Текст книги "Немыслимое (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
В три тридцать ровно три красные ракеты ушли в небо одновременно с трёх отделений, и рота двинулась вперёд, без крика, без «ура», молча, как и должна была идти ночная атака с применением внезапности, и через двадцать секунд они были у бруствера, и ещё через десять они были в траншее. То, что произошло в следующие восемь минут в немецкой траншее, между Рябовым и его людьми с одной стороны и солдатами девятой роты второго батальона двести двадцать седьмой пехотной немецкой дивизии (только что переброшенной из Франции, не успевшей привыкнуть ни к зиме, ни к русской ночи) с другой, было тем, о чём в военных учебниках пишут одной строкой «рота овладела траншеей противника в результате рукопашного боя», и о чём рассказать в живых словах никогда никто не сможет – слов на это нет, и тех, кто прошёл, очень мало, а тех, кто захотел бы рассказать, ещё меньше. Куликов, связной Рябова, восемнадцати лет, читинский, всадил штык в живот немецкому ефрейтору, который выскочил из блиндажа в одной нижней рубахе с пистолетом в руках, и потом, через час, стоял у того же блиндажа и плакал тихо, не утирая слёз, и Рябов подошёл к нему и сказал «Куликов, не плачь, ты всё сделал правильно», и Куликов не отвечал, а потом вытер лицо рукавом и сказал «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант», и пошёл к своему месту, и больше за всю войну не плакал ни разу, и через восемь месяцев под Ржевом погиб от осколка миномётной мины и был похоронен в братской могиле, и об этом ефрейторе, которого он заколол в три тридцать пять утра пятнадцатого декабря, никогда никому не рассказал.
К пяти часам утра, за три часа до того, как Чернов выйдет из леса на просеке в полутора километрах севернее, рота Рябова уже владела четырёхсотметровым отрезком немецкой траншеи в стыке, и расширяла прорыв на запад и на восток, и сапёры подтягивали станковые пулемёты, и Тоня Гордеева перевязывала раненых в блиндаже немецкого ротного командира, и над печкой того же блиндажа сушились чьи-то портянки, и Рябов сидел у походного телефона, который связисты только что подключили к проводу, тянущемуся в полк, и докладывал командиру батальона: «Стык взят. Расширяем. Жду подкреплений.» И командир батальона, майор из Барнаула, отвечал: «Подкрепления идут. Артподготовка по основному направлению – в восемь ноль-ноль. Держись.»
В восемь ноль-ноль Рябов услышал артподготовку. Услышал он её сначала как глухой далёкий гром, потом как непрерывное гудение мёрзлой земли, и сорок минут это гудение не прекращалось, и Рябов сидел в блиндаже у телефона и слушал, и думал, что вот, значит, теперь идут танки, и что через час они выйдут на это поле, в полутора километрах севернее его роты, и что 227-я пехотная, которая сейчас отступает на запад, не зная, что её обходят и с севера, и с юга, через час окажется в полукольце, и тогда останется ей только одно – отходить ещё западнее, либо сдаться. И Рябов подумал, что это правильно, что это именно то, ради чего он три недели готовился, и ради чего его рота сегодня ночью прошла стык.
В восемь сорок артподготовка кончилась. В полудне Рябов вышел из блиндажа на бруствер захваченной траншеи и посмотрел на север. Над лесом, в полутора километрах, поднимался дым, плотный, серый. Через двадцать минут он увидел, как из этого дыма выходят чёрные точки, и эти чёрные точки ползут по белому полю, и за ними бегут крошечные белые фигуры пехоты, и Рябов поднял к глазам бинокль, который он снял три часа назад с убитого немецкого лейтенанта, и в бинокль увидел тридцатьчетвёрки, шестнадцать штук, одну за другой, выходящие из леса, и одна из них – он не знал какая – была машина лейтенанта Чернова, который в эту минуту выходил из своего первого боя живым.
Ночью на шестнадцатое, в два часа сорок минут, на правом фланге прорыва, в восьмистах метрах западнее траншеи, захваченной ротой Рябова, и в которую к этому часу уже подтянулся весь его батальон, из тумана, плывшего над низкой ложбиной, вышли два немецких штурмовых орудия с пехотным сопровождением до батальона, и пошли в контратаку. Они шли тихо, на малых оборотах, без огней, и заметил их часовой третьей роты только тогда, когда расстояние сократилось до ста двадцати метров, и часовой этот, рядовой по фамилии Орлов, восемнадцати лет, коломенский, новобранец, выстрелил вверх ракетницей, и над ложбиной вспыхнул белый свет, и в этом свете все увидели и штурмовые орудия, и пехоту, развернувшуюся в цепь, и до утра в общей сложности сорок минут шёл бой, в котором рота Рябова отбивала контратаку, и Куликов, тот самый, что плакал ночью у блиндажа, бросил под гусеницу первого штурмового орудия две связки гранат, одна за другой, и гусеница лопнула, и орудие развернуло поперёк дороги, и оно ещё двадцать минут стреляло из своего семидесятипятимиллиметрового орудия с разворота, пока его не подбила пехотная сорокапятка, спешно подтянутая со второй линии. Второе штурмовое орудие отступило, забрав своих раненых, и пехота отошла за ним, и к четырём часам утра контратака была отбита.
Рябов потерял в эту ночь четырнадцать человек убитыми и двадцать восемь ранеными, и среди убитых был младший сержант Митрофанов, тридцати четырёх лет, из посёлка Антипиха под Читой, кадровый, прослуживший с тридцать девятого, и тот, кого Рябов считал своей правой рукой и при ком чувствовал себя в роте увереннее, чем при себе самом. Митрофанов погиб от разрыва снаряда, попавшего в бруствер за его спиной, и осколок вошёл ему между лопаток и вышел через грудь, и Тоня Гордеева, прибежавшая через минуту, ничего сделать не могла – Митрофанов был уже мёртв, и сказал перед смертью одно слово, которое Тоня не разобрала, и не разобрал бы никто: слово было обращено не к Тоне и ни к кому из живых, а к кому-то, кого Митрофанов в эту секунду видел и о ком только он знал.
К утру шестнадцатого санитарная рота начала эвакуацию раненых в тыл, в полевой госпиталь, развёрнутый у школы в Малой Вишере, и Тоня Гордеева, оставив роту Рябова на руках двух младших санинструкторов, сама поехала с эшелоном раненых – среди тяжёлых был один, которому было надо ехать с фельдшером, а Тоня была единственным фельдшером в роте. Сани шли по той же дороге, по которой ночью пришли подкрепления, и которая теперь была разъезжена и обледенена, и сани заносило, и лошади, забайкальские, низкорослые, мохнатые, шли терпеливо, и возница, мужик из Любани, лет пятидесяти, разговаривал с лошадьми негромко, по-извозчичьи, теми бессловесными звуками, какими разговаривают с лошадьми те, кто работает с ними всю жизнь.
На третьих санях лежал человек, накрытый шинелью, и Тоня, проходя вдоль колонны, остановилась около него, потому что услышала его дыхание, и дыхание ей не понравилось. Она откинула шинель и увидела офицера, в комбинезоне танкиста, измазанном маслом и кровью, с обожжённой левой стороной лица, обугленной до брови, и с открытыми глазами, смотрящими в небо и не видящими его. Она наклонилась.
– Товарищ капитан. Слышите меня?
Капитан слегка повернул голову.
– Слышу.
– Какое подразделение?
– Тридцатая танковая бригада. Первая рота. Журавлёв.
Тоня знала эту бригаду, потому что три дня назад приходили её сапёры разведывать гать. Журавлёва она не знала, но знала по фамилии: ветеран Халхин-Гола, ротный командир, единственный во всей бригаде, кто видел бой до этой войны. Капитан Журавлёв был ранен утром шестнадцатого, при выходе из своего танка ноль один четыре, который подбили уже в трёх километрах за немецкой траншеей, у самой дороги на Мгу, противотанковым орудием, замаскированным в ёлках; и Журавлёв вылез из горящего танка последним, после того как вытащил раненого мехвода, и при этом обгорел, и был найден через час экипажем второго танка, и довезён до санроты на броне.
– Товарищ капитан, – сказала Тоня, доставая шприц с морфием. – Сейчас укол поставлю. Будет лучше.
– Танки прошли? – спросил Журавлёв. Голос у него был тихий, хриплый, но внятный.
– Прошли, товарищ капитан. Вторая рота, говорят, у дороги на Мгу.
– Хорошо, – сказал Журавлёв. И ещё через секунду: – Кто командует ротой?
– Не знаю, товарищ капитан. Из второго танка, наверное. Чернов, может быть.
Журавлёв закрыл глаза.
– Чернов, – повторил он. – Молодой. Ну ничего. Справится.
И больше ничего не сказал. Тоня поставила укол, накрыла его шинелью и пошла дальше, и через два часа санная колонна пришла в Малую Вишеру, и Журавлёва довезли живым, и положили в палату полевого госпиталя, и через ещё три часа он умер, не приходя в сознание, и был похоронен на кладбище у Малой Вишеры, в братской могиле с двадцатью четырьмя другими, погибшими в эти трое суток, и на могиле этой был поставлен фанерный обелиск с двадцатью пятью фамилиями, и фамилия Журавлёва была первой в списке, потому что был он по званию старший среди всех двадцати пяти.
Семнадцатого декабря, в одиннадцать часов тридцать минут, в условиях ясного, морозного, тихого утра, советские части под командованием Мерецкова заняли станцию Мга. К этому моменту двести двадцать седьмая пехотная немецкая дивизия, не успевшая получить приказ на отвод вовремя из-за того, что переворот в Берлине пришёлся на самое неудачное для неё время и приказ Гальдера дошёл до Линдемана только утром шестнадцатого, ушла на юго-запад, к Любани, оставив арьергард, который держал три рубежа подряд и в бою у деревни Турышкино потерял до двух рот пехоты и две батареи противотанковых орудий. Двадцать первая пехотная отступила на Тосно, тоже организованно, тоже с арьергардами, но с меньшими потерями, потому что выдвигалась раньше и далось ей это легче. Котла, на который рассчитывал Мерецков в конце ноября, на котором был построен весь его план и о котором мечтал каждый штабной офицер в Малой Вишере последние шесть недель, не получилось, потому что Гальдер, ставший начальником Генерального штаба сначала при Гитлере, а с тринадцатого декабря – при Беке, успел отдать приказ на отвод за два часа до того, как русские танки замкнули кольцо, и приказ этот, сухой и точный, в три строки, спас от плена и уничтожения около пятнадцати тысяч немецких солдат.
Мерецков узнал об этом утром семнадцатого, в восемь часов, от Стельмаха, который держал в руках перехват приказа Гальдера, и держал его аккуратно, как держат неприятную бумагу, не желая ронять, но и не желая прижимать к себе. Мерецков прочитал перехват, ничего не сказал, и через полчаса выехал на машине вперёд, к Мге, и в одиннадцать часов сорок пять минут он стоял на перроне станции Мга, в десяти метрах от здания вокзала, у которого не было крыши, и от которого уцелели только три стены и кусок четвёртой, и смотрел, как железнодорожный батальон номер семнадцать, шедший за наступающими частями со вчерашнего полудня, уже работает на путях. Двадцать четыре человека, в чёрных шинелях, в ватниках, с кувалдами, с ломами, с короткими железнодорожными костылями, рассыпавшиеся вдоль трёхсотметрового отрезка путей, и двое старших, бригадиры, ходившие между ними и распоряжавшиеся скупыми, рабочими, простыми словами, какие в железнодорожном деле употреблялись и до революции, и после, и не изменились ни от войны, ни от мира. Кувалды стучали по костылям. Звук был ритмичный, металлический, и в нём была та мирная сила, которую генерал Мерецков, стоявший на пустом обмёрзшем перроне в одиннадцать часов сорок пять минут утра семнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года, услышал так, как не слышал, должно быть, никаких других звуков в своей жизни.
Он подумал о девятистах тридцати восьми. Это была цифра, которую он записал час назад в свою тетрадь, ту самую, на двадцать пятой странице, под предыдущей записью «На операцию не влияет»: убитыми за три дня боёв; раненых ещё две тысячи четыреста двенадцать, безвозвратно потерянных танков девятнадцать, в ремонте двенадцать; снарядов израсходовано на восемьдесят процентов от боезапаса. Эту цифру он сейчас должен был сообщить Сталину, потому что Сталин ждал доклада, и потому что цифры эти были такими, какие ему, Мерецкову, никогда раньше произносить не приходилось. Он стоял на перроне и думал, что среди этих девятисот тридцати восьми есть капитан Журавлёв, и есть младший сержант Митрофанов, и есть рядовой Орлов из третьей роты Рябова, погибший в ночь на шестнадцатое от очереди немецкого пулемёта, и есть пулемётчик Семёнов из батареи Кулагина, обмороживший обе руки настолько, что пришлось ампутировать четыре пальца, и не вошедший в число девятисот тридцати восьми, потому что не убит, но и не вернётся к работе уже никогда. И что среди девятьсот тридцать восемь есть имена, которых он, Мерецков, не узнает, потому что нельзя командующему фронтом знать имена всех своих убитых, и в этом незнании есть та неизбежная вина, какую старые полководцы носят всю жизнь, и которая делает их к старости такими тихими, что им трудно бывает разговаривать с теми, кто на войне не был.
Он позвонил Сталину в полдень, по полевому телефону, через три коммутатора. Сталин ответил со второго гудка.
– Товарищ Сталин, докладывает Мерецков. Мга наша. Станция взята семнадцатого декабря в одиннадцать тридцать. Рельсы – семьдесят процентов целы, восстановление начато, расчётный срок пуска – пять-семь дней.
– Потери?
Мерецков прочитал из тетради. Сталин выслушал, не перебивая.
– Противник?
– Противник отошёл организованно. Двадцать первая пехотная – на Тосно, двести двадцать седьмая – на Любань. Приказ на отвод от Гальдера, по перехвату. Котла не получилось.
В трубке наступила пауза. Не короткая, и не та пауза непонимания, которая бывает у штатских, а та, которую делают военные, когда воспринимают полный смысл сказанного. Мерецков ждал.
– Организованно, – повторил Сталин, не как переспрос, а как диагноз.
– Так точно.
– Кирилл Афанасьевич, – сказал Сталин, и в голосе его не было ни одобрения, ни упрёка. – Спасибо.
– Служу Советскому Союзу.
– Ленинград получит дорогу через неделю. Это главное. Котёл – не главное.
– Так точно, товарищ Сталин.
Сталин помолчал ещё одну секунду и положил трубку.
Мерецков остался один на перроне. Кувалды стучали по костылям, ритмично, бесконечно. Мимо прошёл солдат железнодорожного батальона с кувалдой на плече, и молча кивнул, увидев генерала, и пошёл дальше. Мерецков сел на ящик из-под снарядов, стоявший у развороченной стены вокзала, и сидел так, не двигаясь, минут пять, а может, и десять, потому что время в эти минуты стало широким и тихим, и часов он не смотрел. Он думал о том, что войну, о которой он мечтал в августе, и о которой думал в октябре, шагая по этой просеке с Тарасовым, нельзя выиграть так, как ему когда-то казалось; и что, может быть, никто никогда никаких войн не выигрывает так, как себе представляет в начале; и что выигрыш, если он в конце концов придёт, будет другой и тяжелее ожидаемого, и что в этой тяжести, может быть, и заключена настоящая правда о войне, ради которой никто бы добровольно её не начинал, но в которой, если уж она началась, нужно идти до конца, потому что отступать в середине больнее, чем доходить.
Кувалды стучали по рельсам. Звук был ритмичный, металлический, мирный, и в нём, в этом стуке кувалды по костылю, в декабре сорок первого года, на пустой обмёрзшей станции Мга, на берегу маленькой реки Мги, в двадцати трёх километрах от южного берега Ладожского озера, заключалось то, что станет в эту неделю главной, хотя и неизвестной всему миру, новостью войны: что Ленинград, держащийся пять месяцев на коридоре в четыре с половиной километра и на ледовой дороге через Ладогу, через эту неделю получит железную дорогу, и что по железной дороге пойдут поезда, и что в каждом поезде будет триста тонн муки, и крупы, и мяса, и снарядов, и медикаментов, и что норма, выросшая первого декабря с четырёхсот граммов до пятисот, через две недели вырастет до шестисот, а к концу января, может быть, и до восьмисот, и что десятки тысяч ленинградцев, которые в эту минуту сидели в нетопленых квартирах и ждали утреннего гудка, оповещающего о выдаче хлеба, не знали ещё, что хлеба у них через неделю станет больше, и что это «больше» куплено в эту неделю девятьюстами тридцатью восемью жизнями людей, имена которых ленинградцы никогда не узнают.
А кувалда стучала по костылю, и стучала, и стучала, и звук этот, металлический и упорный, шёл от перрона Мги, через лес, через Волхов, через всю заснеженную, тёмную, усталую Россию, и слышался, если иметь слух, чтобы услышать, везде, где люди в эту неделю работали, и стояли в очереди, и ждали почты, и писали с фронта, и принимали раненых в госпиталях, и грузили эшелоны, и ловили рыбу в проруби под Кобоной, и ремонтировали станки в цеху на Урале. Кувалда стучала. Война продолжалась. Но в этом стуке, через войну и сквозь войну, был слышен и другой, ещё далёкий, но уже различимый звук: звук жизни, медленно и упрямо возвращавшейся в те места, откуда она была изгнана, и тихо, по сантиметру, по костылю в шпалу, отвоёвывавшей себе обратно своё пространство.
Глава 24
В коридоре Шлиссельбурга семнадцатого декабря, в то самое утро, когда в Малой Вишере железнодорожный батальон номер семнадцать укладывал первые костыли в расстрелянные шпалы Мги, шёл лёгкий снег, и снег этот был не тот декабрьский тяжёлый снег, какой ложится плотным слоем и держит шинель сухой, а тот мелкий, сухой, поземковый, который тянется по земле неровными струями и забивается под воротник, и в валенки, и в карманы, и от которого ничем нельзя укрыться – он идёт не сверху, а сбоку, как идёт всегда волховский ветер, дующий с озера в сторону Синявинских высот и обратно. Майор Лебедев, командир сорок седьмого отдельного стрелкового батальона, державшего восточную сторону коридора с пятого сентября, стоял на бруствере своего командного блиндажа, в шестистах метрах от южной границы коридора, и смотрел в бинокль на немецкую сторону, на ту самую ложбину, из которой каждое утро в одно и то же время, между восемью двадцатью и восемью сорока, начинал работать немецкий стодвадцатимиллиметровый миномёт, и из которой за прошедшие три месяца в направлении его батальона ушло, по его собственным подсчётам, около двух тысяч мин, и от которых в его батальоне за это же время погибло двадцать восемь человек и ранено сорок четыре. Сегодня миномёт молчал. Не от мороза и не от того, что у немцев кончились мины: ему просто не было приказано стрелять, и Лебедев не знал, отчего, но обратил внимание: молчание утреннего миномёта на коридоре было таким же редким событием, как ясное небо над Лондоном в ноябре.
В блиндаже за его спиной телефонист, ефрейтор Голубев, тридцати лет, бывший работник смольнинской типографии, мобилизованный в августе, сидел у аппарата и переписывал в журнал ночные сводки.
В одиннадцать утра Лебедев зашёл в блиндаж, снял шапку, потёр лицо рукавицей и сел к столу. Голубев пододвинул ему сводки за ночь. Лебедев взял первую, прочитал, отложил. Взял вторую. Прочитал. Отложил. Взял третью.
– Товарищ майор.
– Что?
– Внизу, последняя.
Лебедев посмотрел. Прочитал. Положил листок обратно на стол. Постоял минуту, не говоря ничего, потом снова взял листок и прочитал ещё раз, медленно, глазами, не губами. И ещё раз. И ещё.
– Голубев.
– Слушаю, товарищ майор.
– Когда пришло?
– В семь сорок, товарищ майор.
– Кто принимал?
– Я принимал.
– И что, никому ещё не сказал?
– Не успел, товарищ майор. Вы первым зашли.
Лебедев кивнул. Достал из кармана кисет, но не закурил, а положил его на стол и сидел так, держа на нём руку, как держат руку на чём-то живом, что нельзя ни отпустить, ни поднять. Он думал не о Мге, и не о железной дороге, и не о норме, которая через неделю поднимется. Он думал о Сазонове.
Капитан-лейтенант Сазонов, командир сводного морского батальона, державшего вместе с Лебедевым тот же коридор с шестого сентября, стоял на взгорке примерно в восьмистах метрах северо-западнее лебедевского блиндажа, и стоял он там, как стоял каждое утро последние сто два дня, с биноклем на груди, в чёрном бушлате поверх шинели и в чёрной флотской ушанке вместо положенной армейской, потому что Сазонов был моряк и от моряцкого предпочитал не отказываться даже в декабрьском снегопаду в волховских лесах. Взгорок этот был известен в коридоре как «сазоновский», и был он известен потому, что с него открывался вид на простреливаемое немцами полотно дороги, по которой ночами шли в Ленинград грузовики; и Сазонов с шестого сентября, с того самого дня, как его моряки контратакой отбили этот взгорок у немцев и потеряли при этом сорок одного человека, не уходил с него надолго, и в любое время суток, если кто-нибудь поднимался к нему, мог найти Сазонова там же. Лебедев знал это так хорошо, что не сомневался: Сазонов и сейчас на взгорке, и ещё не знает.
Лебедев вышел из блиндажа, надел шапку, поправил ремень, и пошёл к Сазонову по ходу сообщения. Идти было пятьсот метров, и эти пятьсот метров шли по узкой, в семьдесят сантиметров шириной, рыжей глиняной траншее, с заиндевевшими стенками и с полузасыпанным снегом дном, и Лебедев шёл медленно, не ускоряя шага, потому что новость, которую он нёс Сазонову, была не та, с которой бегут, а та, с которой идут.
Сазонов стоял на бруствере, у блиндажа, у того самого гвоздя, в который был вбит его бинокль на ремешке (когда бинокль не висел у него на груди, он висел на этом гвозде, и ни у кого, кроме Сазонова, к этому гвоздю не было разрешения подходить), и смотрел на юг, в направлении немецкой ложбины. Услышал шаги Лебедева, обернулся. Лебедев увидел в его глазах то, что иногда видишь в глазах человека, который ждёт: не ждал он именно сейчас, и не ждал он именно этой новости, но ждал он чего-то, что должно было однажды прийти, и сейчас, когда увидел Лебедева, идущего к нему пятьсот метров в неурочный час, понял, что то, чего он ждал, пришло.
– Лебедев?
– Сазонов.
Они стояли в трёх шагах друг от друга, и снег шёл между ними той самой косой, поземковой струёй, о которой нельзя сказать, идёт ли она сверху или снизу.
– Мга?
– Мга.
И больше Сазонов в эту минуту ничего не сказал, и Лебедев тоже ничего не сказал, потому что говорить было незачем, и вместо разговора Сазонов поднял правую руку, снял с шеи бинокль, и повесил его на гвоздь у блиндажа. Гвоздь был из тех, какие забивают в брёвна на постоянных позициях, толстый, ржавый, с наклоном вниз, чтобы вешаемое не соскальзывало. Бинокль повис на нём ровно и тихо, как вещь, которая знает своё место и знает, что её сюда вешают надолго.
Этот жест, простой, незаметный, мог бы остаться незамеченным, если бы Лебедев не знал, что Сазонов за сто два дня не снимал бинокля днём ни разу, и что снять бинокль для него было то же, что для верующего снять с шеи нательный крест, когда в храме отпевают. Не отречение, а перемена условий, при которых крест нужно носить. До Мги Сазонов не снимал бинокля, потому что коридор был единственной дорогой в Ленинград, и его, Сазонова, обязанностью было видеть ту немецкую ложбину, из которой каждое утро летели мины. После Мги Сазонов снял бинокль, потому что коридор перестал быть единственной дорогой, и его обязанность из главной, не отпускающей, стала обыкновенной служебной, такой, какая бывает у любого комбата на любом тихом участке фронта, и от которой можно на полчаса оторваться, чтобы выпить чаю.
– Чай есть? – спросил Сазонов.
– Есть.
– Тогда пойдём.
Они пошли вниз с взгорка, по тому же ходу сообщения, и шли молча, потому что разговаривать было не о чем, и потому что молчание двух людей, идущих по узкой траншее в декабрьский снегопад под ту новость, какую они только что услышали, само по себе было разговором, хотя бы и без слов. В блиндаже Лебедева топилась железная печка, сделанная из бочки из-под бензина, и в чайнике, стоявшем на ней, кипела вода, и Голубев, увидев Сазонова, встал, отдал честь, и Лебедев махнул ему: «Сиди.» Голубев сел. Лебедев достал из шкафчика две кружки, металлические, со сколами эмали по краю, и заварной мешочек с морковной заваркой (настоящего чая в батальоне не было с октября), и заварил, и налил в кружки, и пододвинул одну Сазонову. Они сели за стол, друг напротив друга, и пили чай, и не говорили, и в блиндаже было слышно, как трещит печка, и как за стеной, на улице, скрипит снег под валенками часового, ходящего туда-сюда, и как далеко-далеко, в северной стороне, прошёл какой-то самолёт, может быть, наш, может быть, немецкий, потому что отличить по звуку было не всегда возможно.
– Капитан, – сказал Сазонов, поставив кружку.
– Что?
– А моряков моих куда?
Лебедев посмотрел на него. Вопрос был не риторический, и ответа Лебедев не знал, потому что он сам не знал, куда денут моряков Сазонова после того, как коридор перестанет быть главной дорогой и потеряет свою прежнюю исключительность. Может быть, придадут к стрелковой дивизии. Может быть, отправят обратно на корабли (хотя «Маратишка», как любовно называл Сазонов линкор «Марат», стоял в Кронштадте с пробитой второй башней, и моряков на нём пока не сильно нужно было). Может быть, вообще оставят на коридоре – потому что коридор останется, и хотя главная дорога теперь будет железная, второстепенная-то нужна тоже, и кому-то её держать.
– Не знаю, – честно сказал Лебедев. – Думаю, оставят пока. Коридор всё равно нужен.
– Нужен, – согласился Сазонов, и в этом «нужен» было моряцкое согласие, которое моряки используют, когда соглашаются с тем, что для них не главное.
Они допили чай. Сазонов встал, поправил бушлат, надел ушанку.
– Пойду обратно. Надо проверить посты.
– Бинокль возьмёшь?
Сазонов посмотрел на него.
– Возьму. Привычка.
И ушёл. Лебедев, стоя у дверей блиндажа, смотрел ему в спину. Снег шёл, и ветер тянул его поземкой, и Сазонов шёл наверх, к своему блиндажу, и через триста метров его фигура в чёрном бушлате стала маленькой на белом, и через шестьсот её совсем не стало видно, потому что в той стороне снег шёл гуще, и Лебедев подумал, что в эту минуту, должно быть, на сазоновском взгорке Сазонов остановился перед своим блиндажом, и снова снял бинокль с гвоздя, и снова повесил его на шею, потому что привычки, которые складывались сто два дня подряд, не уходят за полчаса, даже если условие, при котором они складывались, изменилось, и нужны они теперь по другому поводу или вовсе не нужны.
В этот же час, в шестидесяти трёх километрах северо-западнее коридора, на западном берегу южной оконечности Ладожского озера, в маленькой деревне Осиновец, где стоял командный пункт ледовой автотрассы, шла обычная работа того дня, какие шли в Осиновце все восемнадцать предыдущих дней с тех пор, как на лёд вышли первые подводы, и потом первые грузовики, и потом следующие, и следующие, и следующие. Капитан третьего ранга Модин, начальник трассы, бывший в гражданскую морским артиллеристом, потом служивший в разные годы на Балтике и на Чёрном море, а с июля сорок первого года – комендантом порта Осиновец, к семнадцатому декабря был на трассе человеком, без которого трасса не работала бы, и это сознавали все, кто на ней работал, и Модин это сознавал тоже, и сознавал спокойно, как сознают люди, занимающие своё место не потому, что этого захотели, а потому, что это место оказалось на них.
Модин стоял на причале с шести часов утра и считал. Считать ему приходилось каждое утро, и он считал лично – не доверял адъютантам в том, в чём нужно убедиться самому. Он считал грузовики, возвращавшиеся с того берега. С полуночи и до семи утра, в течение этой ночи, на трассу вышли двадцать два грузовика-полуторки, и из них к семи утра вернулись двадцать. Двух не было. Это было нормально: двое из двадцати двух – четыре процента, в пределах нормальной убыли, обычно к восьми утра подтягивались опоздавшие, и сегодня тоже один из двух подтянулся к семи двадцать (шофёр Леонтьев из Тихвина, у которого по дороге заглох мотор и который простоял на льду полчаса, пока его не вытолкнул следующий грузовик). Один грузовик, шофёр Никонов, тридцати четырёх лет, тоже из Тихвина, к семи утра не подтянулся, и не подтянулся к семи тридцати, и не подтянулся к восьми, и Модин подошёл к Соловьёву, начальнику инженерной службы трассы, и сказал:
– Соловьёв.
– Да, товарищ капитан третьего ранга.
– Никонов не вернулся.
Соловьёв, мужчина пятидесяти восьми лет, инженер-гидротехник по образованию, до войны работавший в институте в Ленинграде, посмотрел на Модина устало, потому что слышал эту фразу в разных вариантах за последние восемнадцать дней раз пять или шесть, и каждый раз она означала, что нужно собирать аварийную бригаду и идти искать.
– Где?
– На двадцать третьем, наверное. Там, где звучит звонче.
– На двадцать третьем сейчас лёд тридцать восемь. Должно держать.
– Должно. Но Никонов из тех, кто на двадцать третьем не тормозит, а наоборот.
Соловьёв кивнул. Он знал Никонова. На двадцать третьем километре трассы, в том месте, где лёд был на полтора-два сантиметра тоньше, чем в среднем, у шофёров действовала строгая инструкция: не тормозить, не разгоняться, идти ровно. Большинство шофёров инструкцию соблюдали. Никонов соблюдал по-своему: не тормозил, но и не вёл ровно, давил на газ, считая, что чем быстрее проскочишь, тем меньше нагрузка на лёд в каждой точке. С точки зрения школьной физики это было неверно (нагрузка от машины на лёд практически не зависит от скорости), но Никонова в этом убедить было трудно, потому что Никонов был шофёр со стажем двадцать два года и уважал свой опыт больше, чем школьную физику.
– Высылаю, – сказал Соловьёв и пошёл к своей будке вызывать аварийную бригаду.
Модин остался на причале. Он стоял лицом к озеру, и видел перед собой белую плоскость, уходящую к тому берегу на тридцать два километра, и видел вешки с тряпками, торчавшие через каждые двести метров, и видел далеко-далеко, на пятом или шестом километре, точку, движущуюся к берегу, очередной возвращающийся полуторка, и за ней ещё одну точку, и ещё одну. Три машины из ночной смены, ещё на трассе. Они подойдут к девяти, разгрузятся, постоят полчаса, и пойдут обратно с порожним кузовом – днём ходить по трассе с грузом было опасно (немецкая авиация), и днём шли только пустые на восток, чтобы загрузиться в Кобоне и снова выйти на лёд после захода солнца.
В восемь часов сорок минут, в тот самый момент, когда под Малой Вишерой повторная артподготовка по последнему узлу немецкой обороны у станции достигала пика, на причал Осиновца принёс сводки штабной радист, рядовой Прохоров, девятнадцати лет, ленинградец, слабый и худой, как все ленинградцы в эти месяцы, но прыткий, потому что прыткий он был от природы. Он подошёл к Модину, отдал честь, и протянул листок.







