Текст книги "Немыслимое (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
На следующее утро, когда немцы действительно пришли снова – на этот раз с двадцатью четырьмя танками и двумя батальонами, – Громов отбил атаку, потерял четырнадцать убитых и тридцать раненых, подбил четыре танка, и вечером снова позвонил в штаб фронта.
Голос был другой. Не штабной капитан – старше, жёстче, с той властной хрипотой, которая бывает у людей, привыкших, что их слушают.
– Полковник Громов? Говорит генерал-лейтенант Рокоссовский. Командующий Западным фронтом. Вашу дивизию читал в сводке – хорошо работаете. Держите ещё. Скоро будет легче.
– Понял, товарищ генерал-лейтенант. Держу.
– И ещё. Танки, которые вы видели вчера в лесу, – не трогайте, не спрашивайте, забудьте. Их там нет.
– Понял. Нет.
Рокоссовский. Громов слышал фамилию – в Чите, от начальника штаба округа, который упоминал его как «одного из лучших наших командиров». Если Рокоссовский – на Западном фронте, если танки в лесу, если сибирские дивизии слева и справа – значит, здесь готовится не оборона. Здесь готовится удар.
Громов не знал когда. Не знал куда. Но чувствовал – как чувствовал мороз, как чувствовал тишину перед артподготовкой: скоро. Он – передовой рубеж, щит. За ним – меч. И когда меч выйдет из ножен, его дивизия пойдёт первой, потому что первой идёт пехота, а пехота – это он, двенадцать тысяч сибиряков, которым в Чите холоднее.
Он вышел из КП. Мороз стоял ровный, минус пятнадцать, и звёзды горели белым, холодным огнём. Часовой у входа – сибиряк, двадцатилетний, в полушубке, с ППШ на груди – стоял спокойно, не переминаясь, и дышал ровно, и пар от дыхания поднимался вертикально, как дым от свечи.
– Холодно? – спросил Громов.
Часовой посмотрел на него с недоумением.
– Нет, товарищ полковник. В Чите холоднее.
Громов усмехнулся. В Чите – минус тридцать пять. Здешние минус пятнадцать для забайкальца – осень.
Утром придут снова. Громов знал. И знал, что позиции выдержат, потому что построены правильно – тем человеком, чьё имя он выучил два дня назад и которого уже уважал, не зная лично, как уважают архитектора по прочности стен.
Где-то на северо-западе, за лесом, за полем, за дорогой, немецкие танкисты грели моторы кострами под картерами, потому что масло замёрзло и стартёры не проворачивали коленвал. Немецкие пехотинцы сидели в промёрзших грузовиках и дышали на руки, и руки не отогревались, и пальцы не разгибались, и винтовочный затвор примерзал к ладони, если дотронуться без перчатки.
Громов этого не видел. Но чувствовал: мороз, который для него был домом, для них был врагом. И этот враг – бесшумный, невидимый, не знающий ни пощады, ни перемирия – работал на его стороне каждую минуту, каждый час, каждую ночь.
В Чите холоднее. Здесь – терпимо.
Глава 13
Псел
Кирпонос стоял на берегу и смотрел на запад.
Псёл в ноябре – неширокий, метров сорок, с тёмной водой, которая ещё не замёрзла, но уже замедлилась, загустела, будто река думала о зиме и не могла решиться. По берегу – ивы, голые, чёрные, с ветвями, похожими на нервы. За рекой – поле, серое, пустое, без снега – украинская зима другая, не московская: здесь снег приходит поздно, а уходит рано, и между осенью и зимой – долгая полоса грязи, тумана и того особенного холода, который не обжигает, как мороз, а проникает, медленно, через шинель, через гимнастёрку, через кожу.
За полем – немцы. Клейст.
Кирпонос знал, где стоит Клейст, знал его позиции до роты, до пулемётного гнезда. Три месяца разведка работала: наблюдатели на берегу, ночные группы, «языки», которых таскали через Псёл в октябре, когда вода была ещё тёплой и переправляться можно было вплавь. Разведка рисовала карту, и карта с каждой неделей становилась яснее, и Кирпонос читал её, как читают знакомую книгу: позиции 1-й танковой группы растянуты на триста километров, от Сум до Кременчуга. Триста километров – шесть дивизий, из которых одна танковая с сорока танками на ходу, остальные – пехотные, некомплект тридцать-сорок процентов. Снабжение – одна железная дорога и три грунтовых, размытых, разбитых, через которые партизаны пускали эшелоны под откос в октябре и пустят снова, когда прикажут.
Шесть дивизий на триста километров. Одна на пятьдесят. Между ними – промежутки, которые закрыты заставами, патрулями и ничем больше. Ребёнок с палкой не прорвёт укреплённую позицию, но ребёнок на лыжах пройдёт через промежуток, и рота пройдёт, и полк пройдёт, и дивизия.
А у Кирпоноса – четыре армии.
Он не любил это слово – «четыре армии» – произнесённое вслух, потому что за словом стояли люди, и людей он помнил, и каждый из них имел лицо, и некоторые лица он помнил лучше, чем хотел бы. Лица тех, кто погиб при отходе в сентябре, – двенадцать тысяч, арьергард, задержавший Клейста на двое суток, пока основные силы уходили за Псёл. Двенадцать тысяч – немного по меркам этой войны, капля по сравнению с тем, что могло быть. Кирпонос знал, что могло быть: ему показали в августе, на совещании в Ставке, карту другого варианта – котёл, шестьсот тысяч пленных, четыре армии уничтожены. Ему не объяснили, откуда карта, не сказали «в другой истории», сказали: «Вот что будет, если не отойдёте вовремя». И он отошёл. И армии – целы.
Четыре армии. Сейчас – пополненные, отдохнувшие, окопавшиеся. Три месяца на Псёле превратили отступившую, потрёпанную, злую группировку в нечто другое: в армию, которая ждёт. Пополнение шло с сентября – мобилизованные из Саратова, из Куйбышева, из Оренбурга, мужики за тридцать, не мальчишки, с рабочими руками и рабочим терпением. Их обучали на позициях: стрельбы, окапывание, ночные марши. Кадровые командиры – те, кто прошёл Буг, Днепр, отход – гоняли их жёстко, без скидок, потому что скидки на войне оплачиваются кровью.
Танки пришли в октябре – тридцать четвёрки из Челябинска, новенькие, с заводской краской. Две танковые бригады, сто двадцать машин. Кирпонос ездил на полигон, смотрел, как экипажи стреляют, и стрельба была – сносная. Не фронтовая, не та, которая появляется после третьего боя, когда руки находят рычаги вслепую и наводчик берёт упреждение по звуку. Но сносная. К декабрю – станет лучше.
Артиллерия пополнена: четыре артполка РГК прибыли из резерва в ноябре. Снаряды – складированы, распределены, пристрелка проведена по ориентирам на западном берегу. Кирпонос лично проверял каждый склад: ящики уложены, укрыты, замаскированы. Опыт сентября научил: оставлять склады при отходе – преступление. Он больше не отходил. И не собирался.
Он прошёл по берегу на юг, к позициям 38-й армии. Командарм, генерал-майор, встретил у блиндажа – невысокий, коренастый, с лицом, похожим на кулак, и руками, которые, казалось, помнили кувалду больше, чем карандаш.
– Обстановка?
– Без изменений, товарищ генерал-полковник. Немцы на той стороне – заставы, патрули. Ночью тихо. Вчера разведгруппа ходила на тот берег, взяли пленного – ефрейтор, 16-я танковая, жалуется на мороз, на еду, на всё. Говорит, что танков в его роте осталось четыре из четырнадцати.
Четыре из четырнадцати. Кирпонос запомнил. Каждый такой факт – кирпичик в картину, которую он строил три месяца: Клейст слабеет. Танки ломаются, люди мёрзнут, снабжение трещит. Клейст не получает подкреплений, потому что подкрепления ушли на север – к Москве, к Смоленску, к Ленинграду. Клейст один на триста километров, и с каждой неделей его линия становится тоньше.
А Кирпонос – толще. Каждую неделю – пополнение, снаряды, танки. Каждую неделю его четыре армии набирали вес, как набирает вес боксёр перед боем. И каждую неделю Кирпонос звонил в Генштаб и спрашивал одно слово: «Когда?»
И каждую неделю получал одно слово в ответ: «Ждать».
Ждать. Он ждал. Он умел ждать – не от природы, а от опыта: человек, который командовал отходом четырёх армий через Днепр под бомбами и снарядами, научился тому, что торопливость убивает вернее, чем медлительность. Но ждать, глядя на запад, зная, что там – Киев, и что Киев пуст, и что в Киеве немцы, и что каждый день оккупации – это люди, расстрелянные в Бабьем Яру, в оврагах, в подвалах, – ждать, зная это, было пыткой особого рода.
Он не говорил об этом. Не жаловался – ни Шапошникову, ни командармам, ни начштаба. Жаловаться – не его. Он делал то, что мог: строил, учил, готовил. И ждал.
Утром пятнадцатого ноября – обычное утро, туман, два градуса выше нуля, грязь – Кирпонос сидел на КП, в блиндаже, вырытом на обратном скате холма, в двух километрах от Псёла. Блиндаж был добротный: три наката, стены обшиты досками, печка из бочки (как у всех на этой войне), стол из двери, карта во всю стену. На карте – его фронт: четыреста километров, от Сум до Кременчуга, четыре армии, синий пунктир Клейста перед ними.
Он смотрел на карту и считал.
Сто двадцать танков. Четыре артполка. Пятнадцать стрелковых дивизий, из которых десять – пополнены до восьмидесяти процентов штата. Пять – выше. Два кавалерийских корпуса – для рейдов, для глубины, для того, чтобы конница прошла через промежутки в немецкой линии и вышла к железной дороге в тылу Клейста, и перерезала, и Клейст остался бы без снарядов и бензина, как рыба без воды.
Полмиллиона человек. И напротив – сто пятьдесят тысяч Клейста, растянутых, усталых, мёрзнущих.
Арифметика, от которой хотелось встать и идти. Не сидеть – идти, вперёд, на запад, через Псёл, через поле, через промежутки, которые закрыты заставами и ничем больше. Полмиллиона против ста пятидесяти тысяч. Три к одному. В наступлении нужно три к одному. У него было три к одному.
Но – «ждать».
Позвонил Шапошников. Голос – хуже, чем в октябре. Одышка слышна даже через плохую связь, которая трещала и хрипела, как сам Шапошников.
– Михаил Петрович. Как обстановка?
– Готов, Борис Михайлович. Вы знаете, что готов. Я докладывал неделю назад, и позавчера, и сейчас докладываю: готов.
– Знаю. Ждите.
– Сколько?
Пауза. Шапошников думал – или дышал, что для него в последнее время стало одним и тем же: каждый вдох требовал усилия, и между усилиями помещалась мысль, одна, короткая.
– До декабря. Может, до конца декабря. Вы – последний.
– Последний?
– Последний удар. Когда немцы бросят всё, что есть, на затыкание дыр на севере – тогда вы. По пустому фронту. Полтава, выход к Днепру.
Кирпонос молчал. «Последний удар» – значит, перед ним будут другие. Мга? Москва? Смоленск? Он не знал деталей и не спрашивал: не его уровень, не его дело. Его дело – быть готовым. И он был готов.
– Понял, Борис Михайлович. Ждём.
– И ещё, Михаил Петрович. Днепр не форсировать. Дальше – весной.
Днепр не форсировать. Значит, Киев – не сейчас. Кирпонос положил трубку и посмотрел на карту. Киев был на ней – за Днепром, за Клейстом, за сотнями километров, которые ему предстояло пройти. Но не перейти через реку. Не сейчас.
Он встал, надел шинель, вышел из блиндажа. Утренний туман рассеивался, и Псёл был виден – тёмная полоса воды, ивы на том берегу, и за ивами – поле, и за полем – Украина, которую он сдал в сентябре и которую собирался вернуть в январе.
Четыре армии стояли за его спиной. Полмиллиона человек, которые в другой истории лежали бы в земле под Киевом. Здесь – стояли, живые, вооружённые, обученные, злые. И ждали.
Кирпонос прошёл по траншее первой линии. Бойцы – в шинелях, в ушанках, с автоматами на груди – смотрели на него, и он смотрел на них, и между ними не было слов, потому что слова «готов» и «ждать» уже были сказаны, и повторять не нужно. Они знали, что он знает. Он знал, что они знают. И все ждали.
У крайнего поста – наблюдательного пункта на холме, откуда видно на двадцать километров на запад – Кирпонос остановился. Стереотруба, часовой, блокнот наблюдателя с записями: 07:40 – движение автоколонны, направление юго-запад, три грузовика. 09:15 – дым из деревни Михайловка, предположительно полевая кухня. 11:00 – пешая группа, до взвода, от деревни к лесу.
Три грузовика. Взвод. Полевая кухня. Вот всё, чем Клейст шевелил на пятидесяти километрах фронта за утро. Вот всё, что стояло между Кирпоносом и Полтавой.
Он достал бинокль. Посмотрел на запад. Поле, серое, мокрое. Далеко – линия деревьев, за ней – деревня, из которой шёл дым. Полевая кухня – значит, живут. Живут, едят, мёрзнут, ждут. Как и его люди. Две армии, стоящие друг напротив друга, и между ними – сорок метров воды, которая ещё не замёрзла.
Когда замёрзнет – танки пройдут. По льду, ночью, без огней. Сто двадцать машин, в белом, по промёрзшему полю, через промежутки, которые Клейст не успеет закрыть, потому что закрывать будет нечем. И кавалерия пойдёт следом – глубже, дальше, к железной дороге, к складам, к штабам. И четыре армии двинутся вперёд, и Клейст побежит, потому что бегут все, когда три к одному и враг – в тылу.
Но это – потом. Сейчас – Псёл, туман, ноябрь. Сейчас – «ждать».
Кирпонос убрал бинокль. Повернулся. Пошёл обратно по траншее, мимо бойцов, мимо пулемётных гнёзд, мимо ящиков со снарядами, укрытых брезентом. Каждый шаг – по земле, которую его армия удерживала три месяца. Каждый шаг – к блиндажу, к столу, к карте, на которой Киев был отмечен кружком с надписью «противник», и надпись эта жгла, как ожог, который зажил, но ещё чешется.
Глава 14
Подводы
Лёд встал двадцатого ноября.
Не весь – у берегов, на мелководье, где глубина по пояс и дно видно через прозрачную, зеленоватую воду. Встал полосой, шириной в полкилометра от Осиновца, и Соловьёв утром пробурил три лунки на расстоянии ста метров друг от друга и сунул линейку. Двадцать. Двадцать один. Девятнадцать с половиной.
Двадцать сантиметров. Конная подвода с полутонной груза – предел. Полуторка – нет, нужно тридцать, лучше тридцать пять. До полуторки – ещё десять дней, если мороз продержится.
Соловьёв пришёл к Модину в семь утра, с линейкой и цифрами. Лицо у него было таким, каким бывает у человека, который три недели каждое утро измерял лёд и каждое утро говорил «мало», и сегодня впервые сказал «можно».
– Двадцать у берега. На километре от берега – восемнадцать. Дальше не проверял, но если у берега двадцать, на середине должно быть пятнадцать-шестнадцать.
– Должно, – повторил Модин.
– Должно. Гарантии нет. Ладога – не пруд, течения подмывают снизу, полыньи открываются без предупреждения. Но если идти по трассе, которую я разметил, – там мелководье, течений нет, дно песчаное. На песчаном дне лёд встаёт раньше и держит крепче.
– Когда?
– Сегодня. Если ждать потеряем день, и этот день тонны хлеба, которые город не получит.
Модин посмотрел на него. Потом встал, надел шинель, шапку, рукавицы.
– Я иду с первой подводой.
Соловьёв не возразил. Он знал – Модин обещал это ещё в октябре, когда навигация закрылась, и Модин не был из тех, кто забывает обещания.
Подводы собрали к девяти. Десять саней, из тех тридцати, что стояли в Кобоне с октября. Лошади – колхозные, мохнатые, низкорослые, с широкими копытами, из тех, что всю жизнь ходили по снегу и грязи и не знали ни асфальта, ни конюшен с отоплением. На каждых санях – десять мешков по пятьдесят килограммов. Полтонны. Больше нельзя: двадцать сантиметров льда держат лошадь с санями и полутонной, а с тонной – не держат.
Возчики – колхозники из Кобоны, мужики за пятьдесят, те, кого не взяли в армию по возрасту. Руки, привычные к вожжам, лица, привычные к морозу. Они стояли у саней и смотрели на озеро, и на лицах было выражение, которое Модин видел раньше только у моряков перед штормом: не страх – расчёт, смешанный с готовностью. Люди, которые знают, что может случиться, и идут.
Первая подвода. Модин подошёл к саням, положил руку на мешок. Мука, пшеничная, из кобонского склада, куда её привезли с последней баржей Зубкова три недели назад. Пятьсот килограммов. Хлеб для двух тысяч человек на день.
– Я иду впереди, – сказал он возчику. Возчик, дед лет шестидесяти, с бородой, припорошённой инеем, кивнул. Не удивился: на льду впереди подводы всегда идёт человек с шестом, проверяя дорогу. Что человек этот – капитан третьего ранга, комендант порта, – деда не смущало. На льду все равны.
Модин взял шест – длинный, берёзовый, четыре метра, с окованным наконечником. Шест служил двум целям: проверять лёд перед каждым шагом и распределять вес, если провалишься, – положить поперёк полыньи и держаться, пока вытащат. Соловьёв показал ему вчера, как бить: не тычком, а скользящим ударом, наискосок, и слушать звук. Глухой – лёд толстый. Звонкий – тоньше. Хрустящий – стоп, дальше нельзя.
Вышли на лёд.
Первые сто метров – берег, мелко, под льдом видно дно. Лёд матовый, непрозрачный, с пузырьками воздуха, вмёрзшими в толщу. Шест стучал глухо. Лошадь шла ровно – привыкла к снегу, а лёд под снегом казался ей просто твёрдой дорогой.
На двухстах метрах лёд стал тоньше. Модин услышал: удар шеста звучал выше, с лёгким звоном. Не хруст – звон, как от стекла. Лёд прозрачный, тёмный, и под ним – вода, чёрная, глубокая, и глубина была видна, и от этого видения что-то сжималось в животе, и ноги шли медленнее.
– Вешка! – крикнул Соловьёв сзади.
Модин увидел: палка, вмёрзшая в лёд, с красной тряпкой на верхушке. Первая из четырёхсот, расставленных по трассе. Между вешками – двести метров. Следующая – впереди, едва видна, красное пятнышко на белом.
Он шёл от вешки к вешке, и каждые три шага бил шестом. Глухо. Глухо. Глухо. Лошадь за спиной фыркала, и копыта стучали по льду, и звук копыт был другим, не таким, как на земле, – гулким, объёмным, будто подо льдом был зал, большой и пустой.
На пятистах метрах лёд треснул.
Не под ногами – в стороне, метрах в двадцати правее. Трещина пошла с хрустом, как рвётся полотно, и Модин остановился, и лошадь остановилась, и все десять подвод за ним остановились, и на секунду стало тихо, и в тишине трещина разговаривала сама с собой – хрустела, скрипела, потрескивала, расходясь по льду зигзагом. Потом затихла.
Модин посмотрел вниз, под ноги. Трещина прошла в двадцати метрах, не под ним. Лёд, на котором он стоял, держал. Он ударил шестом: глухо. Ещё раз: глухо.
– Продолжаем! – крикнул он, не оборачиваясь, потому что обернуться – значит показать лицо, а на лице, он знал, было не то выражение, которое должен видеть возчик.
Лошадь не хотела идти. Возчик потянул вожжи, причмокнул, сказал что-то – не слово, а звук, тот, которым деревенские разговаривают с лошадьми и который лошади понимают лучше слов. Лошадь дёрнула ушами, фыркнула и пошла. Полозья скрипнули по льду.
Километр. Два. Три. Вешки проплывали мимо, одна за другой, красные тряпки на палках, и каждая тряпка была островом, до которого нужно дойти, и от которого начинался путь к следующему. Модин шёл и бил шестом, и звук менялся: здесь глуше, здесь звонче, здесь опять глуше. Карта Соловьёва, которую он помнил наизусть, говорила: на этом участке мелко, на следующем – глубже, а вон там, левее, – подводный ключ, и там лёд тоньше на три сантиметра, и туда не ходить.
На пятом километре лёд затрещал под передней подводой.
Не треснул – затрещал. Негромко, мелко, как трещит стекло, когда на него давят медленно. Модин обернулся. Лошадь стояла, ноги расставлены, уши прижаты. Под полозьями саней лёд покрылся сеткой тонких трещин, белых на тёмном, как паутина.
– Стой! – крикнул Модин. – Не двигаться!
Возчик натянул вожжи. Лошадь замерла. Сани стояли. Пятьсот килограммов муки давили на полозья, полозья давили на лёд, и лёд решал: держать или нет.
Секунды. Три, четыре, пять. Трещины не расширялись. Лёд скрипел, но не ломался. Модин подошёл, осторожно, каждый шаг – как по битому стеклу. Присел. Провёл рукой по трещинам. Поверхностные. Не сквозные – верхний слой, корка. Под коркой – основной лёд, плотный, тёмный.
– Можно, – сказал он. – Медленно. Шагом. Без рывков.
Возчик тронул. Лошадь пошла – мелко, осторожно, как ходят по карнизу. Полозья скользили по трескучему льду, и трещины расходились вокруг них веером, но лёд не проваливался, и сани ехали, и пятьсот килограммов муки ехали, и за ними – вторая подвода, третья, и каждый возчик держал дистанцию тридцать метров, чтобы не нагружать лёд в одной точке.
Трассу прошли за четыре часа. Тридцать два километра – скорость восемь километров в час, шагом, без остановок, если не считать те секунды на пятом километре, которые Модин будет помнить дольше, чем весь остальной маршрут. Осиновец показался из-за снежной пелены к часу дня.
Первая подвода вышла на берег. Полозья стукнули о мёрзлую землю, лошадь почувствовала твёрдое и пошла увереннее, и возчик выдохнул, и Модин выдохнул, и оба не сказали ничего, потому что говорить было незачем: дошли.
Десять подвод. Пять тонн муки. Хлеб для десяти тысяч человек на день.
Мало. Через коридор ночью проходило тридцать тонн. Пять тонн – шестая часть. Капля, которая не наполнит бочку. Но капля, которой вчера не было.
Грузчики приняли мешки. Подводы развернулись и пошли обратно, в Кобону, за следующей партией. Обратно – быстрее, пустые, лёд уже знакомый, вешки на месте. К вечеру вернутся, загрузятся, и завтра – снова.
Модин стоял на берегу и смотрел, как подводы уходят обратно на лёд. Маленькие, тёмные на белом, они удалялись, и красные вешки мелькали рядом с ними, и лошади шли, и полозья скрипели, и лёд держал.
Вечером он связался с Ленинградом, со Смольным.
– Ледовая трасса открыта. Первый рейс – десять подвод, пять тонн муки. Потерь нет. Трасса проходима для конных подвод при загрузке до пятисот килограммов. Для автомобильного транспорта – не ранее чем через десять дней.
Голос на том конце – усталый, штабной – записал и сказал:
– Понял. Увеличивайте количество подвод до максимума. Каждая тонна на счету.
Каждая тонна. Модин положил трубку, вышел на причал. Темно, холодно, минус семнадцать. Озеро лежало белое, ровное, бесконечное. Где-то на том берегу, в тридцати двух километрах, в Кобоне, возчики разгружали порожние сани и грузили новые мешки. Завтра утром они снова выйдут на лёд, и снова лошадь будет фыркать, и снова лёд будет трещать, и снова человек с шестом пойдёт впереди, проверяя каждый шаг.
Но завтра впереди пойдёт не Модин. Завтра – возчик, тот самый дед с бородой, который прошёл тридцать два километра и не сказал ни слова, и чья лошадь слушалась звука лучше, чем слов. Модин своё дело сделал: первый рейс прошёл, трасса работает. Дальше – конвейер, рутина, тонны и километры.
Он зашёл в штабной блиндаж. Соловьёв сидел у печки, грел руки. На столе лежала карта трассы, испещрённая пометками: толщина льда по участкам, глубины, течения, опасные места.
– Завтра нужно проверить участок на пятом километре, – сказал Модин. – Лёд трещал. Поверхностные трещины, но если нагрузка вырастет – может не выдержать.
– Проверю, – сказал Соловьёв. – Если плохо – пущу объезд. Левее, через мелководье, там на полтора сантиметра толще.
Полтора сантиметра. Разница между «проедет» и «провалится». Соловьёв знал каждый сантиметр своей трассы, как Мерецков знал каждый метр своей просеки на Волхове. Разные люди, разные дороги, одна война.
Модин сел к печке. Тепло шло от чугунной стенки, и руки, замёрзшие за четыре часа на льду, начали отходить, и пальцы покалывало, как иголками. Он держал руки над печкой и думал: пять тонн. Завтра – десять. Через неделю – пятнадцать. Через десять дней – грузовики. Через двадцать – норма вернётся к четырёмстам. Окно закрывается. Медленно, по щёлке, но закрывается.
Свеча, которая горела с октября, не погасла. Тоньше стала, оплыла, но горит. И скоро – скоро – зажгут новую.







