412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Немыслимое (СИ) » Текст книги (страница 17)
Немыслимое (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 13:30

Текст книги "Немыслимое (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)

Глава 26
Сибиряки

Громов поднял дивизию в четыре часа утра девятнадцатого декабря, в условиях ясного безветренного мороза, какой стоит в подмосковных лесах в первой половине декабря, и через два часа понял, что воевать ему сегодня будет не с кем.

Понимание это пришло к нему не сразу, а постепенно, в течение тех двух часов, в которые его дивизия выходила на исходные позиции и развёртывалась перед атакой, и пришло оно через ряд мелких, поодиночке ничего не значащих признаков, которые в сумме составили картину, не оставлявшую сомнений в её содержании, но оставлявшую много сомнений в её последствиях. Признаки были такими. Первое: немецкие осветительные ракеты, которые в любую другую ночь его двухмесячного стояния под Волоколамском вспыхивали над передним краем каждые двадцать-двадцать пять минут, в эту ночь не вспыхнули ни разу. Второе: немецкая батарея, которая обычно с пяти часов утра била по дороге, по которой подвозились наши боеприпасы и продовольствие, не била. Третье: разведка, посланная в полтретьего ночи, в три тридцать пять доложила, что вернулась без потерь, что для разведки на Волоколамском было ненормально, потому что любая ночная вылазка к немцам стоила одного-двух раненых. Четвёртое: сам тон разведдонесения был необычный – не «противник на месте, ведёт наблюдение», как обычно, а «противник в окопах не обнаружен, на позициях признаки оставления».

Признаки оставления. Громов прочитал эту строчку при свете керосиновой лампы в своей штабной избе, поправил очки в стальной оправе, перечитал ещё раз и спросил начальника штаба, майора Логинова, ходатайства о командире разведгруппы.

– Сержант Корнеев, товарищ полковник. Двадцати восьми лет, из Каменска-Шахтинского, в дивизии с октября. Третий выход за месяц.

– Где его донесение?

– У меня. Зачитываю: «Прибыл к проволоке немецкого переднего края в три часа ноль четыре минуты. Прорезал проволоку. Прополз тридцать метров до бруствера. В траншее людей не обнаружено. Прошёл в траншею. Печки в блиндажах тёплые. Окурки в плевательницах свежие. На столах в блиндажах оставленная провизия – хлеб, сало, бутылка шнапса непочатая. На крюках – несколько шинелей. Документов и оружия не обнаружено. Минных полей за траншеей не проверял, отошёл в три тридцать одну минуту.»

– Бутылка шнапса непочатая, – повторил Громов.

Логинов кивнул. Громов поднял на него глаза. Сорока восьми и сорока двух лет, оба сибиряки, оба в дивизии с её формирования в Чите, оба провели последние два месяца на Волоколамском в условиях, которые в письмах домой описать было невозможно, потому что слов на это не существовало. И оба понимали в эту минуту, что бутылка шнапса непочатая на столе в немецком блиндаже это сигнал такого свойства, какому в советских уставах не отведено отдельного параграфа. Немец, уходящий в спешке, бутылку шнапса берёт с собой. Немец, уходящий организованно, по приказу, оставляет, потому что приказ предписывает не задерживаться, и потому, что лишняя тяжесть на марше нежелательна. Бутылка шнапса непочатая означала: они получили приказ.

– Наступление по плану, – сказал Громов. – В шесть тридцать. Разведпоисками подтверждаем.

Дивизия тронулась с места в шесть часов десять минут, после двадцатиминутной артподготовки, которая, как и всё остальное в это утро, прошла в условиях, не предусмотренных ни одним учебником: огонь вёлся по площади, по местам предполагаемого скопления противника, без коррекции, потому что корректировать было нечего, потому что противника на этих местах не было, и снаряды, заранее распределённые по списку целей в течение последних полутора недель, упали на пустые блиндажи, пустые траншеи, пустые огневые позиции. Артподготовка получилась беспредметной – выстрелы по пустоте, которые были слышны на двадцать километров вокруг и которые, по существу, разбивали то, что и так было разбито: брошенные пулемётные гнёзда, заранее эвакуированные склады, сожжённые накануне ночью землянки. Из ста сорока двух снарядов, израсходованных в эту артподготовку, по статистике инспектора артиллерии фронта, которую составят через две недели и которую Громов прочитает в начале января, прямого попадания в живую цель не было ни одного, и ни одного пленного, ни одного убитого, ни одного раненого с немецкой стороны эта артподготовка не дала.

Первый батальон, которым командовал лейтенант Седых, двадцати шести лет, родом из Иркутска, бывший пулемётчик, ставший командиром батальона за два месяца на Волоколамском, потому что прежний комбат был убит в начале ноября, а заместитель ранен в середине, – первый батальон Седых вышел к немецкому переднему краю в шесть тридцать восемь, на лыжах, в маскхалатах, развёрнутый цепью, без криков «ура», потому что Седых ввёл в батальоне правило: «ура» кричать только после того, как противник стреляет; до того – молчать. Молчать пришлось всё утро. Цепь батальона перевалила через немецкую проволоку, которую сапёры прорезали в ту же ночь, вышла к траншее, и в траншее не нашла никого. Седых, прыгнув в траншею первым, потому что командир батальона на сибирской дивизии в декабре сорок первого года прыгал в траншею первым, или его перестали уважать, – Седых прыгнул в траншею, оглянулся, прошёл по ней десять шагов, заглянул в первый блиндаж и увидел то, что описал в донесении сержант Корнеев: тёплую печку, бутылку шнапса на столе, шинели на крюках. На одной из шинелей висел приказ по немецкому батальону, не отвалившийся при поспешном уходе и оставшийся как несрезанная бирка, и Седых, который немецкого языка не знал, велел сорвать приказ и доставить в штаб дивизии для перевода.

Перевод в штабе занял двадцать минут. Переводчиком был старший лейтенант Вайнштейн, тридцати одного года, ленинградец, до войны учитель немецкого в средней школе, ушедший в армию по мобилизации в июле и прибывший в дивизию в сентябре. Он прочитал приказ, посмотрел на Громова, посмотрел снова на приказ, и сказал то, что в эту минуту было нужнее любого тактического донесения.

– Товарищ полковник. Это не приказ их батальона. Это приказ штаба дивизии. Пятидесятой пехотной. Подписан вчера в восемнадцать ноль-ноль. «Согласно директиве командования группы армий „Центр“ от семнадцатого декабря, оставить занимаемые позиции в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое, отойти на рубеж Лотошино – Микулино, привести себя в порядок, ожидать дальнейших распоряжений.» Подпись: генерал-майор фон Турнау.

Лотошино – Микулино. Сорок километров на запад. Громов посмотрел на карту, разложенную на ящике из-под мин, который служил ему в это утро столом, провёл ногтем линию от его сегодняшних позиций до названных пунктов, и подумал, что эти сорок километров их сибирская дивизия пройдёт за два дня, если морозы продержатся, а морозы должны были продержаться, потому что сводка погоды обещала минус восемнадцать в среднем по Волоколамскому направлению до конца декабря. За два дня они дойдут до Лотошина. И в Лотошине, по всей видимости, опять никого не застанут, потому что Бек, или Гальдер, или кто там командовал теперь группой армий «Центр», явно вёл отвод не до Лотошина, а дальше. Куда – было пока неясно.

– Сапёров вперёд, – сказал Громов. – Дорога Волоколамск – Лотошино. Проверить на пятнадцать километров. Колонну пускать за сапёрами, дистанция – пятьсот метров, с интервалом машин по тридцать. Темп не снижать.

Темп. Слово, в котором на наступлении содержалось всё. Кто быстрее – тот выигрывает. Если преследующий быстрее отступающего – он догоняет его, режет с фланга, разрезает на части, окружает, бьёт. Если медленнее – отступающий уходит, закрепляется, отрывает фронт, и через неделю нужно опять штурмовать новую линию обороны, и опять класть людей в незамёрзший торф, и опять терять тысячу за то, что вчера досталось бы за двести, если бы успели.

Сибирская дивизия Громова была быстрой. Двенадцать тысяч человек на лыжах, в валенках, в полушубках, выросших в Забайкалье, в Хакасии, в Алтае, в Прибайкалье, для которых тридцать километров в день по целине были не подвигом, а тем, что в детстве было школой к школе, охотой за зайцем, дорогой к колодцу, обычным делом зимы. Немцы отступали по шоссе, потому что для летних сапог и для машин, потерявших сорок процентов горючего и шестьдесят процентов гужа, иной дороги, кроме шоссе, не было. Сибиряки шли по полю, по лесу, по целине, и целина не была для них препятствием.

К полудню девятнадцатого первый батальон Седых вышел к деревне Городня, в двенадцати километрах западнее исходных позиций. Городня была пуста – не пуста в смысле отсутствия жителей, потому что жители сидели в подвалах и постепенно выходили, осторожно, медленно, не до конца веря, что немцы ушли, – а пуста в смысле отсутствия немцев. На околице деревни стоял брошенный грузовик «Опель-блиц» без правого переднего колеса и с пробитым осколком радиатором; в кузове грузовика лежали ящики с патронами, брошенные то ли потому, что не успели забрать, то ли потому, что не считали их ценнее быстрого отхода. Рядом с грузовиком лежал на боку мотоцикл «Цундапп» с пустым бензобаком. Эти две машины – грузовик и мотоцикл – были единственными трофеями первого дня наступления Громовской дивизии.

Громов узнал об этом через полтора часа, когда первый батальон закрепился в Городне и подал донесение. Прочитав донесение, он велел Логинову выписать мотоцикл лично себе, потому что он, Громов, любил мотоциклы со времён Гражданской, когда воевал с Колчаком в Забайкалье и ездил тогда на трофейном японском мотоцикле, и с тех пор у него была слабость к двухколёсной технике. Логинов записал, кивнул, и сказал:

– Грузовик и мотоцикл за двенадцать километров наступления, товарищ полковник. Это нормально?

Громов посмотрел на него. Логинов смотрел в ответ. Оба знали, что нормально это не было. По прежним учебникам, по тем самым, какие они оба читали в Чите в финскую кампанию и в начале войны, при разгроме отступающего противника на двенадцати километрах должны были оставаться сотни брошенных орудий, тысячи неэвакуированных раненых, обозы, штабные документы, цистерны с горючим и колонны пленных. Здесь – грузовик и мотоцикл. И два пленных, отставших от своей роты, обмороженных, из тыловой команды, не способных не то что воевать, а даже самостоятельно передвигаться, и которых Седых после краткого допроса велел отправить в тыл к нашим санитарам, потому что лечить чужих обмороженных тоже нужно было, иначе и наших в плену потом лечить не будут.

Грузовик и мотоцикл. И два пленных, ни тот, ни другой не из тех, кого в учебниках называют «языками», потому что языки – это унтер-офицер из штабной роты или капитан из связи, а эти были рядовые из ремонтной мастерской, ничего не знавшие о приказе на отвод, кроме того, что им приказали отойти, и они отошли, а потом не дошли, потому что валенок у немецкой пехотной армии в декабре сорок первого года не было.

К вечеру девятнадцатого пришла радиограмма из штаба фронта, подписанная генерал-лейтенантом Рокоссовским: «Противник отходит по всему фронту Калининского и Западного направлений. Рубеж отхода – предположительно Старица – Ржев – Гжатск. Преследовать энергично, не отрываясь от своих коммуникаций. Ваша задача – Калинин не позднее двадцать второго.»

«По всему фронту.» Не его участок – весь фронт. Гот отводил третью танковую группу, и отводил организованно, согласно той самой директиве Гальдера, которую Громов сегодня утром прочитал в немецком переводе, и о которой на этом фронте знали уже все командиры дивизий, бригад и полков. Каждый из них в это утро поднимал свои части в атаку, и каждый из них через час или через два получал доклад: противник отошёл. На каждом перекрёстке стояла небольшая немецкая команда, рота с пулемётами и двумя-тремя противотанковыми орудиями, которая ждала наших передовых частей два часа, давала пятнадцатиминутный бой, и потом организованно отступала на следующий перекрёсток, минируя за собой дорогу. На каждом мосту работали немецкие сапёры, которые после прохождения последней колонны взрывали мост и уходили на грузовиках. На каждой деревне были оставлены надписи на стенах, которые Громов сам не читал, но которые Вайнштейн прочитал и перевёл: «Мы вернёмся» – на одной избе, «Прощай, Россия» – на другой, «Иди ко всем чертям» – на третьей.

Двадцатого декабря Громов выслал лыжный батальон в обход, через лес, с задачей выйти к шоссе Калинин – Старица и перерезать его. Если перережет – Гот теряет одну из двух дорог отхода, и его третья танковая группа, и так измотанная, разрозненная, потерявшая шестьдесят процентов танков, может оказаться в настоящем котле. Если не успеет – Гот уйдёт. Лыжный батальон, под командой капитана Зыкова, сорока двух лет, бывшего охотника-промысловика из Тулунского района, шёл всю ночь, тридцать километров по целине, по лесу, через еловые буреломы и через две незамёрзшие болотины, в условиях минус двадцати двух градусов, и к утру двадцать первого вышел к шоссе. Шоссе было пусто. Следы в снегу были свежие, не успевшие занестись поземкой; по обочине лежали брошенные ящики, пустые канистры, две сломанные оси от грузовиков. Старуха из крайней избы у дороги, разбуженная стуком лыж, вышла на крыльцо и сказала: «Уехали затемно, часа в четыре.» Опоздали.

Громов получил доклад Зыкова по радио в восемь часов десять минут двадцать первого декабря, прочитал его, посмотрел в окно своей штабной избы, за которым стояла снежная декабрьская мгла, и выругался – коротко, по-сибирски, словом, которое в Чите употреблялось крайне редко, в самых тяжёлых случаях, и которое его ординарец, рядовой Кравцов, сорока лет, нерчинский, поставленный к Громову в августе в качестве вестового и за четыре месяца не слышавший от полковника ни одного непечатного слова, в эту минуту услышал впервые и понял, что положение действительно тяжёлое, потому что Громов матерился только тогда, когда тяжелее уже не бывает.

– Товарищ полковник, – сказал Кравцов после паузы. – Калинин.

Громов посмотрел на него.

– Калинин?

– Калинин же впереди. Может, там зацепимся.

Калинин.

Дивизия вошла в Калинин двадцать второго декабря, в полдень, в условиях ясной морозной погоды, в которой воздух был так прозрачен, что с окраины города были видны Тверецкие холмы за двадцать пять километров. Город был пуст. Гот ушёл из Калинина двадцатого декабря, за двое суток до подхода Громова, и ушёл чисто, забрав с собой технику, раненых, штабные документы, два эшелона с трофейным имуществом и одного русского полицая, который особо отличился в карательных акциях октября и которого немцы решили вывезти, потому что оставлять его в Калинине было бы нерационально. Из всего, что Гот привёз в Калинин в октябре, в декабре он вывез большую часть. Оставил он немного: мины на центральной площади (три сапёра ранены при разминировании в течение первых двух часов после входа дивизии), взорванный мост через Волгу (тот самый железнодорожный мост, который Гот в октябре захватил неповреждённым, потому что наши сапёры не успели его взорвать, и которым теперь Гот распорядился по-своему: после прохождения последней немецкой колонны мост был взорван по полному циклу, со снятием рельсовых пролётов и подрывом двух средних опор, и восстанавливать его теперь предстояло месяцы), несколько обгоревших танков на окраинах (брошенных не от боевых повреждений, а от выработки моторесурса), и водонапорную башню в восточной части города, без крыши, с дырами от наших снарядов октября, но с уцелевшим водяным баком, потому что бак был внизу, а снаряды летели вверх.

Башня стояла. Громов, въехавший в город на трофейном «Опеле», который удалось завести и заправить, проехал мимо неё, посмотрел и подумал, что на эту башню следовало бы повесить знамя, и тут же подумал, что нет, не следовало бы, потому что город был взят без боя, а вешать знамя на башню, за которую не дрались, было бы неправильно. Он велел проехать в центр.

Штаб развернули в школе – на этой войне штабы постоянно разворачивались в школах, и причиной этому была не любовь военных к школам, а простая практическая ясность: школы в советском градостроении сорокового года были построены просторными, с печным или с центральным отоплением, с большими учительскими, удобными для штабных карт, и с крепкими стенами, рассчитанными на детей, бегающих по коридорам. Школа в Калинине, в которую вошёл штаб второй сибирской дивизии, оказалась построена в тридцать восьмом году, четырёхэтажная, с гипсовым барельефом Ленина над входом, отбитым с одной стороны, видимо, осколком, и с расписанием третьего «Б» класса на стене учительской. Расписание было написано не по-русски, а по-немецки. Немцы, когда заняли Калинин в октябре, превратили школу в казарму третьего батальона своего гарнизона, и для своих солдат вывесили распорядок дня: «Подъём шесть ноль ноль, завтрак шесть тридцать, построение семь ноль ноль, занятия с командирами рот по тактике и стрелковой подготовке семь тридцать – десять ноль ноль, обед двенадцать, политинформация в семнадцать (у немцев не „политинформация“, но ближайшее слово), отбой двадцать два».

Громов прочитал, попросил Вайнштейна перевести, выслушал перевод, постоял минуту, потом сорвал лист со стены и бросил его в чугунную печку, стоявшую в углу учительской, в которой обычно зимой топили учителя младших классов, чтобы напоить детей чаем перед уроками. Печка была холодная – за два месяца немецкой казармы её не топили ни разу, потому что у немцев было своё центральное паровое отопление, для солдат отдельно подведённое, – и лист, упавший на холодные кирпичи, не загорелся, а просто лёг в угол, и Громов оставил его лежать, потому что разжигать печку специально для одного листа было ни к чему.

Он позвонил в штаб фронта. Связь была перегружена: все докладывали одновременно, потому что все наступали, и все – в пустоту, и каждый комдив на участке от Калинина до Москвы в этот час пытался дозвониться до своего командующего, чтобы сказать одно и то же: «Город взят. Противник отошёл. Потери – невелики. Трофеи – мало. Преследование продолжаем.» Связисты Громова работали на коммутаторе пятнадцать минут, прежде чем дали ему Рокоссовского.

Рокоссовский ответил уставшим, но ровным голосом, тем голосом, какой бывает у командующих фронтами на третий день подряд без сна.

– Громов?

– Я, товарищ командующий. Калинин занят. Противник отошёл двадцатого. Потери при преследовании: убитыми сорок семь, ранеными сто двадцать три, обмороженными восемнадцать. Пленных восемьдесят четыре, из них боеспособных одиннадцать, остальные – обмороженные и больные. Трофеи: один грузовик, один мотоцикл, ящик патронов, два танка, выработавшие моторесурс. Мост через Волгу взорван по полному циклу.

Рокоссовский не отвечал секунд пять. Громов слышал в трубке его дыхание, ровное и глубокое, дыхание человека, который выслушал цифры, и которому эти цифры понятны, и который теперь молча взвешивает их на тех самых весах, на каких командующие фронтами в декабре сорок первого года взвешивали всё, что им приходилось взвешивать. Между двумя командирами в эти пять секунд шёл разговор без слов, и самое главное в нём произошло до того, как Рокоссовский снова открыл рот.

– Громов, – сказал Рокоссовский. – Клин – та же картина?

– Так точно, товарищ командующий. Соседи слева взяли Клин вчера. Противник отошёл организованно. Их потери ещё меньше наших.

– Потому что они быстрее побежали.

– Не побежали, товарищ командующий. Отошли. По приказу.

Снова пауза. Рокоссовский, тяжело вздохнув в трубке так, что Громов услышал этот вздох сквозь шорохи коммутатора, сказал:

– Громов. Между нами: при прежнем руководстве они бы стояли. И мы бы их перемололи.

– Так точно, товарищ командующий.

– Что направление дальше?

– Старица. Ржев. По плану.

– Старица. Ржев. Догоняйте. Может, на Ржеве зацепимся. Если зацепимся – там и побьём. Если уйдут – будем в феврале штурмовать линию, на которой они закопаются. И в феврале будет дороже, чем сегодня.

– Понял, товарищ командующий.

– Громов.

– Слушаю.

– Вы сегодня хорошо сработали. Без потерь дивизия, без боя город. Я вас не ругаю. Я грущу.

– Понял, товарищ командующий.

Связь оборвалась. Громов положил трубку и сел на стул у учительского стола, потому что ноги вдруг устали так, как не уставали ни в один из боёв на Волоколамском, ни в одну из марш-бросков ноября, ни в один из дней последних двух месяцев, и эта усталость была не физического, а другого происхождения, и Громов в эту минуту не пытался её определить, потому что определение усталости – занятие для тех, кто отдыхает, а он не отдыхал.

Он встал и вышел из школы на крыльцо. Калинин лежал перед ним – серый, разбитый, с чёрными проплешинами пожарищ октября и ноября, с двумя десятками выбитых окон в каждом доме, с обугленными остатками хлебозавода в трёх кварталах, с белыми пятнами на стенах там, где немцы вешали свои объявления и которые местные жители, выходя из подвалов в эти часы, начинали соскребать ножами и ложками. Жителей было видно: женщины в платках, старики, дети. Они шли по улице медленно, осторожно, ещё не доверяя тому, что видели, и смотрели на солдат Громова – сибиряков в полушубках, в валенках, с автоматами ППШ, с белыми маскхалатами через плечо, – и смотрели они без улыбок, без слов приветствия, без того радостного оживления, которого ожидаешь от только что освобождённого населения. Они смотрели молча, и в молчании этом было всё, что нужно было понять: и радость освобождения, и недоверие к нему, и вопрос, надолго ли пришли, и тот заранее заготовленный страх, что освободители уйдут, и вернутся немцы, и тогда всем тем, кто вышел из подвалов и улыбнулся солдату или принял от него хлеб, придётся отвечать перед вернувшимися немцами, и этого знания, имеющегося у каждого взрослого жителя Калинина, никакой освободительной радостью отменить было нельзя.

У крыльца школы стоял красноармеец Ерёменко, тридцати четырёх лет, родом из села Большая Нестеровка Кемеровской области, рядовой первой роты второго полка, который курил, держа цигарку в опущенной руке, чтобы дым не шёл в глаза. К нему подошла девочка, лет семи, в пальто не по размеру, перешитом видимо из взрослого, в платке, повязанном на голове по-старушечьи, с грязными от копоти щеками и с глазами, в которых не было детского любопытства, а было что-то другое, что у детей в декабре сорок первого года в Калинине было вместо детского любопытства. Она подошла к Ерёменко, остановилась в шаге от него, и протянула руку.

Ерёменко посмотрел на руку. Потом на девочку. Потом снова на руку. Бросил цигарку в снег, придавил валенком, открыл правый карман шинели, достал оттуда сухарь – чёрный, ржаной, солдатский, из утреннего пайка, который он не успел съесть до подъёма дивизии и который теперь лежал у него уже сутки в кармане, – и протянул девочке. Девочка взяла сухарь обеими руками. Не сказала «спасибо». Развернулась и побежала.

Громов видел это с крыльца. Он стоял шагах в десяти от Ерёменко, слегка в стороне, так что красноармеец его не заметил, и видел всё сцепление с начала до конца: подход девочки, протянутую руку, цигарку в снегу, доставание сухаря, передачу. Сцепление это длилось секунд двенадцать, не больше, и в эти двенадцать секунд через Громова прошло то немое узнавание, которое в редкие минуты жизни приходит к командирам и за которым он, Громов, и числил то, что осталось у него от смысла его тридцатилетней службы.

Узнавание это было простое. Войну ведут не для того, чтобы взять Калинин. Калинин – это инструмент, повод, точка на карте. Войну ведут для того, чтобы девочка, прятавшаяся два месяца в подвале, могла выйти на свет, подойти к солдату, протянуть руку, получить сухарь и убежать. Если это произошло – война в этот день имеет смысл. Если не произошло – не имеет, какие бы города ни были взяты. Городов в эту войну будет взято и потеряно много, и каждое взятие города будет описано в сводке, и каждое потерянное – заслонено. Но в каждом из этих городов, в каждом, без исключения, будет своя девочка, и будет свой солдат, и от того, встретятся они или нет, и протянет ли девочка руку, и достанет ли солдат сухарь, и в эту маленькую секунду между протягиванием руки и передачей сухаря и заключено всё, ради чего война велась, и нужно было быть честным с собой и сказать: ради этого. Не ради грузовика и не ради мотоцикла. Не ради башни без крыши. Не ради сорванного со стены немецкого расписания. Ради сухаря, который один человек дал другому в ясный декабрьский полдень тысяча девятьсот сорок первого года в городе Калинине.

Громов постоял ещё минуту, и пошёл обратно в школу. Нужно было писать приказ на марш к Старице. Нужно было организовать разведку, выслать дозоры, определить очерёдность движения полков, накормить людей горячей пищей, если повара успеют развернуть кухни, а они успеют, потому что они сибирские и они всегда успевают. Нужно было звонить Логинову насчёт мин в подвалах двух кварталов восточного района, потому что разминирование занимало больше времени, чем планировалось. Нужно было продолжать делать всё то, что делается на войне командиром дивизии в день, в который дивизия вошла в освобождённый город, и в это «продолжать делать» состояла вся правда того дня.

А впереди, на запад от Калинина, через Старицу, через Ржев, через Гжатск, лежал заметённый снегом след третьей танковой группы Германа Гота, который ушёл аккуратно, по приказу, и которого нужно было догонять, и которого, скорее всего, не догонят, и который где-то – через сто, двести, триста километров – остановится и закопается в землю, и тогда снова будет стена, и снова нужно будет её ломать, и снова ляжет тысяча там, где сегодня легло сорок семь. Но это будет позже. Сегодня – Калинин. Сегодня – девочка с сухарём. Сегодня – приказ на марш к Старице, который Громов сядет писать через десять минут, не дождавшись горячей пищи, потому что приказ был важнее обеда, и потому что на войне у людей такого старого служебного срока, как у Громова, обедают всегда после, а не до.

Дивизия пойдёт. По следам Гота, на лыжах, в полушубках, в валенках, со скоростью тридцать километров в день, через целину, через лес, через мосты, которых нет, потому что Гот их взорвал. Будут идти, и идти, и идти, до тех пор, пока куда-то не дойдут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю