Текст книги "Немыслимое (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
Тысяча восемьсот тонн алюминия ехали на юг. Через Вологду, через Ярославль, через Казань, в Куйбышев. Через неделю – на заводе. Через три – обшивка. Через месяц – самолёты. Грибов этого не знал. Знал одно: ящики погружены, вагоны ушли, причал свободен.
Он постоял ещё минуту. Снег шёл над портом – мокрый, тяжёлый, октябрьский. Рельсы уходили на юг, блестящие, мокрые, и на них не было ничего – ни вагонов, ни фонарей. Пусто. До следующего конвоя – три недели. Три недели, чтобы починить кран, найти подкладки, подготовить бригады, проверить стропы.
Грибов повернулся и пошёл к Семёнову – договариваться насчёт третьего крана. Семёнов сидел в крановой будке, грел руки о кружку с кипятком. Увидел Грибова, кивнул.
– Третий?
– Третий.
– Стрелу выправим за день. Лебёдка – два дня, подшипник разбит, нужен новый. Есть один на складе, с довоенных запасов. Электрику – день. Итого четыре.
– Три.
Семёнов посмотрел на него. Не спорил. Допил кипяток. Встал. Пошёл к третьему крану, и Грибов пошёл с ним, потому что четыре дня – много, а три – правильно, и если Семёнов будет работать один, то четыре, а если вдвоём – три, и руки у Грибова были те же, что и тридцать лет назад: широкие, короткопалые, с мозолями, привычные к железу.
Мокрый снег шёл над Архангельском, над портом, над рельсами, по которым уходили на юг эшелоны. Первый конвой – первая ниточка длинной цепочки, которая начиналась в канадском руднике и заканчивалась в кабине истребителя над Ленинградом. Грибов был одним звеном – тем, которое перекладывает ящик с палубы на платформу. Маленьким, незаметным, незаменимым.
Третий кран они починили за три дня. Семёнов обещал четыре, сделал за три. Грибов не удивился: обещать с запасом и сделать быстрее – это портовое, это из той же породы, что считать ящики, когда считает учётчица, и чинить очки, когда есть проволока.
Глава 11
Смоленск
Демьянов починил печку третьего ноября, и это было событием. Не потому что печка была сложной – железная бочка, труба из гильзы 152-миллиметрового снаряда, дверца из куска брони, вырезанного из подбитого бронетранспортёра, – а потому что три недели без печки в блиндаже, где ночами минус пять, это три недели, за которые люди перестают снимать шинели, перестают разуваться, перестают чувствовать пальцы на ногах и начинают думать о тепле, как голодный думает о хлебе – неотступно, болезненно, на грани одержимости.
Печка задымила при первой топке – труба забилась сажей, потому что предыдущие три недели в неё набился мокрый снег. Демьянов сам прочистил, проволокой, стоя на бруствере и рискуя получить шальной осколок, потому что немцы кидали мины и по ночам, без прицела, просто чтобы не давать спать. Правое плечо, раненное на Березине в июле и заживавшее кое-как, без госпиталя, перевязанное фельдшером в окопе, – плечо ныло на каждом движении, и руку выше головы он поднимал с трудом, и проволоку толкал левой, а правой держался за край трубы, и от трубы шёл холод, металлический, мёртвый.
Прочистил, затопил. Дым пошёл в трубу, не в блиндаж. Тепло появилось через полчаса – не жара, не баня, но тепло, от которого можно снять шинель и повесить портянки сушиться, и от портянок пойдёт пар, кислый, тёплый, и этот пар будет пахнуть домом, потому что дом – это место, где сушатся портянки.
Люди пришли греться по очереди, по двое, по десять минут. Сидели у бочки, протягивали руки, и руки дрожали не от холода, а от того, что тепло после трёх недель – это шок, и тело не сразу верит, и дрожит, пока не поверит. Демьянов сидел в углу, на ящике из-под патронов, и смотрел на своих людей, и считал: сто девяносто три.
Из шестисот, с которыми вышел из казармы на Буге двадцать второго июня. Из двухсот восьмидесяти трёх, с которыми дошёл до Березины. Из двухсот шестидесяти шести, которые были у него в сентябре. Теперь – сто девяносто три.
Он помнил не всех. Помнил Васильева, который на Березине из РПГ уничтожил понтон и позволил арьергарду уйти, – Васильев был убит под Смоленском в августе, осколком, не успев пригнуться, и Ефремов сказал тогда: «Он не быстро падал». Помнил Сорокина, снайпера, который работал на Днепре и парализовал переправу, – Сорокин был жив, переведён в дивизионную снайперскую команду, и иногда Демьянов слышал сухой одиночный выстрел с соседнего участка и думал: может, Сорокин. Помнил Нечаева, первого стрелка из РПГ, который на полигоне пробил борт БТ-5, – Нечаев лежал в госпитале в Вязьме, без левой кисти, и писал правой, и последнее письмо пришло в октябре: «Жив, руку отняли, но я и правой стреляю хорошо». Вместо кисти – бинт, вместо бинта скоро будет протез, и Нечаев не вернётся в батальон, потому что без кисти не перезарядишь.
Остальные – убиты, ранены, больны, эвакуированы. Пополнение приходило – сорок человек за октябрь, необученные, из запаса, – но пополнение не заменяло тех, кого он потерял. Те были обстрелянные. Эти – нет. Среди них – мальчишка из Рязани, Колосов, восемнадцать лет, который в первый день на позициях высунулся из траншеи, чтобы посмотреть на немецкий берег, и Ефремов дёрнул его за воротник и сказал: «Ещё раз – и не я тебя убью, а они». Колосов больше не высовывался. За месяц стал тише, серьёзнее, научился различать мины по звуку – восьмидесятидвухмиллиметровая хлопает, стодвадцатимиллиметровая воет, – и перестал вздрагивать от каждого разрыва. Не обстрелянный – но уже не зелёный.
Фронт стоял. С конца сентября – ни одной атаки ни с той, ни с этой стороны. Днепр между ними, доты на берегу, минные поля, и грязь, которая с октября превратила всё пространство между позициями в непроходимое болото. Немцы сидели на своём плацдарме, пятьсот на четыреста метров, и не высовывались. Демьянов сидел в своих траншеях и не высовывался тоже. Война, которая четыре месяца назад была движением – марши, отходы, контратаки, бег, – стала неподвижностью. Окопы, обстрелы, тишина, обстрелы, окопы.
Тишина была обманчивой. Демьянов чувствовал это не умом – кожей, как чувствуют перемену погоды. Что-то менялось. Не здесь, не на его участке – за спиной, в тылу, где-то между Смоленском и Москвой. Признаки были мелкими, косвенными, из тех, которые не попадают в сводки, но которые замечает человек, проживший пять месяцев на передовой и научившийся читать войну по шуму, по запаху, по тому, как ходят люди в тыловых расположениях.
Первый признак: грузовики. В октябре по ночам за позициями батальона проходили два-три грузовика – подвоз, снаряды, продовольствие. В ноябре их стало восемь, десять, иногда двенадцать. Грузовики шли не к его позициям – проходили мимо, дальше, куда-то на запад, к тем участкам фронта, которые Демьянов не видел, но о которых знал по карте. Что везли – он не знал. Грузовики шли с закрытыми кузовами, и номера на бортах были незнакомые, не из его дивизии.
Второй признак: офицеры. Дважды за последнюю неделю через его позиции проходили люди, которых он не знал: капитан из артиллерийского управления, с планшетом, молча осмотревший сектор обстрела и ушедший не попрощавшись. Майор из штаба фронта, который два часа просидел на наблюдательном пункте с биноклем, рассматривая немецкие позиции, и тоже ушёл, не объяснив зачем. Оба были чистые, сытые, с начищенными сапогами – штабные, не окопные. Люди, которые планируют то, что другие будут выполнять.
Третий признак: Флёров.
Демьянов увидел его утром четвёртого ноября, у дороги за вторым эшелоном, и не сразу узнал. Капитан, которого он помнил по июлю, по Орше, по ночному лесу, в котором стояли «Катюши» и пахло порохом и сосновой смолой, – тот Флёров был сухим, жилистым, с горящими глазами человека, который только что сделал то, чего никто не делал. Этот Флёров был другим: лицо осунувшееся, глаза тусклые, шинель висит, как на вешалке. Четыре месяца на фронте, из которых три – без единого выстрела, потому что стрелять было нечем. Ожидание ест человека не хуже голода, и Флёров был съеден ожиданием наполовину.
– Демьянов? – Флёров узнал его первым, и в голосе мелькнуло что-то, похожее на радость, как мелькает огонь в печке, когда подкинешь сырое полено. – Жив?
– Жив. Ты?
– Жив. И не только жив.
Он кивнул назад, на дорогу. Демьянов посмотрел. Там, за поворотом, под маскировочными сетями, стояли грузовики – три штуки, обычные трёхтонки, с закрытыми кузовами. Рядом – часовой, и не один, а двое, с автоматами, и выражение у часовых было такое, какое бывает, когда охраняют не груз, а секрет.
– Боекомплект, – сказал Флёров. Тихо, одними губами, хотя вокруг никого не было, кроме ветра и мокрых деревьев. – Три БК. Вчера привезли. Из Москвы, специальным эшелоном.
Три боекомплекта. Демьянов помнил июль, помнил залп – двенадцать направляющих, двенадцать ракет – и от немецких эшелонов на станции остался костёр, видный за двадцать километров. И помнил Флёрова после: лицо, освещённое заревом, и глаза, и слова: «Перезарядка – восемь минут, уходим через десять». Три боекомплекта – три таких залпа. Или шесть, если стрелять половинами.
– Когда? – спросил Демьянов. Не «когда стрелять» – «когда всё начнётся». Потому что боекомплект для «Катюш», доставленный специальным эшелоном из Москвы, – это не текущее снабжение. Это подготовка.
Флёров посмотрел на него. Не ответил. Знать ему не полагалось, и Демьянову не полагалось спрашивать, и оба это понимали.
– Скоро, – сказал Флёров. Одно слово. Достаточно.
Они постояли ещё минуту, молча, как стоят люди, которым нечего сказать друг другу, потому что главное уже сказано, а остальное – про погоду, про здоровье, про дом – сейчас не к месту. Потом Флёров пошёл к своим грузовикам, а Демьянов – к своим позициям, и дорога между ними раскисла, и сапоги хлюпали, и мокрый снег сёк лицо, и всё было как вчера, как позавчера, как неделю назад, кроме одного: «скоро».
Вернулся на позиции к полудню. Прошёл по траншее – неглубокой, по грудь, потому что копали в сентябре, когда земля ещё поддавалась, а сейчас промёрзла и не копалась без кирки. Бруствер осыпался от дождей, и бойцы подпирали его досками, которых не хватало, и мешками с землёй, которые рвались, и в этой траншее, сырой, узкой, с лужами на дне, сто девяносто три человека жили пятый месяц.
Жили – значит, ели, спали, справляли нужду, чистили оружие, курили, разговаривали шёпотом, когда разговаривали, и молчали, когда не хотелось, а не хотелось часто, потому что к ноябрю всё было сказано, и молчание стало не отсутствием разговора, а его формой. Люди молчали рядом, и в этом молчании было больше, чем в словах: я здесь, ты здесь, мы живы, завтра будет так же.
Старшина Ефремов, тот самый, который с двадцать второго июня, с Буга, дошёл с Демьяновым до Смоленска и не получил ни одной царапины – везучий, как говорили в батальоне, хотя Ефремов объяснял везение иначе: «Я просто быстро падаю», – Ефремов сидел у пулемётного гнезда и перебирал ленту. Лента в переборке не нуждалась, но руки должны быть заняты, иначе мёрзнут. У Ефремова была привычка: когда нечего делать – он чинил. Ленту, затвор, сапог, ремень. Чинил медленно, с удовольствием, которое другие находят в еде или курении. Демьянов подозревал, что Ефремов нарочно ломает мелочи, чтобы потом их чинить, но никогда не спрашивал, потому что человек, который пятый месяц на передовой, имеет право на любые привычки, если они помогают не сойти с ума.
– Товарищ майор, – сказал Ефремов, не поднимая головы. – Кухня приехала. С мясом. Настоящим.
– Настоящим?
– Тушёнка. Банки незнакомые, буквы не наши.
Демьянов пошёл к полевой кухне, стоявшей в овражке за вторым эшелоном. Повар, Кузьмич, мужик из Тулы, который варил кашу из чего угодно и делал это так, что каша была съедобной даже тогда, когда крупа пахла плесенью, а вода – торфом, – Кузьмич стоял у котла и помешивал. Котёл пах мясом. Мясом, а не крупой, не картошкой, не капустой, а мясом, и запах этот, забытый, тёплый, животный, шёл по траншее, как весть, и люди поворачивали головы, и ноздри раздувались, и на лицах появлялось выражение, которого Демьянов не видел с лета.
– Что это? – спросил он, хотя знал.
Кузьмич показал банку. Жестяная, большая, фунта три, с этикеткой на английском и рисунком: корова на зелёном поле. Буквы Демьянов не читал, но корова объясняла всё без перевода.
– Привезли утром, – сказал Кузьмич. – Двести банок. Ротный сказал – американская. Из Архангельска.
Из Архангельска. Через Баренцево море, через конвой, через порт, через эшелон, через полторы тысячи километров железной дороги, через склад, через грузовик, через овражек за вторым эшелоном – в котёл Кузьмича. Из Чикаго в Смоленск.
Обед раздали в котелки. У кухни стояла очередь – не обычная, равнодушная, а живая, с переговорами, с заглядыванием в котелок соседа, с тем нетерпением, которое бывает у голодных людей, когда пахнет мясом. Колосов, мальчишка из Рязани, получил свою порцию и стоял, держа котелок обеими руками, и не ел – смотрел. Будто не верил. Ефремов ткнул его в бок: «Ешь, а то остынет, потом опять каша будет».
Демьянов ел стоя, у бруствера, ложкой из алюминия, согнутой набок – уронил в августе, наступил, выправить не смог. Каша была горячей, густой, с кусками мяса, которые были настоящими – не жилы, не хрящи, а мясо, волокнистое, мягкое, тающее на языке. Он съел порцию, облизал ложку и поймал себя на мысли, что хочет ещё, и что это первый раз за месяц, когда он хочет ещё, потому что обычно порция кончалась, и он не чувствовал ни сытости, ни голода – просто переставал есть, потому что еды не было, и желание исчезало вслед за едой, как тень исчезает вслед за солнцем.
Вечером, когда стемнело и позиции затихли, Демьянов стоял у бруствера и смотрел на запад. Днепр, невидимый в темноте, шуршал внизу – не замёрз ещё, но скоро. Немецкий берег молчал: ни огонька, ни выстрела. Плацдарм Ноймана – Демьянов не знал фамилии немецкого генерала, но знал плацдарм по карте и по стрельбе – затих. С октября оттуда не стреляли, не шевелились, не атаковали. Сидели. Демьянов подумал, что немцы на плацдарме чувствуют то же самое, что его люди в траншее: холод, сырость, усталость и ожидание, и никто не знает, чего ждёт, и это незнание хуже холода.
Но он знал – или начинал догадываться. Грузовики в тылу. Офицеры с биноклями. Флёров с тремя боекомплектами. Тушёнка из Архангельска. Каждый признак по отдельности – ничто. Вместе – картина, которая складывалась медленно, как складывается мозаика, когда ты видишь только отдельные фрагменты, но угадываешь целое.
Что-то готовилось. Большое, тихое, невидимое. Не здесь – где-то за спиной, за Москвой, за Уралом. Оттуда шли эшелоны, и в эшелонах ехало то, чего он ещё не видел, но что скоро появится на этом фронте, и тогда тишина кончится, и начнётся другое.
Демьянов не знал, что именно. Но слово Флёрова – «скоро» – стояло в воздухе, как запах мясной каши из котла Кузьмича: невидимое, но ощутимое, и от него становилось теплее.
Он достал из кармана шинели письмо от Маши. Последнее, октябрьское, шедшее три недели. Маша писала из Саратова, куда эвакуировалась в июле: работает на заводе, точит снаряды, живёт в общежитии, соседка по комнате храпит, в магазине дают крупу по карточкам, мясо – редко. «Береги себя. Я жду.» Четыре слова, написанных круглым учительским почерком, и каждое весило больше, чем ящик со снарядами.
Он написал ей вчера. Не о тушёнке, не о Флёрове, не о грузовиках в тылу – об этом нельзя. Написал: «Жив, здоров, плечо не болит» – соврал про плечо, потому что правда про плечо – это тревога, а тревога – это бессонные ночи, а Маше и так хватает. Написал: «У нас тут печку починили, тепло». Написал: «Скучаю». Не написал: «Скоро всё изменится» – потому что не знал наверняка, а обещать то, чего не знаешь, хуже, чем молчать.
Убрал письмо. Поправил шинель. Пошёл проверять посты.
Ночь стояла тихая, морозная, со звёздами, которые в ноябре казались ближе, чем летом, будто небо опустилось и придавило землю, и холод шёл не снизу, от мёрзлой глины, а сверху, от звёзд, и ничто не могло его остановить – ни шинель, ни блиндаж, ни печка из бочки. Часовые стояли на постах, дышали паром, топали сапогами, и каждый третий оборачивался не на запад, к немцам, а на восток, к тылу, откуда доносился далёкий гул моторов – грузовики шли по дороге, один за другим, в темноте, и никто не знал, что в них, но все чувствовали: что-то меняется.
Демьянов дошёл до крайнего поста. Колосов стоял, винтовка на плече, воротник поднят. Не высовывался. Научился.
– Тихо?
– Тихо, товарищ майор. Только грузовики.
– Только грузовики.
Вернулся. В блиндаже было тепло. Печка работала. Портянки сохли на гвозде. Он лёг на нары, закрыл глаза и услышал, как за стеной, далеко, прошёл ещё один грузовик. Потом ещё один. Потом тишина.
Скоро.
Глава 12
Волоколамск
Полковник Громов увидел фронт двадцать второго октября, из кабины грузовика, который вёз его от станции Волоколамск к позициям, и первое, что он подумал: не похоже.
Не похоже на то, что он представлял два года в Чите, когда готовил дивизию против японцев и читал сводки с запада, как читают письма из другого мира – с интересом, но без узнавания. Он представлял фронт шумным, дымным, огненным. Здесь было тихо. Лес, дорога, снег – первый настоящий снег, выпавший ночью, белый, чистый, ещё не тронутый ни колёсами, ни гусеницами. Тишина, в которой слышно, как скрипят рессоры грузовика и капает вода с ветвей.
Потом тишина кончилась. Далеко, на северо-западе, стукнуло – глухо, коротко, как стучит молот по наковальне, если наковальня под землёй. Артиллерия. Не здесь, в двадцати, может, тридцати километрах. Громов повернул голову и прислушался. Ещё удар. Ещё. Потом тишина.
– Это их или наши? – спросил водитель, молодой, из его дивизии, забайкальский.
– Их, – сказал Громов. Не потому что различал – он не воевал и различать не умел. А потому что звук шёл с северо-запада, оттуда, где стоял немец.
Позиции начинались в трёх километрах от города. Громов вышел из грузовика и пошёл пешком, потому что дорогу перегородил шлагбаум, и часовой – не из его дивизии, местный, в шинели, серой от глины, с лицом, на котором возраст определялся не годами, а войной, – проверил документы, козырнул и показал рукой: прямо, через лес, к КП участка.
Громов шёл и смотрел. Лес – смешанный, берёза и ель, стволы тонкие, подлесок густой. Между деревьями – траншея, свежая, земля рыжая, не успела потемнеть. Траншея вела к дзоту – бревенчатому, в три наката, с амбразурой, из которой торчал ствол станкового пулемёта. Рядом – второй дзот, такой же, в ста метрах. Между ними – ход сообщения, узкий, с поворотами.
Громов остановился у дзота. Потрогал стенку: брёвна свежие, пахнут смолой, срезы белые. Строили недавно – неделю назад, может, десять дней. Три наката – бревно, земля, бревно, земля, бревно. Сверху дёрн и ветки, маскировка. Внутри – тесно, темно, пахнет землёй и оружейным маслом. Расчёт – трое, сидят у пулемёта, один курит, двое дремлют.
– Кто строил? – спросил Громов.
– Карбышев, – ответил командир участка, майор, встретивший его у дзота. Сказал это так, как говорят имя, которое не нуждается в пояснении. Громов не знал, кто такой Карбышев. Через час узнал.
КП участка – блиндаж, бетонный, с метровыми стенами, с железной дверью. Не дерево-земляной, как дзоты вокруг, а настоящий, литой, из того самого бетона, который, по словам майора, заливали ещё в сентябре, когда здесь не было ни траншей, ни войск, а были только колышки с красными тряпками, которые расставил «генерал-инженер из Москвы».
Майор развернул карту. Волоколамский участок: сорок километров, от Волоколамска до Клина. Двадцать два дзота, из которых четырнадцать бетонных (сентябрьские) и восемь дерево-земляных (октябрьские). Траншеи на двенадцать километров из сорока. Противотанковые рвы – на шести участках, где дорога проходима для техники. Минные поля – три полосы на центральном участке, по одной на флангах. Чугунные пулемётные колпаки – тридцать штук, заводские.
– Что перед нами? – спросил Громов.
– 3-я танковая группа Гота. Вышла к Калинину две недели назад. Авангарды – в шестидесяти километрах, на дорогах от Калинина к Клину. Танки, пехота, артиллерия. Точный состав неизвестен, авиаразведка затруднена из-за погоды.
– Когда подойдут?
– Распутица замедлила. Но ночью подморозило, и дороги начинают вставать. Если мороз продержится три-четыре дня – подойдут.
Три-четыре дня. Громов посмотрел на карту, на свои позиции, на чужие стрелки, нацеленные с северо-запада. Его дивизия – двенадцать тысяч человек, полнокровная, обученная, в зимнем обмундировании: полушубки, валенки, шапки-ушанки, белые маскхалаты. ППШ на каждого третьего, остальные – трёхлинейки, но с запасом патронов. Артиллерия: дивизион 76-миллиметровых, дивизион 122-миллиметровых, миномётный батальон. Танков нет, но есть противотанковые ружья, двадцать четыре штуки, и гранаты, и бутылки с зажигательной смесью.
Два года он готовил эту дивизию в Чите, против японцев. Два года строевых, стрельб, тактических учений в забайкальских сопках, где мороз зимой под сорок, и люди привыкали к холоду так, как привыкают к дыханию – не замечая. Теперь дивизия стояла не против японцев, а против немцев, и враг был другой, и местность другая, и всё было другим, кроме одного: люди. Его люди, сибиряки, которые умели копать мёрзлую землю, стрелять на морозе и не бояться ночи.
Дивизия занимала позиции двое суток. Громов расставлял полки, как расставляют мебель в новом доме: первый полк – на центральный участок, где дзоты плотнее всего и дорога подходит вплотную. Второй – правее, к Клину, где линия тоньше и дзоты дерево-земляные. Третий – в резерве, в лесу, за вторым эшелоном. Артиллерию – за обратный скат высотки, откуда стволы доставали до дороги, но не были видны.
Люди входили в траншеи, которые копали другие, и обживали их, как обживают чужой дом: переставляли ящики, расширяли ниши, врезали ступеньки. Блиндажи, построенные Карбышевым, были тесными – на восемь человек, а в отделении десять, – и двоим приходилось спать по очереди, и это было неудобно, но лучше, чем спать на снегу, а на снегу спали те, кто пришёл позже и кому блиндажей не досталось.
Сибиряки отличались от местных гарнизонов, и отличие было видно сразу: по движениям, по одежде, по тому, как стояли на морозе. Местные, те, что держали позиции до прихода дивизии, – ополченцы, истребительные батальоны, сводные отряды – мёрзли в шинелях и ботинках с обмотками. Сибиряки стояли в полушубках и валенках, и не переминались, и не прятали руки в карманы, и на минус десять смотрели так, как москвич смотрит на плюс десять – с равнодушием привычки.
Мороз пришёл второго ноября. Настоящий, сухой, с ясным небом и инеем на ветвях. Минус двенадцать утром, минус пятнадцать к вечеру. Дороги встали. Грязь, которая две недели не давала двигаться ни тем, ни другим, замёрзла и стала камнем, и на этом камне танки могли ехать, и грузовики могли ехать, и пехота могла идти, не проваливаясь по колено.
Громов стоял у бруствера и смотрел на северо-запад, в бинокль. Дорога из Калинина – прямая, обсаженная берёзами, белая от снега. По ней через день пойдут танки. Может, через два. Мороз открыл дороги, и Гот, который две недели стоял в грязи, двинется.
Он двинулся четвёртого.
Разведка доложила утром: колонна на дороге от Калинина, танки и грузовики, до полка. Дистанция – тридцать километров. Скорость – двадцать пять в час по мёрзлой дороге. К полудню будут у позиций.
Громов не торопился. Времени – четыре часа, и за четыре часа он сделал то, чему учился два года: расставил огонь. Артиллерию поставил по рубежам, пристрелянным за трое суток. Дзоты – огонь по сигналу, не раньше четырёхсот метров. Минные поля – между дорогой и первой траншеей, три полосы, обозначенные на карте, но не на земле, потому что снег засыпал и мины, и проходы, и отличить одно от другого мог только сапёр с картой.
Противотанковые ружья – по два на каждый дзот, расчёты в щелях рядом с амбразурами. На пятистах метрах ПТР не пробьёт ни лоб, ни борт «четвёрки», но на трёхстах – пробьёт борт, и Громов приказал: подпускать ближе, по лбу не стрелять, ждать борта, а борт будет, когда танк начнёт объезжать подбитого соседа или поворачивать у рва.
К одиннадцати часам немецкая колонна показалась на дороге. Громов видел их в бинокль: танки, «тройки» и «четвёрки», с пехотой на броне. Пехота была в шинелях – серо-зелёных, летних, тех самых, в которых немцы пришли в июне. На головах – каски, из-под касок – уши, красные, обмороженные, без шапок, без наушников. Пехотинцы сидели на броне, скорчившись, и их лица были серыми, как их шинели.
Громов посмотрел на своих. Полушубки, валенки, ушанки. Руки – в рукавицах, меховых, которые снимаются одним движением, когда нужно стрелять. Лица – обветренные, но не обмороженные. Людям холодно, но не настолько, чтобы замёрзнуть. Немцам – настолько.
Он подумал: это не равный бой. Не потому что мы сильнее. Потому что нам теплее.
Колонна остановилась в полутора километрах. Танки развернулись, пехота слезла с брони. Развёртывание заняло двадцать минут – медленно, потому что пехотинцы двигались скованно, руки не слушались, и ноги в сапогах, промёрзших насквозь, ступали неуверенно, как ступают люди, которые давно не чувствуют пальцев.
Артподготовка. Немецкие орудия – на дороге, на открытой позиции, потому что времени на окапывание не было, мёрзлая земля не копалась. Стреляли двадцать минут: 105-миллиметровые, по траншеям, по дзотам. Дзоты выдержали – три наката, Карбышевские. Траншеи пострадали: три прямых попадания, завалено два блиндажа, девять убитых. Но траншеи – это земля, а землю можно откопать.
Потом танки.
Двадцать машин, в линию, медленно, по снегу. За ними – пехота, густо, цепями, и Громов стоял на КП и считал: двести, триста, четыреста человек. Батальон. Против его полка, который стоял в траншеях и ждал.
Минное поле остановило три танка. Первый – подрыв под правой гусеницей, машина развернулась и встала. Второй – объехал, наехал на вторую мину, потерял обе гусеницы. Третий остановился сам, не решаясь ехать дальше, и начал стрелять с места.
Остальные прошли. Семнадцать танков вышли к противотанковому рву – четыре метра глубиной, шесть шириной – и встали. Через ров не переехать. Громов знал это, потому что Карбышев, чьё имя он выучил два дня назад, копал этот ров с расчётом на то, что танк глубже трёх метров не перелезет, а «четвёрка» – не лезет и через два с половиной.
Танки встали у рва и стреляли по дзотам. Осколочными, по амбразурам. Один снаряд попал в бронезаслонку – заслонка выдержала, но расчёт оглушён, пулемёт замолчал на три минуты. За эти три минуты немецкая пехота перебежала открытое пространство и спустилась в ров.
Во рву их ждал сюрприз, дно рва было залито водой. Вода замёрзла, и дно стало ледяным катком. Пехотинцы в сапогах с гладкой подошвой скользили, падали, не могли подняться по обледенелому скату. Те, кто карабкался на противоположную стенку, соскальзывали обратно. Ров стал ловушкой.
Пулемёт ожил. Дзот, замолчавший после попадания, снова заработал – расчёт очнулся, и станковый «Максим» ударил вдоль рва, по людям, которые скользили и падали и не могли ни подняться, ни убежать.
Громов скомандовал: миномёты – по рву. Батальонные 82-миллиметровые, четыре трубы. Мины ложились в ров, между стенками, и осколки шли вдоль, как по коридору, и каждый осколок находил цель.
Через десять минут немцы, оставшиеся во рву, перестали двигаться. Те, кто не спустился, отошли к танкам. Танки стояли у рва, стреляли, но стрелять было не по чему – дзоты за бруствером, амбразуры закрыты заслонками, и 75-миллиметровый снаряд «четвёрки» их не брал.
Второй заход – через два часа. На этот раз немцы привезли мостки – деревянные, лёгкие, для переброски через ров. Двое сапёров потащили мосток к краю рва, и один упал – пуля из дзота, – и второй упал следом, и мосток остался лежать на снегу, и никто за ним не побежал.
К трём часам дня немцы отошли. Семнадцать танков – два подбиты у рва противотанковыми ружьями, в борт, когда разворачивались, – пятнадцать ушли назад, к дороге. Пехота отошла, оставив на поле и во рву до ста человек.
Потери Громова: девять убитых, двадцать два раненых. Один дзот повреждён – заслонка заклинена, нужно менять. Боеприпасов израсходовано – четверть боекомплекта.
Он стоял на КП и смотрел на поле. Тела на снегу, серо-зелёные шинели на белом. Танк у рва горел, чёрный дым шёл вертикально – ветра не было, мороз держал воздух неподвижным. Тихо. Только потрескивал огонь в танке и скрипел снег под сапогами часового.
Громов подумал: два года я готовился. Два года в Чите, строевые, стрельбы, ночные марши по сопкам. И вот – первый бой. И он не был таким, как я представлял. Не было ужаса. Не было хаоса. Была арифметика: двадцать танков минус три на минах, минус два от ПТР, осталось пятнадцать. Батальон пехоты минус сто во рву. Дзоты стоят. Ров держит. Мины работают. Всё, что построил Карбышев, и всё, что привезли его сибиряки, сложилось, как складываются детали механизма, когда механизм собран правильно.
Вечером позвонил в штаб фронта, доложил. Голос на том конце – незнакомый, штабной – записал и сказал:
– Завтра ждите повторного. С усилением. Готовьтесь.
– Готов, – сказал Громов. И был готов: боеприпасы на три четверти, люди целы, дзоты стоят. Завтра придут снова. И послезавтра. И через неделю. Громов знал это по учебникам – немцы не отступают после первого отказа. Давят, давят, давят, пока не продавят или не выдохнутся.
Но голос на том конце линии добавил – другим тоном, тише, будто информация не для протокола:
– И ещё, полковник. Ваш сосед справа, на клинском направлении, – 371-я стрелковая, из Новосибирска. Прибыла вчера, занимает позиции. Слева, от Волоколамска к Истре, – 78-я, из Хабаровска. Свяжитесь с ними по координации огня.
Из Новосибирска. Из Хабаровска. Громов положил трубку и подумал: не он один. Не одна дивизия из Сибири – несколько. Эшелоны, которые везли его людей через всю страну, везли и других, и другие тоже были сибиряки, и тоже в полушубках, и тоже не мёрзли.
Вечером, когда ходил проверять позиции, увидел то, чего утром не было: в лесу за вторым эшелоном, под маскировочными сетями, стояли танки. Т-34, свежие, с заводской краской, которая блестела в свете луны. Громов насчитал двенадцать, прежде чем часовой – не из его дивизии, танкист – преградил дорогу.
– Товарищ полковник, дальше нельзя. Район закрыт.
– Чьи машины?
– Не могу сказать, товарищ полковник.
Громов не настаивал. Танки, которых не было утром и которые появились вечером, под сетями, в лесу за его позициями, – это не оборона. Оборона не прячет танки в тылу. Танки в тылу – подготовка к другому.







