Текст книги "Немыслимое (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Глава 27
Отход
Приказ пришёл пятнадцатого декабря в шесть часов сорок минут утра, по защищённому проводу из штаба группы армий «Центр», и принял его на узле связи в школе деревни в семи километрах юго-восточнее Калинина, дежурный связист, ефрейтор Кранц, двадцати лет, силезец, бывший подмастерье в типографии, призванный в марте сорок первого и доживший до декабря, и Кранц записал текст в журнал ровным конторским почерком, перечитал, снова прочёл вслух про себя, чтобы убедиться, что не ошибся, потому что записанное им показалось ему невероятным, и никаких подтверждающих ошибки знаков не нашёл, и отнёс журнал старшему офицеру связи, и тот, прочитав, ничего не сказал и пошёл с журналом наверх, к командующему.
Генерал-полковник Герман Гот, командующий третьей танковой группой, пятидесяти шести лет, в немецкой армии с тысяча девятьсот четвёртого года, ветеран Соммы, Шампани, польского сентября, французского мая и балканского апреля, командир танковых соединений в трёх кампаниях подряд, человек коротконогий, плотный, с лицом, которое в офицерском корпусе называли «бульдожьим» (это словечко придумал ещё начальник его штаба в Польше), стоял в эту минуту у окна второго этажа школы и смотрел на восток, в ту сторону, где в шестнадцати километрах располагались передовые позиции его частей. Снег шёл редкими, медленными крупными хлопьями, и в темноте раннего декабрьского утра был виден лишь смутно, по белому отсвету на сером, и Гот стоял у окна не для того, чтобы что-то увидеть (видеть в эту минуту было нечего), а потому, что у окна стоять было привычно и потому что в комнате за его спиной топилась голландская печь, и от печки шёл сухой, душный, не вполне приятный жар, и Гот предпочитал стоять у холодного стекла и чувствовать через шинель тонкое дуновение мороза, чем сидеть в кресле и потеть.
Старший офицер связи, майор фон Шварцкопф, пруссак, тридцати восьми лет, родственник того самого Шварцкопфа, которого Гот знал ещё по штабу Рейхенау в тридцать девятом году, вошёл без стука, потому что входить без стука было разрешено только трём людям в этом штабе, и он был один из трёх, и подошёл к Готу. Гот не обернулся.
– Командующий. Шифрограмма из штаба группы.
– Читайте.
– «Командующему третьей танковой группой. Генерал-полковнику Готу. Лично. Первый этап: отвести войска на промежуточный рубеж Ржев – Зубцов – Сычёвка. Привести части в порядок, пополнить боеприпасы. Срок: к двадцать пятому декабря. Второй этап: продолжить отход на основной рубеж обороны Великие Луки – Витебск, по Западной Двине. Срок выхода на основной рубеж: не позднее пятнадцатого января. Планомерно, с арьергардами. Не допустить окружения отдельных частей. Технику эвакуировать, при невозможности уничтожать. Мосты взрывать при отходе. Подпись: начальник Генерального штаба сухопутных сил, генерал-полковник Гальдер.»
Гот выслушал. Не обернулся. Стоял у окна, смотрел в темноту, и в эти десять или двенадцать секунд после того, как Шварцкопф закончил читать, в нём не происходило никакого внутреннего движения, не возникало ни мысли, ни чувства, ни оценки, потому что приказ этот был такого свойства, какое лежит за пределами всех привычных оценок, и от которого первая защита человека, всю жизнь служившего в армии, – это пауза, в течение которой ум не работает, а просто стоит.
– Принесите.
Шварцкопф подошёл, протянул журнал. Гот взял, не глядя, потому что брать вещи у Шварцкопфа он умел, не глядя, после двух лет совместной службы. Поднёс журнал к окну, к смутному серому свету, и прочитал сам, своими глазами, своим внутренним голосом, который читал тексты приказов с тысяча девятьсот четырнадцатого года, и который умел отличать настоящий приказ от поддельного, и срочный от обычного, и важный от несущественного, и здесь видел приказ настоящий, срочный и важный, и ему оставалось только подчиниться. Перечитал ещё раз. Положил журнал на подоконник.
И только теперь, когда приказ был прочитан дважды и положен, в Готе проступила первая мысль.
Мысль была: впервые.
Впервые в его жизни он получал приказ на отступление. Польша была вперёд, от первого дня до последнего, по дороге, по которой шли разбитые польские полки в плен. Франция была вперёд, через Маас, через Соммский канал, через ровные поля Пикардии, до Ла-Манша. Балканы были вперёд, через горные перевалы Югославии, по серпантинам, на которых отлетали гусеницы, но сами танки шли. Россия была вперёд, от Бреста до Минска, от Минска до Смоленска, от Смоленска до Калинина, тысячу километров по нечеловечески длинным русским дорогам, через осень, через распутицу, через первый снег, через жёсткие морозы декабря. Вперёд. Всегда вперёд. Вперёд было направлением, которое он знал с двадцати лет, как знают родной язык: не учат, а дышат. Назад – это был чужой язык, на котором ему за всю его службу не приходилось говорить ни одного слова, и теперь, в пятьдесят шесть лет, в декабре сорок первого года, в школьном здании в семи километрах от Калинина, ему предстояло начать на этом языке говорить, и говорить связно, потому что отход – не бегство, отход – это сложное штабное искусство, которому в немецкой военной академии посвящали отдельный курс и которое Гот в свои годы знал только теоретически, по учебнику.
Вторая мысль пришла через минуту. И была она: правильно.
Правильно – потому что сегодня было пятнадцатое декабря, и в его боевом составе осталось девяносто четыре танка из почти семисот, с которыми он перешёл советскую границу шесть месяцев назад. Правильно – потому что обмороженных за вчерашние сутки на двух дивизиях, ближайших к нему, было сто восемнадцать человек, и за позавчерашние сутки сто сорок, и за все пятнадцать декабрьских дней от обморожения, не от боя, в его группе выбыли две тысячи триста человек. Правильно – потому что справа, на Калининском направлении, русские сосредоточили, по его собственным разведданным, не меньше пяти стрелковых дивизий, и среди них как минимум три сибирских, и что такое сибирская дивизия в декабре, в валенках, на лыжах, по целине, он представлял отчётливо, потому что в течение последних двух недель его арьергарды уже сталкивались с лыжными батальонами, и каждое такое столкновение он считал лично, и счёт был не в его пользу. Правильно – потому что удерживать Калинин при таких условиях значило стоять, пока тебя не перемелют, а отойти значило сохранить армию для следующего боя, и в военной науке, которую он изучал сорок лет, между «стоять и быть перемолотым» и «отойти и сохраниться» выбор был очевиден, и выбор этот в сторону отхода и был тем единственно правильным выбором, какой только и мог бы сделать профессионал.
И третья мысль, более глубокая, чем первые две: приказ был не просто на отход. Приказ был на отход в два этапа, и в этих двух этапах читался почерк Гальдера – тот самый, штабной, аналитический, которому Гот четвёртый год подчинялся и к которому относился с уважением, как относится генерал поля к генералу стола, когда стол знает своё дело. Ржев – промежуточный. Привести в порядок, подлатать, перевести дух. Двина – основной. Река, естественный рубеж, за которым можно стоять всю зиму и всю весну, и за которым танки через лёд не пойдут, потому что Двина – не ручей, Двина широкая, глубокая, с течением, которое подмывает лёд снизу. Гальдер считал не километры, а реки. И это было правильнее, чем считать города.
При Гитлере не было бы этого приказа. При Гитлере был бы другой приказ. «Каждый населённый пункт удерживать как крепость. Командиров, оставивших позиции без приказа фюрера, – под трибунал. Ни шагу назад.» Гот видел такие приказы в сорок первом, в Прибалтике в августе, и видел, как они исполнялись, и видел, что получалось из их исполнения. Получалось: армия стояла на месте до последнего, окружалась, и гибла, не от русских пуль, а от собственной негибкости. Если бы Гитлер был жив сегодня утром, он, Гот, в этот час получил бы такой приказ. И исполнил бы его, потому что приказ есть приказ, и за его неисполнение полагается петля. И через три недели его третья танковая группа прекратила бы существование, не от поражения в бою, а от исполнения приказа, не учитывающего реальности.
Гитлера не было. Был Бек, в Берлине, и Гальдер, при нём, и Гальдер сегодня в шесть утра подписал приказ на отход, и приказ этот был первым правильным приказом, какой Гот получил за полгода, и в этой первой правильности приказа была горькая радость, какую Гот в эту минуту не сумел бы себе объяснить, но которую отчётливо в себе чувствовал, и которая шла откуда-то снизу, из того места в груди, где у пожилых офицеров живёт уважение к ремеслу.
Он отвернулся от окна, посмотрел на Шварцкопфа.
– Подтвердите получение. Начальника штаба ко мне.
Шварцкопф козырнул, ушёл. Гот сел за стол, снял очки в стальной оправе, протёр их платком, надел снова, и стал ждать.
Начальник штаба, генерал-майор фон Хюнерсдорф, сорока трёх лет, происхождением саксонец, в танковых войсках с тридцать пятого года, в третьей танковой группе с её формирования, личный товарищ Гота по годам совместной службы и его же боевой ученик – Гот выводил его в командиры, начиная с майорского чина в Польше, – пришёл через шесть минут, в шинели не по-уставному распахнутой, потому что Хюнерсдорф был из тех людей, у кого тело всегда горячее, и которые от спешки потеют даже в декабре. Гот молча показал ему журнал на подоконнике, ткнув в него подбородком. Хюнерсдорф подошёл, прочитал. Постоял. Не сказал ничего.
– Генерал, – сказал Гот.
– Слушаю.
– План отхода. Три эшелона. Первый – тыловые части, госпитали, обозы, всё, что не воюет. Выход – сегодня ночью. Маршрут – шоссе Калинин – Старица – Ржев. Второй эшелон – артиллерия и тяжёлое вооружение. Выход – завтра на рассвете. Третий эшелон – боевые части, танки и пехота. Выход – послезавтра ночью. Арьергард шестая танковая дивизия. Арьергард – последним.
Хюнерсдорф кивнул. Достал из планшета карту, развернул на столе. Тонким карандашом, не толстым штабным, а тонким, какой носят канцелярские служащие, обозначил три маршрута, три ночи, три точки сбора. Работал он молча, потому что в этой минуте слова мешали, и каждый из них это знал.
Когда план был обозначен, Хюнерсдорф поднял глаза.
– Танки. Сколько на ходу.
– Девяносто четыре. Из них исправных – девяносто один. Три встали вчера, радиаторы лопнули в мороз, не успели слить воду. В ремонт не успеваем.
– Девяносто один – в колонну. Те три, что не заводятся, – снять вооружение и оптику. Остальное – уничтожить.
Хюнерсдорф записал.
– На каждом перекрёстке в районе Калинина – заслон. Рота с двумя танками и противотанковой пушкой. Задача: задержать преследующих на два часа, не больше, потом отход на следующий рубеж. Дистанция между заслонами – пять километров. Мины на каждом перекрёстке. Противотанковые в колею, противопехотные на обочинах.
– Понял.
– Мосты. Все мосты на нашем пути отхода – взрывать после прохождения последней колонны. Все, без исключения. Если мост держится – отдельно проверить, чтобы взорвали хорошо. Лучше повторно. Каждый мост за нашей спиной – это часы, которые мы выигрываем.
– Понял.
– Раненых. Лежачих – на сани, не на грузовики, потому что грузовик трясёт, а тряска – это крик, а крик ночью слышен далеко. Лошадей запрягать – те, что есть. Если лошадей не хватит – людей запрягать, как партизан. Только тихо.
Хюнерсдорф поднял глаза.
– Командующий. Это будет невесело.
– Это будет невесело, – повторил Гот без интонации. – Но это будет.
Хюнерсдорф ушёл с картой. Гот остался один в кабинете школы. На столе перед ним лежал журнал с приказом, и он сидел и смотрел на этот журнал, и в эту минуту понимал, что то, что он сейчас должен сделать, – это самая большая по сложности задача, какую он за тридцать семь лет своей службы получал. Польша, Франция, Балканы и первые шесть месяцев России были легче, потому что там нужно было идти вперёд, а вперёд он умел. Здесь нужно было идти назад, не теряя армии, не теряя дисциплины, не теряя себя. И это был экзамен, к которому он не готовился сорок лет, потому что в сорок лет ему казалось, что таких экзаменов ему сдавать не придётся, потому что он работал в армии-победительнице, и армия-победительница экзаменов на отход не сдаёт.
Он встал, подошёл снова к окну. За окном начинало светать. Серое декабрьское светало, в котором не было ни обещания, ни угрозы, а только сам факт того, что наступает следующий день, и с ним нужно жить.
Отход начался в ночь на шестнадцатое декабря, в условиях густого снегопада, который в декабрьскую тишину приходит редко, а в эту ночь пришёл, и Гот, выйдя из штаба к двум часам, посмотрел на небо и подумал, что снегопад – это удача, какой он уже давно не имел, потому что снегопад глушит звук, и снегопад заметает следы, и снегопад мешает русской авиации работать, если она в эту ночь намерена работать, в чём он сильно сомневался, потому что русская авиация с октября действовала по ночам редко и неохотно, и обычно ходила через линию только при ясной луне.
Первый эшелон вышел в три часа десять минут. Колонна тыловых частей, госпитальный транспорт, обозы – четыреста двенадцать раненых на санях, из них сто семнадцать тяжёлых, не поднимавшихся самостоятельно. Сани шли по шоссе, по две в ряд, и мороз был минус девятнадцать, и лошади дышали тяжело, и пар от их дыхания собирался белыми облаками над колонной и медленно тянулся в сторону леса. Раненые в санях были укутаны в шинели, в одеяла, в трофейные русские полушубки, какие удалось снять с пленных в октябре, и сверху, поверх всего, в полотнища от палаток, для защиты от снега. Тяжёлые молчали. Лёгкие, у которых были руки и силы, тихо переговаривались, и переговоры их шли по-немецки, по-баварски, по-силезски, по-саксонски, по двадцати немецким наречиям, которые в течение этого декабря собрались в одной колонне и ехали в одну и ту же сторону – в тыл, в направлении неведомого им рубежа, на который их везли потому, что в той точке Германии, где они находились, оставаться им было нельзя. Возницами в эту ночь работали не санитары, а сами выздоравливающие, у кого были в порядке руки и кто мог сидеть на козлах; и из них один, фельдфебель Бенке, тридцати четырёх лет, баварец, родом из Розенхайма, недавно выписанный из госпиталя после ранения в плечо, ехал в голове колонны и считал кресты. Кресты – это были места захоронений: на каждом километре шоссе от Калинина к Старице стояли кресты, поставленные в октябре и ноябре их же товарищами, по принципу: где упал, там и зарыли. Бенке считал не для отчёта, а для себя. К утру шестнадцатого, к рассвету, он насчитал двести шестьдесят семь крестов на двадцати трёх километрах. Это были немецкие кресты – деревянные, аккуратные, каждый с табличкой, на которой было выжжено имя и дата. Русские кресты, которых на тех же двадцати трёх километрах было в десять раз больше, Бенке не считал, потому что русских крестов он не различал – для него это были просто бугорки в снегу.
Утром шестнадцатого Гот сел в свой штабной «Хорьх» и проехал вдоль колонны от хвоста к голове, двенадцать километров, мимо грузовиков, мимо орудий на прицепах, мимо пехоты, которая шла пешком, в колонне по два, потому что грузовиков на пехоту не хватало, и грузовики были розданы только тыловым службам. Лица пехоты, которые он видел из окна машины, были серые, обветренные, с красными пятнами обморожений на щеках и носах, и у некоторых были обмотаны шарфы поверх касок, под подбородок, потому что без шарфа подбородок отмерзал. Каски они носили потому, что был приказ их носить, хотя в декабре сорок первого каска была скорее лишним грузом, чем защитой, и любая разумная пехота сменила бы их на тёплую шапку, но приказа на смену головного убора не было, и приказа на ношение шапок тоже не было, и поэтому они шли в касках, и под касками, сверху, мотались концы шарфов. На лицах у них не было ни страха, ни злости, ни даже усталости в обычном смысле слова, а что-то другое, чему Гот, проезжая мимо, не сразу подобрал название. Через минуту подобрал: терпение. То особое мужицкое терпение, какое русские называют словом «терпёж» и какое немцы в среднем не имеют, потому что воспитаны в дисциплине, а не в терпении, и по которому терпение и дисциплина – это разные душевные навыки. Но у его пехоты в это декабрьское утро шестнадцатого года появилось что-то похожее на «терпёж». Ему это не понравилось. «Терпёж» означал, что солдаты больше не верят в победу, а только переставляют ноги, потому что переставлять ноги – это всё, что им остаётся.
Они шли на запад. Впервые за всю эту войну – на запад. И каждый из них знал, что «на запад» означает «назад», и каждый молчал об этом, потому что произнести это вслух значило бы дать имя тому, чему имени давать ещё не пришло время.
Семнадцатого декабря, в семь часов утра, на правом берегу реки Тверцы, у деревни Медное, в двадцати четырёх километрах западнее исходных позиций, второй эшелон отхода – артиллерия и тяжёлое вооружение – закончил переход через мост, и саперная рота капитана Зильберхорна, тридцати лет, австрийца, родом из Зальцбурга, профессионального инженера-мостовика, за месяц до войны призванного в армию по специальности, начала закладывать заряды для подрыва. Мост был деревянный, на сваях, длиной сто двадцать метров, шириной четыре, построенный, по всей видимости, ещё в двадцатые годы, на смену старому, дореволюционному, разрушенному в Гражданскую войну. Зильберхорн осмотрел сваи, посчитал, выписал в журнал необходимое количество тротила, расставил подчинённых, и через пятьдесят минут заряды были заложены, провода протянуты на восточный берег, к ящику с подрывной машинкой, и Зильберхорн, докладывая Готу, который в это время приехал на берег, сказал коротко:
– Командующий. Готов взрывать.
Гот, стоявший у самой воды (вода в Тверце была не покрыта льдом до конца, а имела во многих местах полыньи и трещины, потому что течение в этом месте быстрое), посмотрел на мост. Это был тот самый мост, по которому он входил в эти места два месяца назад, в октябре, когда его танки шли на восток, на Калинин, и пыль из-под гусениц поднималась в воздух плотным жёлтым облаком, и ехавшие в танках командиры, высунувшиеся из башен, смотрели вперёд и видели Россию, которая лежала перед ними, как лежит перед едоком блюдо, и не знали ещё, сколько в этой России лежит, и какие у неё внутри размеры, и из чего она устроена. Тогда мост был для Гота началом чего-то – началом пути на восток, во вглубь страны, к её сердцу, где, как думал тогда штаб группы армий «Центр», в ноябре или, в самом крайнем случае, в начале декабря, всё закончится одним последним сильным ударом. Сейчас мост был концом – концом того, что начиналось в октябре, и концом всего, что произошло между октябрём и сегодняшним днём, и Гот смотрел на него, на серые брёвна, на снежные шапки на перилах, на полыньи под опорами, и думал, что в человеческой жизни иногда так бывает: один и тот же предмет в начале пути и в конце пути – два разных предмета, и невозможно после второго возвратиться к первому, как невозможно к молодости вернуться от старости, через семь дней или через семь лет.
– Взрывайте.
Зильберхорн повернул рукоятку. Взрыв был короткий, как кашель – глухой, низкий, без раскатистого эха, потому что снег в воздухе глушил звук. Мост приподнялся в воздух на метр-полтора, словно вздохнул, и опал. Два центральных пролёта обрушились вниз, в воду, между льдин, и пошли по течению, медленно поворачиваясь, словно не торопясь, потому что им теперь некуда было торопиться. На берегу, по обе стороны от того места, где только что был мост, остались два обрубка, три-четыре сваи каждый, торчащие из воды, как обломки зубов в челюсти у старика. И всё.
– Готово, командующий, – сказал Зильберхорн.
– Хорошо. На следующий мост.
Он сел в машину. Шофёр развернулся. По дороге обратно к голове колонны Гот молчал, и шофёр, ефрейтор Нагель, сорока двух лет, гессенский, профессиональный шофёр такси из Франкфурта-на-Майне, призванный в сорок первом и приставленный к Готу с июня, эту молчаливость знал по двум годам службы и не нарушал. Гот думал в это время о том, что взорванный мост – это мост, по которому русские не пройдут, и каждый километр, на который русские отстанут от его арьергардов из-за этого взорванного моста, – это километр, который сохранит ему какое-то количество жизней. Сколько именно – он не знал. Может быть, десять. Может быть, сто. Может быть, в этой войне таких десяток не пятнадцать, а пятьсот, и общее число сохранённых жизней наберётся в тысячи, и эти тысячи живых немцев, дошедших до Ржева и потом до Двины, и закопавшихся в землю на новом рубеже, и есть та цена, которую он, Гот, в эту неделю платит русским, сжигая мосты у них перед носом. Цена была честная, потому что в обмен на каждый сожжённый мост они получали жизни, которые иначе остались бы на дорогах между Калинином и Ржевом, и оплачивались эти жизни не русским мостом, а немецким сапёром, который рисковал жизнью, чтобы заложить заряд, и немецким арьергардом, который сидел два часа на перекрёстке, ожидая русских, чтобы дать им бой и потом отойти.
К полудню семнадцатого Гот достиг Старицы. В Старице он получил две вести. Первая – от штаба группы армий «Центр»: русские взяли Мгу. Вторая – от своего собственного штаба связи: на перегоне между Торжком и Старицей, в районе деревни Ставрово, в семнадцати километрах восточнее, остановились ещё три танка. Это были танки одной из его рот шестой танковой дивизии: радиаторы выдержали, но кончилось горючее, потому что подвоз горючего на эти три машины сорвался по причине того, что грузовик с цистерной был обстрелян накануне ночью русским лыжным дозором, и получил пробоину в бак, и вытек. Танки стояли на обочине, экипажи находились при них, и старший по званию, унтер-офицер Тильман, двадцати трёх лет, восточный пруссак, командир головного танка, ждал указаний.
Гот, выслушав, поехал к Ставрово сам, потому что три танка, оставленные на дороге, – это вопрос, который он не доверял никому, кроме себя.
Он приехал в час двадцать. Танки стояли, как и было сказано, на обочине, в трёх метрах друг от друга, развёрнутые носом на запад, потому что куда же ещё было их разворачивать. Снег лежал на броне сантиметров на пять. Маскировочные сети, которые в начале войны на броне обычно висели, были давно сорваны и потеряны, и танки были голые, серые, покрашенные в зимнюю краску, ставшую от грязи неузнаваемой. Экипажи – двенадцать человек на три экипажа – стояли группой, в стороне от машин, у обочины, грелись у небольшого костра, который кто-то из них разложил из обломков забора с близлежащей деревни, и грелись они тем обречённым образом, каким греются солдаты в чужой стране зимой, когда понимают, что ни одна из находящихся при них вещей в этом холоде их не спасёт, и что согреться можно только на минуту, и что минута эта кончится, и снова начнётся холод.
Тильман отделился от группы, подошёл, доложил.
– Командующий. Унтер-офицер Тильман, шестая танковая, головной экипаж первой роты. Три машины без горючего. Топлива нет. Подвоз сорван. Жду указаний.
Тильман был молодой, высокий, светловолосый, с обмороженным кончиком носа и ссадиной на левой щеке, видимо, от удара о броню при тряске. Он стоял по стойке «смирно», но не очень уверенно, потому что обморожение сковывало ноги, и валенки, которые он носил поверх кожаных сапог (валенки были трофейные, снятые с пленного русского ефрейтора), не сидели плотно. Гот посмотрел на него.
– Тильман.
– Слушаю, командующий.
– Снять с танков затворы, вооружение, оптику. Танки облить бензином и сжечь. Личный состав – по моей машине, второй машине и третьей, разместимся, доедем до Старицы, там пересядете на грузовик.
– Есть, командующий.
– Топлива у меня в баке хватит на нас и на огонь. Используйте мой бак.
Тильман козырнул, обернулся к экипажам, скомандовал. Двенадцать человек подошли к танкам. Сапёр взвода Шмидт, лет двадцати восьми, бранденбургский, бывший железнодорожник, имевший по штату взрывное дело, открыл сначала первый танк, потом второй, потом третий. Из каждого вынули затворы пушек – три массивных, тяжёлых, маслянистых металлических предмета, по двенадцать килограммов каждый. Вынули прицелы. Вынули пулемётный замок и патронные коробки. Уложили всё на снег у обочины, аккуратно, в одну линию, как раскладывают на войсковом складе.
Потом Шмидт залил в моторное отделение каждого танка по канистре бензина, перевернул канистры на бронебашне, чтобы стекало внутрь, и поджёг тряпкой, обмоченной в бензине же. Пламя занялось не сразу – мороз минус семнадцать, и бензин не очень охотно горел при таком холоде, – но за полминуты раскачалось, и из открытого люка башни первого танка пошёл чёрный, жирный, масляный дым, и потянулся вертикально вверх, потому что ветра не было, и встал столбом высотой метров в пятнадцать, и виден был, наверное, на десять километров вокруг, что было плохо, потому что мог привлечь русскую авиацию, но также и неизбежно, потому что бензин и моторное масло, горящие в стальном корпусе, не могут гореть бездымно. Через минуту таким же столбом задымил второй танк. Через ещё минуту – третий.
Экипажи стояли рядом и смотрели. Молча. Никто не уходил, потому что уходить было нельзя, пока танк не догорит, потому что танки в немецкой армии в этой кампании после поджога ещё могли иногда взорваться от боезапаса, оставленного в боеукладке, и нужно было присутствовать и убедиться, что взрыв произошёл (и тогда танк точно не восстановят), или что взрыва не будет (и тогда снова заходить в горящую машину и взрывать боезапас вручную). Тильман стоял в одном шаге впереди своего экипажа, с затвором первого танка в руках, прижатым к груди обеими руками, и смотрел в горящий люк своего собственного танка с тем выражением лица, какое бывает у человека, который теряет не предмет, а часть себя.
Гот, стоявший в десяти метрах поодаль, у своего «Хорьха», посмотрел на Тильмана и подумал, что нужно сказать ему положить затвор, потому что таскать с собой двенадцатикилограммовый кусок железа на марше – глупо, и в Старице его всё равно отберут на ближайшем складе. Он сделал шаг в сторону Тильмана, открыл рот, чтобы сказать «оставьте затвор, унтер», и не сказал. Не сказал, потому что в эту секунду до него дошло, для чего унтер-офицер держит этот затвор. Не для того, чтобы спасти его как ценное имущество (затворы в Старице у него отберут), не для того, чтобы куда-то его сдать (не было такой инстанции, куда сдавать затвор сожжённого танка; в немецкой армии это считалось обычной потерей в бою). Тильман держал затвор потому, что затвор был тем единственным предметом из его танка, который остался у него в руках и который представлял собой танк в целом. Танк горел. Через час от него останется обугленный остов. Затвор был – единственное, что было до пожара и осталось после. Унтер-офицер Тильман прижимал к груди двенадцать килограммов своего сгоревшего танка, и Гот, всю жизнь служивший в танковых войсках и понимавший, что значит для танкиста машина, к которой он прирос за три или четыре кампании, в эту секунду понял, что сказать ничего не нужно, и не сказал, и пошёл обратно к своему «Хорьху».
Через полтора часа все три танка догорели. Боезапас взорвался у одного, у двух других выгорел без взрыва. Экипажи разместились по трём штабным машинам, разместили вещи, погрузили затворы (Гот ничего не сказал), и колонна тронулась к Старице. Тильман сидел на заднем сиденье «Хорьха» Гота, рядом с двумя своими танкистами, и затвор лежал у него на коленях, как кошка.
К вечеру семнадцатого Гот был в Старице. В Старице узнал подробности про Мгу: пятидесятый армейский корпус Линдемана отошёл на Любань, потеряв арьергардом до двух рот, но в целом организованно. Котла русские не получили. Это известие облегчило Гота, потому что Линдеман был его старый знакомый ещё по сорока годам совместной службы, и потеря Линдемана с двумя дивизиями его огорчила бы лично. Линдеман сохранился, армия сохранилась, дорога на Любань была занята, но пехотой, не котлом. Это было правильное завершение операции на правом фланге группы армий «Север», и это было то, чем должна была закончиться и его собственная операция отхода в группе армий «Центр». Сохранение армии. Не победа. Сохранение.
Восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого декабря отход продолжался в условиях, для которых учебников не было. Третий эшелон – танки и пехота – выходил последним, на разных участках в разное время, и арьергардные бои шли непрерывно. Шестая танковая дивизия выполняла свою задачу так, как должна была выполнять: на каждом перекрёстке рота с двумя танками и противотанковой пушкой держала русских передовых ровно два часа, потом отходила, и эти два часа давали тыловым колоннам пять километров разрыва, а пять километров – это была разница между «успели уйти» и «не успели». В двух местах, у Лотошина и у деревни Иваниши, арьергарды попали в неприятные стычки с русскими лыжными батальонами, выходившими из леса в неожиданных местах, и потеряли девятнадцать человек убитыми и двадцать восемь ранеными, но в целом задачу выполнили, и колонны прошли. Один раз русские едва не успели: двадцатого декабря лыжный батальон второй сибирской дивизии (Гот узнал название из перехвата, и название это его удивило, потому что вторая сибирская должна была быть на Калинине, а не у Старицы; видимо, перебросили) вышел на шоссе в районе деревни Семёновское в четырёх часах позади хвоста колонны. Четыре часа. Гот, узнавший об этом в восьмой час вечера, молча посмотрел на карту. Если бы они вышли на четыре часа раньше, перерезали бы шоссе, и второй эшелон артиллерии, шедший в это время по этому участку, оказался бы в ловушке. Артиллерия – двести двенадцать орудий, включая всю тяжёлую гаубичную в группе. Потеря артиллерии была бы потеря не дивизий, а половины боевой мощи группы. Четыре часа.
Война – игра часов. На этой войне четыре часа стоили двести двенадцать орудий.
Двадцатого декабря в четырнадцать ноль-ноль последняя немецкая колонна оставила Калинин. Шёл арьергард шестой танковой, с последним заслоном капитана Веннингера, тридцати двух лет, шваба, командира танковой роты, который нёс задачу: взорвать мост через Волгу после прохождения собственных машин, заминировать центральную площадь, оставить три ловушки в зданиях, и уйти. Веннингер выполнил задачу за сорок минут. Мост взорвался в четырнадцать сорок пять – тот самый мост, по которому Гот в октябре входил в Калинин.







