Текст книги "Немыслимое (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Гот, ехавший в это время в трёх километрах западнее моста, услышал взрыв и не оборачивался. То, что было позади, – было позади. Он не из тех людей, кто оборачивается. Когда мост взорван, оборачиваться можно только мысленно, и мысленные оборачивания у Гота для каждого моста были свои, и каждый мост в эти декабрьские дни заслуживал двух-трёх секунд воспоминания, и каждые две-три секунды он этим мостам отдавал, не сводя глаз с дороги впереди.
К вечеру двадцать второго передовые части его группы вошли в Ржев. Город целый, с мостом через Волгу, с вокзалом, с железной дорогой на Вязьму и дальше на запад. Ржев был промежуточным рубежом, не конечным; отсюда, после недели отдыха, группа двинется дальше, к Двине, к основной линии обороны, которую Гальдер провёл по реке и на которой предстояло стоять всю зиму и, может быть, весну. Но неделя в Ржеве была нужна, как нужен привал на долгом марше: подтянуть тылы, залатать технику, дать людям выспаться.
Гот разместил штаб в гостинице на Советской площади (название площади оставили русское, не переименовывали, потому что переименование требовало политического решения, а политических решений в эти декабрьские дни никто не принимал; всем было не до того). Вышел из машины, вошёл в гостиницу, поднялся по лестнице в номер, который ему отвели на третьем этаже, и сел за стол.
На столе была карта. Та самая карта, на которой синие стрелки в течение пяти месяцев указывали на восток. Сейчас они были перечёркнуты красным. На карте были новые стрелки – тонкие, робкие, не уверенные в себе, но уже стоящие, уже нанесённые штабным карандашом, – и шли они на запад. Они шли с Калинина на Ржев, с Клина на Сычёвку, с Волоколамска на Гжатск, и кончались все на промежуточном рубеже, который через неделю тоже будет оставлен, и дальше, за ним, тонким пунктиром была обозначена основная линия – Великие Луки, Витебск, по Западной Двине, – и эту линию Гальдер определил как конечный рубеж обороны группы армий «Центр», и дальше этой линии отступать было нельзя.
Гот придвинул к себе чистый лист бумаги для донесения и взял ручку. Ручка была старая, ещё австрийская, серебряная, подарок от тестя ко дню свадьбы в восемнадцатом году, и ему тогда было двадцать три, и тесть, чиновник в венском магистрате, дарил ему ручку как символ грамотности, и Гот пользовался этой ручкой все двадцать три года совместной с женой жизни, и ни разу не потерял, и не сломал, и заправлял её чернилами раз в месяц, и она была одной из тех немногих личных вещей, которые он возил с собой по всем кампаниям.
Он написал донесение.
«Командующему группой армий 'Центр», генерал-фельдмаршалу фон Клюге.
Третья танковая группа завершила первый этап отхода на промежуточный рубеж Ржев – Зубцов – Сычёвка. Приказ выполнен в срок. Потери при отходе: шестнадцать танков уничтожены, шестьсот двадцать человек личного состава, из них убитыми сто восемнадцать, ранеными триста сорок четыре, обмороженными сто пятьдесят восемь. Боевой состав группы на двадцать второе декабря: семьдесят пять танков на ходу, восемнадцать тысяч личного состава, артиллерия в полном составе.
Промежуточный рубеж занят. Части приводятся в порядок. Продолжение отхода на основной рубеж Великие Луки – Витебск начнётся по мере прибытия тыловых колонн. Расчётный срок выхода на основной рубеж – десятое-двенадцатое января.
Противник преследует, но не навязал решающего боя. Арьергарды задачу выполнили. Все мосты на маршруте отхода уничтожены.
Оценка положения: отход выполнен успешно. Армия сохранена для дальнейших операций.
Подпись: командующий третьей танковой группой, генерал-полковник Гот.'
Перечитал. Поставил подпись. Передал адъютанту для отправки в штаб группы.
Армия сохранена. При Гитлере он написал бы другое донесение: «Калинин удержан до последней возможности. Потери катастрофические. Прошу подкреплений и горючего.» И не получил бы ни подкреплений, ни горючего, потому что подкреплений в группе армий «Центр» в декабре сорок первого не было, и горючего тоже не было, и через месяц он написал бы третье донесение, последнее: «Третья танковая группа прекратила существование вследствие исчерпания материальной части и личного состава.» И вместе с третьей танковой группой исчерпался бы и сам Гот, и не как командующий, а как личность, потому что командующий, исчерпавший свою группу не в победе и не в честном поражении, а в исполнении невыполнимого приказа, после такого исчерпания не живёт долго.
Этого не было. Был отход. Армия сохранена. И в этом сохранении армии состояла та простая, не парадная, не победная, но очень важная честь профессии, ради которой он, Гот, и шёл в шестнадцатом году в военное училище, и сорок лет потом учился, и которую теперь, в Ржеве, в декабре сорок первого года, в три часа дня двадцать второго декабря, в номере гостиницы на третьем этаже, он сберёг, сохранил, не растратил, и чувствовал по этому поводу не радость, не торжество, не победный подъём, а тихое усталое уважение к себе самому, к своей армии, к Гальдеру в Берлине, и даже, со скрипом, к Беку, которого не любил и которому не доверял, но о котором в эту минуту думал с той тяжёлой признательностью, какую не любящему политическую перемену старому профессионалу-военному приходится платить тому политику, который этой переменой невольно спас его собственное звание, армию и честь.
Он отложил ручку. Встал. Подошёл к окну. За окном был Ржев, зимний, белый, тёмный в местах пожаров, целый в большей части. Волга замёрзшая, чёрная под льдом, мост на ней цел, потому что русские мост в октябре успели взорвать только частично, а немцы потом восстановили, и теперь мост снова стоял и снова был немецкий, но ненадолго: через неделю, когда группа двинется дальше, к Двине, этот мост тоже взорвут, и Ржев останется позади, как остались позади Калинин, и Старица, и все остальные русские города, через которые прошёл его отход. На западе, за Ржевом, лежала Смоленщина, и за ней Белоруссия, и за ней Польша, и за ней – Германия. Тысяча километров. По прямой, по рельсам, по дорогам, на которых Гот сорок лет назад, мальчиком, ездил с родителями в Берлин, и потом, юношей, ездил один в Бреслау, в Военную академию, и потом, всю взрослую жизнь, ездил между гарнизонами, по всем дорогам этой большой и старой Германии, и на которых каждый камень был ему знаком.
Дома.
Он подумал это слово впервые за пять месяцев. С июня он не думал о доме. С июня дом был отделён от него фронтом, расстоянием, делом, ответственностью, и думать о нём значило бы расслабляться, а расслабляться было нельзя. Сейчас, в Ржеве, в эту минуту, когда армия была сохранена, и приказ выполнен, и донесение отправлено, и за окном лежал зимний город, и до Германии тысяча километров, дом проступил.
Жена. Гертруда, шестидесяти двух лет, в Дрездене, в их большом старом доме на Бергштрассе, который они купили в двадцать восьмом году и в котором прожили тринадцать лет до начала войны. Сын, Гельмут, лётчик, в эскадре Мёлдерса, базирующейся сейчас под Брянском (Гельмуту тридцать один год, он женат на актрисе из берлинского театра, у них двое детей, и Гот видел внуков последний раз весной сорокового). Дочь, Хельга, замужем за врачом в Лейпциге, с двумя дочерьми. Сад. У Гота был сад при доме на Бергштрассе, и в саду были розы. Розы посадил его покойный отец в двадцать четвёртом году, когда дом ещё принадлежал не Готу, а его старшему брату; и потом, когда в тридцать первом старший брат умер, дом перешёл к Готу, и розы перешли вместе с домом, и Гот, который в розах ничего не понимал, посадил их обихаживать одного знакомого садовника из соседнего участка, и тот ухаживал за ними двенадцать лет, и розы цвели каждый июнь, и Гертруда срезала их и ставила в синюю вазу на обеденный стол.
Розы.
Он подумал о розах, об этом странном слове, которое в декабре в России, в Ржеве, в гостиничном номере на третьем этаже, в полутора метрах от стола с картой и отправленным донесением, вырвалось у него из глубины какой-то памяти, не относящейся ни к войне, ни к армии, ни к чему рациональному, и прошло через него, как проходит сквозь окно тёплый луч в декабрьскую квартиру, на одну секунду, и потом исчезло. Розы. В декабре они спали под мешковиной, обвязанной шпагатом, как спят все правильно укрытые на зиму розы в Дрездене и в других хороших немецких городах. Весной их откроют. Откроет садовник. Гертруда напишет в письме, что розы открыли и что у них хороший вид. В этом году напишет – если будет письмо, и если будет почта, и если живая Гертруда, и если живой садовник, и если живой Гот, и если живой дом, потому что в эту войну ничто из перечисленного гарантированным не было.
Секунда. Потом Гот моргнул. Розы исчезли. Перед ним было окно, и в окне был Ржев.
Он отвернулся от окна и сел за стол. Карта. Приказ. Пополнение боеприпасов, ремонт техники, отдых людям. Через неделю – второй этап: Ржев – Великие Луки – Витебск. Ещё триста километров на запад, ещё десять дней марша, ещё мосты, и арьергарды, и русские лыжные батальоны, выходящие из леса. И в конце – Двина, широкая, глубокая, с крутыми берегами, за которой можно стоять, и стоять долго, и стоять так, как положено стоять армии на речном рубеже, и до тех пор, пока Бек в Берлине не решит, что делать дальше: воевать или договариваться.
Он работал до полуночи. Карта, приказы, ремонт, пополнение. Та же война, на другом рубеже, с другим человеком в Берлине. С правильным человеком. Впервые – с правильным.
Глава 28
Пустота
В ночь на двадцать третье декабря, в час сорок утра, в кабинете на втором этаже главного корпуса Кремля, тёплом и тихом, с тяжёлыми занавесями цвета бордо, не пропускавшими ни звука, ни света, и с большой картой на стене, занимавшей всю стену от пола до потолка и обновлявшейся в течение последних двух недель по три раза в сутки, сидел за длинным столом из карельской берёзы человек шестидесяти двух лет, которого все обращавшиеся к нему называли Иосифом Виссарионовичем или товарищем Сталиным, и который сам про себя в эту минуту, как и всегда после полуночи, когда он оставался один, называл себя Волковым, потому что Волков было его настоящее имя.
Перед ним на столе лежали сводки за прошедшие шесть дней. Сводки были разложены не стопкой, а рядом, в одну линию, как карты в пасьянсе, который сходится и не сходится одновременно. Слева – Волховский фронт, Мерецков. По центру – Калининский, Конев. Правее – Западный, Рокоссовский. Дальше – Смоленское направление, Тимошенко. И в самом правом краю – Юго-Западный, Кирпонос. Пять сводок, пять фронтов, шесть дней наступления.
Волков смотрел на эти пять сводок и считал. Не города. Не километры. Людей. Не своих – чужих. Пленных.
Калининский фронт: четыреста двенадцать пленных за шесть дней.
Западный: шестьсот тридцать девять.
Волховский: четыреста двадцать (но из них двести – арьергардные потери двести двадцать седьмой пехотной у Турышкино, единственный участок, где немцы не успели отойти; остальные двести двадцать – обмороженные, отставшие, тыловые).
Смоленский: ни одного, потому что удар отменён, противник ушёл с плацдарма раньше.
Юго-Западный: двести четыре, отставшие из тылового района, не из боевых частей.
Итого одна тысяча шестьсот семьдесят пять пленных, на пяти фронтах, за шесть дней наступления, в котором участвовали три миллиона человек.
В учебнике, который Волков читал в казарме внутренних войск в две тысячи пятнадцатом году, в главе о московском контрнаступлении сорок первого года, цифры были другие. Под Калинином – двенадцать тысяч пленных за неделю. Под Клином – восемь тысяч. Под Волоколамском – шесть. Кроме того – котёл под Демянском, котёл под Холмом, к весне сорок второго – общий счёт пленных шёл на сотни тысяч. Победа, которая ощущалась победой, которая звучала победой, которая пахла победой – порохом, гарью, мокрыми шинелями пленных, идущих колонной по дороге.
Здесь – одна тысяча шестьсот семьдесят пять. Не армия – обочина армии. Обмороженные, отставшие, больные, перепутавшиеся в метелях. Те, кто оторвался от своих и не догнал. Не пленные в военном смысле, а потерявшиеся.
А армия – ушла. Гот – в Ржеве, отдыхает перед следующим этапом отхода на Двину. Линдеман – в Любани, окапывается. Клейст – отходит на Никополь. Вся группа армий «Центр» и часть группы армий «Север» отошли организованно, по приказам Гальдера, на промежуточные рубежи, а оттуда двинутся дальше, к основной линии, которую Гальдер провёл по двум рекам – Западной Двине на севере и верхнему Днепру на юге, – аккуратно, с арьергардами, со взорванными мостами, с инженерными работами на новом месте. И этот основной рубеж – Великие Луки, Витебск, Орша, Могилёв – был ровный, речной, без выступов и мешков, которые можно срезать. Линия грамотного штабиста, не безумца. Двина широкая, глубокая, с крутыми берегами; Днепр в верхнем течении уже, но тоже серьёзная преграда. Две реки, за которыми можно стоять всю зиму и всю весну, и за которые танки через лёд не пойдут, потому что лёд на реках с течением ненадёжен, подмывает снизу. Гальдер считал не города, а реки. И в этом расчёте – по рекам, а не по политической карте – читалась та самая профессиональная опасность, о которой Волков думал всю последнюю неделю.
Гальдер выбрал линию, которую за неделю не снять. Возможно, не снять и за месяц. Возможно, придётся брать её весной, по жидкой грязи, обходом, с большими потерями. Форсирование Двины – операция, для которой нужны понтоны, артиллерия, авиация, и всё это нужно подтянуть, рассчитать, подготовить. Не лобовой штурм, а штабная работа на месяцы.
Волков провёл по этой линии ногтем. От Великих Лук до Могилёва – около пятисот километров. По всему этому фронту – теперь река, а за рекой окопы, дзоты, минные поля, заслоны, артиллерия. И за этими окопами – армия, целая, двадцати восьми дивизий первого эшелона, плюс резервы, плюс пополнения, которые в течение зимы будут идти из Германии по железной дороге, через Польшу, на восток.
Он отвёл ноготь от карты. Сел в кресло. Закурил.
Курить ему было нельзя – врач запретил ещё в октябре, по поводу болей в груди, которые приходили по ночам и которые Волков объяснял себе нагрузкой, а врач – началом стенокардии. Волков курил всё равно, не потому, что не верил врачу, а потому, что в эти ночи, после полуночи, без трубки было нечем заполнить руку, а пустая рука рядом с табачной коробкой – это рука, которая дрожит, и дрожь эту видит секретарь Поскрёбышев, входя с очередной сводкой, и видеть её Поскрёбышеву Волков не хотел.
Он сидел и курил. Курил трубку, набитую табаком из коробки «Герцеговина Флор», той самой, какая стояла на столе всегда, и из которой Сталин в его прежней истории курил столько же, и которую Волков сохранил как часть роли. Дым шёл в потолок медленно, тонкой струёй, и в дыме проступала та мысль, ради которой Волков сегодня ночью включил электрический свет и сидел в кресле один: мысль, которая до этой минуты в нём не сложилась, и которую он сейчас должен был сформулировать, чтобы понять её до конца.
Мысль была – про армию.
Не про немецкую. Про свою.
Конев, Рокоссовский, Мерецков, Тимошенко, Кирпонос – все пять командующих фронтами в декабре сорок первого года были люди способные, опытные, прошедшие финскую и Халхин-Гол, читавшие штабные курсы, понимавшие манёвр, знавшие тактику и стратегию настолько, насколько в советской армии можно было это знать. Все пятеро в эту неделю получили приказ на наступление, и все пятеро его выполнили: продвинулись, освободили территорию, отбросили противника. Один из пяти – Мерецков – действовал лучше других, потому что у Мерецкова был узкий участок, и масштаб задачи был с ним соразмерен. Остальные четверо действовали удовлетворительно, и в учебнике их действия описывались бы как пример успешного зимнего наступления.
Но это не учебник. Это реальность, в которой немецкая армия умна и отступает заранее. И в этой реальности пятеро его командующих фронтами действуют так, как действовали бы не при умном немце, а при глупом, при том самом, который стоит на месте до последнего и даёт окружить себя в котлах. Они идут вперёд лобовыми ударами, по уставу зимы тысяча девятьсот сорок первого года, и упираются в пустоту, потому что противника на их фронте нет, противник ушёл. Они занимают пустоту. Они докладывают взятие пустоты как победу. Они выходят на пустые позиции и начинают преследование, которое никого не преследует, потому что противник уже вне досягаемости.
Это и есть проблема.
Конев и Рокоссовский, и трое остальных, не виноваты в том, что у них нет в декабре сорок первого года школы манёвренной войны против умного противника. У них есть школа другая – школа Гражданской, в которой Колчак стоял на месте и которого обходили; школа Финской, в которой финны стояли в дотах и которых брали лобовыми; школа первых шести месяцев этой войны, в которой немцы шли вперёд, а они отступали. Школы преследования отступающего умного противника у них нет, потому что преследовать умного отступающего никто из них в своей карьере не преследовал, и научить их этому в учебнике две тысячи пятнадцатого года Волков не может, потому что учебник написан для другой войны.
Они должны учиться этому в бою.
И учиться им предстоит долго. Месяцы. Может быть, годы. И платить за обучение они будут жизнями. Своими и чужими. Командиры дивизий, командиры бригад, командиры полков, командиры батальонов – все они будут учиться выводить свои части в обходные манёвры быстрее, чем немцы успеют отойти; учиться рассчитывать темп преследования так, чтобы догонять, не отрываясь от баз; учиться предвидеть отход противника, чтобы наносить удар не туда, где он стоит, а туда, куда он пойдёт. Эта школа стоит дорого. И началась она вчера, двадцать второго декабря, на пустых позициях под Калинином, где Громов вошёл в город без боя и с одним грузовиком и одним мотоциклом во всех трофеях, и доложил об этом Коневу, и Конев слушал доклад и впервые в своей жизни понимал, что что-то в его представлении о войне нужно пересматривать, и что пересматривать предстоит долго, и что это «долго» – главное, чему его в эту неделю научил Гальдер.
Волков затянулся. Дым ушёл вверх. Он смотрел на карту.
Карта изменилась. Месяц назад на ней было много синего: синие стрелки, направленные на Москву, на Ленинград, на Смоленск. Сейчас стрелки упёрлись и остановились, и синий цвет стоял, а красный рос. Красные кружки: дивизии, бригады, полки, которых в октябре не было, а теперь есть. Сибирские дивизии на Волоколамском. Свежие дивизии Мерецкова на Волхове. Танковые бригады из Челябинска, Т-34, которые сходили с конвейера каждый день, и каждый день конвейер ускорялся, и к декабрю завод давал пять машин в день, а к весне обещал удвоить.
Машина, которую он строил пять лет, набирала обороты. Медленно, со скрипом, с перебоями, но набирала. Заводы, эвакуированные на Урал, выходили на мощность. Пороховые заводы, стоявшие с сентября, заработали, и первые партии снарядов пошли на фронт. Алюминий из Канады превращался в самолёты. Бензин из Америки заливался в баки Яков. Тушёнка из Чикаго кормила батальоны под Смоленском.
Цепочка работала. Грибов перекладывает ящики, Каганович гонит эшелоны, Мерецков укладывает гать, Лебедев стоит на коридоре, Зубков чинит мотор. Сотни людей, тысячи, миллионы, и каждый – звено, и цепочка тянется от канадского рудника до траншеи на Волхове, от чикагского мясокомбината до котла Кузьмича под Смоленском, от Кремля до Осиновца.
И сейчас он должен был дёрнуть за эту цепочку. Дёрнуть – и она или потянет, или порвётся.
Шапошников позвонил в десять.
Голос был хуже, чем в октябре. Хуже, чем в ноябре. Одышка слышна по телефону: не лёгкая, привычная, а тяжёлая, с хрипом, с паузами на вдохе. Шапошников говорил так, как говорят люди, которым каждое слово стоит усилия, и они экономят слова, потому что воздуха не хватает.
– Товарищ Сталин. Обстановка за последние шесть часов. Преследование продолжается. Противник отходит организованно по всему фронту. Гот в Ржеве, привёл части в порядок, по данным радиоперехвата готовится к продолжению отхода на Двину. Линдеман закрепился на Любани. Тимошенко занял Соловьёву переправу и плацдарм, Смоленск пока у немцев, по данным разведки – готовятся оставить в ближайшие двое суток, 167-я пехотная отходит на Оршу. Клейст отходит к Днепру.
– Потери противника?
– Минимальные. Арьергардные. Котлов нет.
– Наши?
– Невелики. Основные – на минах и на арьергардных стычках. Сводку пришлю через час.
– Борис Михайлович. Общая оценка.
Шапошников помолчал. Вдохнул. Выдохнул с хрипом.
– Общая оценка, товарищ Сталин: Гальдер выводит армию на речной рубеж – Двина на севере, верхний Днепр на юге. Линия прямая, без выступов, по рекам. Профессиональная работа. К середине января, когда немцы займут основной рубеж, перед нами будет сплошная оборона по водным преградам, с укреплениями, с подготовленными позициями. Прорыв этой линии потребует серьёзной подготовки. Не менее месяца, скорее два.
– Два месяца.
– Два. И это – если форсировать Двину в условиях зимы, когда лёд ненадёжен из-за течения. Летом – проще: понтоны. Но летом у них будет уже полгода на укрепление.
Волков молчал. Шапошников молчал. Оба знали, что слово «два месяца» означает: война не кончится быстро. Война, которую Волков строил пять лет ради того, чтобы выиграть её короче и меньшей кровью, растягивалась – не потому что он ошибся, а потому что противник стал умнее.
– Борис Михайлович. Директива по фронтам.
– Слушаю.
– Преследование вести по возможности, без отрыва от баз. На рубежах противника, занявшего оборону, в наступление сходу не переходить. Закрепиться, разведать, накопить силы. Готовить новые операции с расчётом не на лобовой удар, а на манёвр. Форсирование Двины и верхнего Днепра планировать не ранее апреля. Начать инженерную подготовку: понтонные парки, десантные средства, аэрофотосъёмка западного берега.
– Понял, товарищ Сталин.
– И ещё. Конев, Рокоссовский – вызвать в Ставку в первой декаде января. Хочу говорить лично. Тема – организация преследования отступающего противника. Нужна новая тактика, и нужна быстро.
– Понял.
– Шапошников.
– Слушаю.
– Спасибо.
Связь оборвалась. Волков положил трубку.
В дверь постучали. Поскрёбышев. Без слов внёс очередную сводку, положил на стол, ушёл, закрыл за собой дверь. Волков посмотрел на сводку. Сводка была от Шапошникова, ночная: положение на фронтах за последние шесть часов. Положение спокойное. Преследование продолжается. Боевых столкновений не отмечено.
Не отмечено. Потому что преследовать некого.
Он положил сводку на стол поверх остальных и встал. Подошёл к карте, посмотрел на неё ещё раз, не для того, чтобы что-то понять, а чтобы запомнить её сегодняшний рисунок, потому что завтрашний рисунок будет уже другой. Постоял минуту. Отошёл от карты. Подошёл к окну.
За окном лежал кремлёвский двор, тёмный, без огней, потому что в Москве по-прежнему действовала светомаскировка (формально с июля; фактически – потому что немецкая авиация ещё могла ходить, и пока Геринг был в Берлине у Бека, никто не знал, как изменится её активность). Снег шёл редкими крупными хлопьями, тихо, без ветра. У южных ворот Кремля, в свете от прожектора на углу здания, Волков увидел часового. Молодого, в шинели не по росту, с винтовкой Мосина, поставленной к ноге. Часовой стоял неподвижно, как должен стоять часовой на посту, и только дышал паром, и пар его дыхания поднимался в свете прожектора и таял.
Волков смотрел на часового. Не выходя из окна, не открывая стекла, не давая часовому это знать. Часовой не знал, что на него смотрят со второго этажа главного корпуса Кремля, не знал, что смотрят на него глаза Сталина, и не должен был знать, потому что его дело – стоять на посту, а его, Волкова, дело – смотреть из окна и думать.
Часовой был молодой. Двадцати лет, может быть, двадцати одного. По лицу не разобрать, потому что лицо было закутано шарфом до бровей, и виден был только лоб под шапкой и нос на морозе, красный. Откуда он, кто он, как его зовут – Волков не знал. Знал одно: через год этому часовому будет двадцать один, или двадцать два. Через два – двадцать два или двадцать три. Через три – если выживет – двадцать три или двадцать четыре.
И он будет учиться воевать с умной Германией. С Готом, который через неделю уйдёт из Ржева и закопается на Двине. С Линдеманом, который окопался в Любани. С Клейстом, который отойдёт на правый берег Днепра. И с теми их подчинёнными, которых Гальдер сегодня не убрал, а оставил, потому что они были толковые и потому что новой Германии Бека толковые офицеры были нужны не меньше, чем толковые ей были нужны при Гитлере.
Этот часовой, в шинели не по росту, с винтовкой Мосина у ноги, с паром изо рта в свете прожектора, на южных воротах Кремля, в час сорок утра двадцать третьего декабря тысяча девятьсот сорок первого года, – был тот человек, на котором эта война была вчера, есть сегодня, и будет завтра, и будет послезавтра, до тех пор, пока что-то одно из двух не сделается определённым: или Германия не уйдёт за свои границы, как было в восемнадцатом году, или Россия не дойдёт до Берлина, как должно бы быть в сорок пятом. Между сегодня и тем днём – четыре года. И в эти четыре года этот часовой и тысячи таких, как он, будут учиться тому, чему их сегодня никто учить не умеет, и будут платить за обучение тем единственным, что у них есть, и Волков будет смотреть из окон главного корпуса Кремля на их продолжающееся обучение и считать счёт до Берлина.
Он стоял у окна и думал об этом. Часовой стоял у ворот и не думал об этом. Каждый из них в эту минуту был на своём месте.
Он отошёл от окна, вернулся к столу. Сел. Достал из ящика чистый лист, взял ручку, и стал писать директиву, которую утром нужно будет отправить во все штабы фронтов. Писал он медленно, обдумывая каждое слово, потому что слова в директиве – это судьбы людей, и слова, написанные в ночь на двадцать третье декабря, отдадутся в феврале, в марте, в мае, в июле, и отдадутся не одной судьбой, а многими, и Волков должен был принять на себя ответственность за них всех, потому что больше принимать её было некому.
Закончил писать в три часа ночи. Подписал. Положил в папку для утренней рассылки. Потушил свет. Вышел в коридор. По коридору пошёл к лифту, потом по лестнице вниз, во двор, к машине. Шофёр открыл дверь. Волков сел.
– Кунцево, – сказал он.
– Слушаюсь, товарищ Сталин.
Машина тронулась. Когда выехали из Кремля через те самые южные ворота, у которых стоял часовой, Волков посмотрел на него мельком из окна машины. Часовой стоял на том же месте, в той же позе, всё так же не зная, что на него только что час смотрели из окна второго этажа. Машина прошла мимо него, выехала на Красную площадь, и Волков отвернулся, и больше на него не смотрел.
Спать он лёг в Кунцево в четыре часа утра. Уснул не сразу – лежал с открытыми глазами и думал о Готе, о Беке, о Коневе, о Рокоссовском, о часовом, о девочке с сухарём в Калинине, о Шапошникове с его одышкой, о собственном Поскрёбышеве, который сейчас, в четыре утра, всё ещё работал в кабинете и разбирал ночные сводки. Заснул около пяти. Спал до одиннадцати. Проснулся, выпил чаю, оделся. И в полдень был снова в кабинете, и снова стоял у карты, и снова решал, что делать дальше, потому что война продолжалась, и продолжаться ей было ещё долго, и единственный, кто мог за все эти годы вынести её решения, был он, Волков, проснувшийся однажды в чужом теле и за пять с половиной лет научившийся в этом теле жить.







