески наивных праздных вопросах, занимающих непропорционально большое место в жизни человека, и нельзя просто отмахнуться от них хотя бы потому, что с ними сталкиваешься на каждом шагу. Как будто нет у человеческой души, истинно благородной и здоровой, тысячи более неотложных дел, чем терзаться вопросом, существует бог или нет! Если бы еще можно было верить в бога вообще! Но надо верить именно в такого-то и притом в одного бога – определенных размеров и форм, определенного цвета или определенной расы! Однако до таких мыслей Кристоф не доходил. Христос не занимал никакого места в его раздумьях о боге. Не то чтобы он не любил Христа, – он любил его, когда думал о нем; но почти никогда не думал. Иногда он даже упрекал себя за это, огорчался, что не испытывает интереса к фигуре Христа. Однако Кристоф соблюдал обряды, – все домашние строго соблюдали обряды, а дедушка беспрерывно читал Библию, – поэтому Кристоф аккуратно ходил в церковь, даже принимал участие в богослужении в качестве органиста и выполнял свои обязанности с примерной добросовестностью. Но если бы при выходе из церкви его спросили, о чем он только что думал, он встал бы в тупик. Он стал читать Священное писание, желая прояснить свои мысли, и чтение это развлекало и даже увлекало его: как любая интересная и прекрасная книга, мало чем отличающаяся от всех прочих книг, которые, однако, никому в голову не приходит называть священными. По правде говоря, если Кристоф и питал симпатию к Иисусу, то куда больше привлекал его Бетховен. Сидя за органом в церкви святого Флориана, где он играл во время воскресной мессы, Кристоф интересовался не столько службой, сколько органом, и в те дни, когда играли Баха, чувствовал больший религиозный подъем, чем в те дни, когда играли Мендельсона. Случалось, что богослужение приводило его в состояние религиозного экстаза. Но трудно сказать, любил ли он в эти минуты господа бога или только музыку, как пошутил однажды весьма неосторожно священник, не подозревая, какое смятение внесут в душу мальчика его слова. Другой на месте Кристофа пропустил бы шутку мимо ушей и продолжал бы жить, как живется (великое множество людей свыкается с тем, что не знает своих собственных мыслей!). Но Кристофа вечно терзала обременительная потребность в искренности, по любому поводу вызывавшая угрызения совести. И, раз начавши терзаться, он терзался уже постоянно и не мог иначе. Он мучил себя, обнаруживая чуть ли не в каждом своем поступке двуличие. Верит он или не верит? Кристофу недоставало ни внешних, ни внутренних ресурсов (ибо здесь требуются знания и досуг, чтобы одному, без посторонней помощи, решить этот вопрос. И, однако, надо было его решить. Иначе он – равнодушный или хуже того – лицемер. А он был равно неспособен ни к равнодушию, ни к лицемерию.

Кристоф старался незаметно и робко доискаться правды у окружающих – таких, казалось бы, уверенных в себе. Он жаждал узнать, на чем зиждется их вера, но не добился ничего. Никто так и не дал ему точного ответа, – обычно начинались долгие разговоры «по поводу». Одни упрекали Кристофа в гордыне; о таких вопросах не спорят, заявляли они; тысячи людей – куда умнее и лучше, чем он, – верят, не рассуждая, к пусть он последует их примеру. Другие чуть ли не обижались, словно Кристоф оскорбил их лично, задав такой нелепый вопрос. Но как раз эти-то, пожалуй, и не были так уж тверды в своих убеждениях. Третьи пожимали плечами и говорили с улыбкой: «Да ведь это никому не вредит». И в этой улыбке ясно читалось: «Зато так удобнее!» Последних Кристоф презирал всеми силами своей души.

Пытался он как-то поведать свои сомнения и священнику, но был обескуражен этой попыткой. Священник даже не стал серьезно с ним говорить. Очень вежливо почтенный собеседник Кристофа дал ему понять, что они не ровня: само собой разумелось, что превосходство пастыря бесспорно и что разговор может вестись только в угодных ему границах, и нарушать их было бы бестактно. Словом, все свелось к парадной и безобидной игре. Когда же Кристоф пошел напролом и поставил несколько вопросов, на которые достойному священнослужителю отнюдь не хотелось отвечать, тот, покровительственно улыбаясь, прибег к латинским цитатам и родительскому увещеванию, – надо молиться, молиться, чтобы господь бог просветил его, Кристофа. Кристоф ушел униженный и оскорбленный этим вежливо-покровительственным тоном. Справедливо или нет, но теперь он ни за какие блага мира не пошел бы за советом к священнику. Он охотно признавал, что священники выше его и по своему уму, и по своему сану, но ведь когда споришь, то нет ни высших, ни низших, нет ни чинов, ни званий, ни возраста, ни репутации – существует лишь истина, одна истина, перед которой все равны.

Поэтому-то Кристоф был так рад познакомиться с мальчиком, своим ровесником, который верил в бога. Сам Кристоф готов был последовать его примеру и надеялся, что Леонгард сумеет представить ему убедительные доводы. Он стал первым заговаривать с Леонгардом. А тот отвечал, как обычно, – мягко, но равнодушно. Так как дома невозможно было вести сколько-нибудь связной беседы, – Амалия или старик Эйлер постоянно вмешивались в чужие разговоры, – Кристоф однажды вечером предложил Леонгарду погулять. Молодой Фогель был слишком вежлив, чтобы отказаться, а отказался бы он с охотой: ленивый и вялый по натуре, он боялся быстрой ходьбы, долгих разговоров, словом, всего, что требовало хоть каких-то усилий.

Смущенный Кристоф не знал, как приступить к беседе. После двух-трех не особенно ловких фраз на посторонние темы он вдруг очертя голову задал Леонгарду вопрос, который так занимал его: он спросил Леонгарда, правда ли, что тот будет священником, и делает ли он этот выбор по собственной воле. Леонгард бросил на собеседника беспокойный взгляд, но, увидев, что Кристоф не имеет никаких враждебных намерений, успокоился и мягко ответил:

– Ну конечно, а как же иначе?

– Ох! – вздохнул Кристоф. – Какой же вы счастливый!

Леонгард уловил в голосе Кристофа нотку зависти и был приятно польщен. Он сразу же весь как-то переменился, стал разговорчивее, лицо его просветлело.

– Да, – подтвердил он. – Я счастлив.

Лицо его теперь просто сияло.

– А как вы этого достигли? – спросил Кристоф.

Леонгард ответил не сразу. Он предложил присесть на скамейку, стоявшую в спокойном уголке галереи монастыря святого Мартина. Отсюда была видна часть небольшой площади, обсаженной акациями, а дальше за городом – поля, окутанные вечерней дымкой. У подножия холма струил свои воды Рейн. Старый, заброшенный погост, с могилами, поросшими густой травой, мирно спал за железной решеткой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю