Текст книги "Немыслимое (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Глава 5
Лед
Шуга пришла двадцать третьего октября. Зубков увидел её утром, когда вышел на палубу, – вода вокруг баржи стала другой. Мутной, белёсой, с хлопьями, которые кружились у борта, как мыльная пена. Ледяная каша. Не лёд – лёд это твёрдое, с ним можно работать: объехать, обколоть, разбить. Шуга – ни то ни сё, густая, вязкая, забивает всё, до чего дотянется. Винт, кингстоны, щели между досками обшивки. Зубков стоял на палубе, смотрел на эту кашу, и думал о том, что навигация кончается.
Не завтра. Может, через неделю, может, через десять дней. Но кончается, и Ладога, которая четыре месяца была дорогой – тяжёлой, опасной, простреливаемой, но дорогой, – скоро станет стеной. Ни баржа, ни катер по шуге не пройдут. А грузовик по ней не поедет, потому что шуга – не лёд. Она не держит. Она засасывает.
Пряхин высунулся из моторного люка. Лицо в масле, как всегда, и руки чёрные, как всегда, и голос тот же – ворчливый, с ноткой обиды, будто дизель опять сделал что-то лично ему неприятное.
– Фёдор Ильич, водозаборник забило. Шуга. Третий раз за ночь чистил.
– Прочистишь ещё.
– Прочищу. Но он греется. Охлаждение не тянет, каша в трубках стоит. Если загустеет – встанем.
Зубков кивнул. Он знал. Дизель баржи Т-44 охлаждался забортной водой: насос качал воду из озера, прогонял через рубашку двигателя, выбрасывал за борт. Система, придуманная для чистой воды. Шуга – не чистая вода. Кристаллы льда забивали фильтр, налипали на стенки трубок, и проходное сечение сужалось, и мотор грелся, и Пряхин каждые два часа лез в моторный отсек с проволокой и прочищал вручную, матерясь шёпотом, потому что материться громко при дизеле считал неуважением к механизму.
Сегодня – последний рейс.
Модин предупредил вчера по рации: «Зубков, завтра выходите. Загрузка в Кобоне, рейс на Осиновец. Если дойдёте – хорошо. Если нет – ждите, пришлём буксир. Но лучше дойдите, потому что буксир тоже может не дойти.»
Лучше дойдите. Модин всегда так говорил – спокойно, деловито, как будто речь шла о расписании трамвая, а не о переходе через сорок километров ледяной каши, в которой баржа могла встать, а могла и лечь на борт, если шуга набьётся в трюм через рассохшиеся швы.
В Кобоне загрузились к полудню. Сто тонн: мука, крупа, ящики с консервами. Не двести, как летом, – Зубков сам урезал загрузку вдвое. По шуге полная загрузка – верная гибель: баржа сядет глубже, борт окажется вровень с кашей, и каша полезет внутрь, и вычерпать её невозможно, потому что она тяжелее воды и гуще воды, и если попала в трюм – останется там.
Конвоя не было. Катер МО, который обычно шёл с ними, остался в Кобоне – у него винт забился шугой ещё позавчера, и моторист второй день ковырял намотавшийся лёд ломиком.
Зубков вёл баржу один. Один – значит, он у штурвала, Пряхин у дизеля, и больше никого. Двое на сорок километров, которые в августе казались рутиной, а в октябре стали экспедицией.
Вышли в тринадцать ноль-ноль. День был серым, низким, с температурой около нуля – тот проклятый градус, при котором вода не знает, замерзать ей или нет, и делает и то, и другое одновременно. Шуга стояла до горизонта. Не сплошная, полосами: здесь чистая вода, там белёсая каша метров двести, дальше снова чистая, потом опять каша. Баржа входила в полосы шуги, как входят в густой кустарник, – продираясь, хрустя, и скорость падала вдвое, и дизель ревел выше обычного, и Пряхин внизу стучал проволокой по фильтру.
Первый час прошёл. Второй. На третьем часу дизель закашлял.
Не встал – закашлял, как человек, которому перехватило горло. Обороты упали, баржу качнуло, и Зубков почувствовал, как штурвал потяжелел – без хода баржа не слушается руля, и если мотор встанет, её развернёт бортом к волне, и тогда шуга навалится с одной стороны, и крен пойдёт, и если крен превысит пятнадцать градусов…
– Пряхин!
– Знаю! – голос снизу, хриплый, злой. – Фильтр забит наглухо. Каша по всей системе. Нужно снимать и промывать.
– Сколько?
Тишина. Пряхин считал не секунды – операции: снять крышку, вынуть фильтр, промыть, если получится промыть, потому что чем промывать, забортной водой, которая сама шуга? Поставить обратно. Затянуть. Запустить. Если запустится.
– Час. Может, полтора.
– У тебя тридцать минут. Через тридцать минут нас развернёт.
Пряхин не ответил. Зубков услышал лязг – крышка фильтра, Пряхин снимал её ключом, который от холода прилипал к пальцам. Потом плеск – вода? Нет, шуга, жидкая, из системы, стекала на пол моторного отсека. Потом тишина. Потом голос Пряхина, но не ему, не Зубкову – дизелю:
– Ну давай, родной. Не здесь. Не сейчас.
Зубков стоял у штурвала и смотрел на озеро. Баржа дрейфовала, медленно, шуга держала её, как желе держит ложку, – не пускала, но и не несла. Ветра не было. Волна – полметра, ленивая, сонная. Повезло. Если бы ветер, шугу нагнало бы к борту, и борт, сорок сантиметров над водой, оказался бы под ней.
Осмотрелся. До Осиновца, до западного берега, пятнадцать километров. До Кобоны, откуда вышел, двадцать пять. Вокруг серое озеро, серое небо, белые полосы шуги и ни одного огня, ни одного паруса, ни одного звука, кроме мокрого хруста льда о борт. Одиноко. Зубков подумал, что за четыре года на Ладоге не чувствовал этого одиночества ни разу, потому что всегда рядом был берег, или буксир, или попутная баржа. Сейчас – ничего. Он и Пряхин, и дизель, который молчал, и сто тонн муки в трюме, и сорок километров холода.
Пряхин работал двадцать две минуты.
Зубков знал, что двадцать две, потому что считал, глядя на часы, намотанные на запястье поверх рукавицы, и каждая минута была длинной, как канат, который тянешь из воды и не знаешь, есть ли на конце якорь.
На двадцать третьей дизель чихнул. Ещё раз. И завёлся – неровно, с перебоями, как заводится мотор, которому только что прочистили горло.
– Пошёл! – Пряхин, снизу, и в голосе его было что-то, чего Зубков у него раньше не слышал: не облегчение, а гордость, та самая, с которой мастеровой человек смотрит на вещь, которую починил, когда все думали, что не починит.
– Обороты?
– Сто восемьдесят. Выше двухсот не рискну, фильтр чистый, но трубки – не уверен.
Сто восемьдесят вместо двухсот десяти. Скорость – шесть километров в час вместо восьми. Пятнадцать километров до Осиновца – два с половиной часа. Если фильтр не забьётся снова.
Фильтр забился снова через сорок минут.
Пряхин не стал ждать, пока дизель закашляет. Он слышал мотор, как музыкант слышит расстроенную струну – раньше, чем фальшь станет очевидной. Полез вниз, не дожидаясь команды. Снял фильтр, прочистил. Семнадцать минут. Завёл. Поехали.
Через полчаса – снова. Двенадцать минут.
Ещё через двадцать – снова. Девять минут. Пряхин ускорялся. Руки запомнили, пальцы нашли дорогу, и то, что в первый раз было операцией, стало привычкой.
Зубков вёл баржу рывками: двадцать-сорок минут хода, остановка, Пряхин в моторном, хруст шуги о борт, тишина, потом дизель оживает, и снова ход. Как шагает человек, у которого болит нога: шаг – остановка – шаг. Но шагает. Идёт.
К пяти часам увидел берег. Тёмная полоса, низкая, с огоньками причалов. Осиновец. Пять километров. Ещё три остановки, если фильтр продолжит забиваться с той же частотой. Час. К шести будут у стенки.
Пришли в семнадцать сорок. Пряхин чистил фильтр в последний раз уже у входа в порт, в полукилометре от причала, и баржа дошла на последних оборотах, дизель стучал, как больное сердце, и Зубков ткнул носом в стенку причала с такой нежностью, будто пришвартовывал хрустальную вазу.
На причале стоял Модин.
Не ждал специально – он всегда стоял на причале, когда приходила баржа, потому что комендант порта, который не встречает суда, не комендант, а чиновник. Модин был комендант. Принял швартовы, скомандовал грузчикам, подошёл к Зубкову, когда тот спустился по сходням на скользкие доски причала.
– Дошли.
– Дошли. Фильтр чистили шесть раз. Пряхин по локоть в шуге четыре часа. Если завтра выпустите – не дойдём. Каша густеет.
Модин посмотрел на озеро. Шуга у причалов стояла плотнее, чем утром, – берег остывал быстрее, и у свай причалов ледяная корка уже не таяла к полудню, а держалась весь день, нарастая по миллиметру. Утром было восемь сантиметров. К вечеру, наверное, девять.
– Не выпущу, – сказал Модин. – Вы последние. Навигация закрыта.
Зубков стоял на причале и слушал эти слова, и они значили больше, чем звучали. Навигация закрыта – значит, баржи больше не пойдут. Ни его Т-44, ни другие, те три, что ещё оставались на плаву, – одна в Кобоне с забитым винтом, одна в Новой Ладоге на ремонте, одна здесь, у соседнего причала, вмёрзшая в корку по ватерлинию. Всё. Озеро больше не дорога. Озеро – стена.
– Сколько прошло за навигацию? – спросил Зубков, потому что хотел знать, хотя знание ничего не меняло.
– Шестьдесят тысяч тонн груза с Большой земли в город. Тридцать три тысячи эвакуированных из города на Большую землю, обратными рейсами. Это только через Осиновец, без Новой Ладоги.
Шестьдесят тысяч тонн. Зубков не умел переводить тонны в хлеб, но чувствовал: много. Не достаточно – достаточно не бывает на войне, – но много. Каждый рейс, каждые сто-двести тонн, через шторм, через бомбёжки, через шугу. Его баржа, Т-44, списанная по возрасту ещё до войны и воевавшая вопреки всем инструкциям, провезла за четыре месяца – он прикинул – около трёх тысяч тонн. Три тысячи тонн муки, крупы, консервов. Хлеб для города на три-четыре дня. Четыре месяца работы – четыре дня хлеба. Арифметика, от которой хотелось сесть на причал и закурить.
Он сел и закурил.
Пряхин вылез из моторного люка, вытер руки ветошью и подошёл. Руки у него были красные, распухшие, кожа на пальцах потрескалась от холода и масла. Четыре часа в шуге, голыми руками – рукавицы мешали, в рукавицах фильтр не прочистишь, мелкие гайки не ухватишь. Зубков посмотрел на его руки и отвёл глаза.
– Левый цилиндр? – спросил он, потому что нужно было спросить что-то про мотор, а не про руки.
– Кольца всё-таки сдохли. Я его на проволоке держал последние два рейса. Менять нужно, но кольца нет. Списали движок, и кольца не заказали.
– Списали, – повторил Зубков. Баржу списали, мотор списали, кольца не заказали. А они ходили. Четыре месяца, через штормы, через бомбёжки, через шугу, на списанном моторе с дохлыми кольцами, которые Пряхин держал на проволоке. И дошли. Каждый раз дошли.
– Иди грейся, – сказал Зубков. – Я покараулю.
Пряхин ушёл в портовую землянку, где топилась печка и стоял бак с кипятком. Зубков сидел на причале, курил и смотрел на озеро. Шуга белела в сумерках, и берег Кобоны, откуда он пришёл пять часов назад, уже не был виден – растворился в серой мути, которая была не туманом и не темнотой, а чем-то средним, ладожским, для чего, как и для распутицы, не существовало точного слова.
Модин в это время стоял у себя в штабном блиндаже и разговаривал с инженером.
Инженер – майор Соловьёв из дорожно-строительной бригады, тот самый, которого прислали в августе готовить ледовую трассу, – стоял перед столом с картой и водил по ней пальцем. За три месяца Модин привык к этому жесту: Соловьёв думал пальцем, как другие думают карандашом. Палец шёл от Осиновца к Кобоне, по прямой, тридцать два километра, и на этой прямой стояли пометки – красные точки, которые Соловьёв ставил каждое утро, обозначая места промеров.
– Девять сантиметров у берега, – сказал Соловьёв. – В километре от берега – шесть. На середине озера – шуга, лёд не встал. Встанет через десять дней, если температура продержится ниже минус пяти.
– Десять дней, – повторил Модин.
– Десять дней до ледостава. Потом ещё неделя, пока лёд наберёт двадцать сантиметров – минимум для конных подвод. Итого – семнадцать дней. Для полуторок нужно тридцать. Это ещё десять дней сверху. Итого двадцать семь.
Двадцать семь дней. Почти месяц, в течение которого по Ладоге не пойдёт ничего – ни баржа, ни подвода, ни грузовик. Месяц, в течение которого город будет есть то, что уже в нём: подвалы, запасы, и то, что привезут грузовики через коридор у Шлиссельбурга. Коридор четыре с половиной километра, простреливаемый, ночной. Тридцать тонн за рейс, пять грузовиков. Сто пятьдесят тонн в сутки, если повезёт. Город с полутора миллионами ртов.
– Норму удержим? – спросил Соловьёв.
– Пока держим. Четыреста. Подвалы тянут, коридор работает. Впритык, но держим.
Четыреста граммов. Модин знал, что это значит: не сытость, но жизнь. Человек на четырёхстах граммах хлеба и каше из крупы, которая лежит в подвалах, проживёт. Не разжиреет, будет думать о еде чаще, чем хотел бы. Но проживёт. Это не сто двадцать пять, о которых Модин ничего не знал и которые не случатся в этом городе, в этой истории, потому что кто-то в Москве набил подвалы до войны, и эвакуировал полтора миллиона вместо шестисот тысяч, и удержал коридор, который в другой истории не существовал.
Модин этого не знал. Знал другое: семнадцать дней до подвод, двадцать семь до грузовиков. И на каждый из этих дней – запас, который тает, как тает свеча, ровно, неостановимо, и задача в том, чтобы свеча не догорела до того, как зажгут новую.
– Трасса, – сказал он. – Что готово?
Соловьёв перешёл к другой карте – крупнее, подробнее. Маршрут ледовой дороги: Осиновец – Кобона, тридцать два километра по льду. Каждый километр размечен: вешки, которые вмёрзнут в лёд, когда лёд встанет. Регулировочные посты – через каждые пять километров, с телефоном, с красноармейцем, с флажком. Между постами – доски для настила на трещинах. Места потенциальных полыней, подводных ключей – отмечены красным. Объезды.
– Вешки заготовлены, четыреста штук, лежат на берегу. Доски – пятьсот погонных метров, привезены в сентябре. Грузовики в Жихарево, двадцать полуторок, на ходу. Конные подводы – договорился с колхозом в Кобоне, тридцать лошадей, сани есть. Регулировщики – двадцать человек, из комендантской роты. Телефонный провод – десять километров, тянем от берега, как только лёд встанет.
– Промеры?
– Каждый день, с рассвета. Группа из трёх человек, с шестами и верёвками. Выходят на лёд, бурят лунки, замеряют толщину. Я хожу с ними через день.
– Лично?
– Лично. – Соловьёв посмотрел на него. – Я не могу послать людей на лёд, по которому не ходил сам. Если под кем-то провалится – я должен знать, где это может случиться и почему. Не по карте. Ногами.
Модин кивнул. Не по карте – ногами. Где-то на Волхове другой человек говорил те же слова и ходил по болотам вместо льда, и оба делали одно и то же: проверяли землю, которая станет дорогой, ту самую, по которой пойдут грузовики с мукой или танки с пехотой. Разные дороги, разные грузы, одна привычка – не верить карте, верить подошвам.
– Когда пустим подводы?
– Как только лёд встанет на двадцать. Полтонны на санях – лёд выдержит. Двадцать подвод в день, десять тонн. Не хватит, но закроет часть окна. Между подводами и грузовиками – ещё десять дней. За эти десять дней подводы дадут сто тонн. Плюс коридор – полторы тысячи тонн. Плюс подвалы. Должно хватить.
– Должно, – повторил Модин.
Должно. Слово, которое он не любил, потому что оно не значило «хватит». Оно значило «если не случится ничего непредвиденного». А непредвиденное случалось каждый день: обстрел уничтожал склад, шторм разбивал причал, полынья открывалась там, где вчера был крепкий лёд. Каждый день – что-то, и каждое «что-то» откусывало кусок от запаса, который и без того был не запасом, а обещанием.
– Соловьёв. Одна вещь. Когда лёд встанет и подводы пойдут, первый рейс – мой. Я поеду с первой подводой.
Соловьёв посмотрел на него.
– Вы комендант порта. Вам на лёд не нужно.
– Мне нужно знать, что подвода дойдёт. Не из доклада – своими глазами. Если первая дойдёт, остальные пойдут. Если не дойдёт – буду знать, почему, и исправлю.
Соловьёв не стал спорить. Кивнул и вернулся к карте.
Модин вышел из блиндажа. Вечер, темнота, огни порта – тусклые, маскировочные. Одиннадцать причалов стояли пустые, баржи не было ни одной. Зубковская Т-44 ткнулась носом в стенку седьмого причала и тихо скрипела обшивкой, когда шуга подталкивала её к сваям. На двенадцатом – том, который достраивали в сентябре, – стояли штабеля досок. Не для причала. Для ледовой дороги, для настилов, для мостков через трещины.
Грузчики разгружали последний груз Зубкова. Мешки шли с баржи на причал, с причала на грузовик. Сто тонн муки с восточного берега – в город. Обратным рейсом, порожняком, баржи обычно уходили в Кобону и забирали эвакуированных: стариков, женщин с детьми, тех, кого город отпускал, чтобы кормить оставшихся. Но этот рейс был последним, и обратного хода уже не будет – навигация кончилась. Завтра эти мешки уедут в город, и мука из них станет хлебом, и кто-то получит свои четыреста граммов, и не будет знать, что мука ехала через шугу, и дизель глох шесть раз, и Пряхин держал его на проволоке и уговорах, и руки у Пряхина сейчас красные, распухшие, и он сидит в землянке и пьёт кипяток, обхватив кружку ладонями, которые болят.
Модин посмотрел на озеро. Темнота, шуга, ни огонька. Завтра утром Соловьёв выйдет на лёд с шестом и верёвкой, пробурит лунку, сунет линейку. Девять сантиметров. Или десять. Или, если ночью подморозит, одиннадцать. Каждый сантиметр – шаг к тому дню, когда по этому льду пойдёт первая подвода с полутонной муки, и лошадь будет бояться и храпеть, и возчик будет идти впереди с шестом, и лёд будет трещать, и все, кто стоит на берегу, будут слушать этот треск и молиться – те, кто умеет, и те, кто не умеет, одинаково.
До того дня – семнадцать суток. Семнадцать суток свечи, которая горит, и не гаснет, и не должна погаснуть.
Модин повернулся и пошёл в блиндаж. Нужно было составить заявку на завтрашние грузовики через коридор, проверить графики, связаться с Лебедевым по расписанию ночных рейсов. Нужно было работать, потому что работа – единственное, чем можно заполнить семнадцать суток ожидания.
На причале Зубков докурил, поднялся, пошёл к землянке. Пряхин сидел у печки, держа руки над чугунной крышкой, и пар поднимался от его пальцев, и пальцы дрожали, и Пряхин смотрел на них так, как смотрят на инструмент, который ещё работает, но уже не точно.
– Налей мне тоже, – сказал Зубков.
Пряхин налил кипяток из бака. Зубков взял кружку, сел на ящик рядом. Пили молча. Печка гудела. За стеной землянки ветер гнал шугу к берегу, и она шуршала о сваи причалов – тихо, ровно, как шуршит песок в часах.
Навигация кончилась. Лёд ещё не начался. Между ними – пустота, которую нечем заполнить, кроме терпения.
Зубков допил кипяток. Поставил кружку на пол. Посмотрел на Пряхина.
– Спасибо.
Пряхин поднял глаза. Не спросил, за что. Знал.
Глава 6
Стояние
Октябрь на коридоре отличался от сентября тем, что убивали реже, а мёрзли чаще. Лебедев понял это не сразу, понимание пришло на третьей неделе, когда он стоял у бруствера и считал не потери за день, а потери за неделю, и сумма оказалась меньше, чем в сентябре за одни сутки. Одиннадцать убитых, двадцать три раненых. Ещё не штурм, обстрелы, миномёты, одиночные мины, которые прилетали без расписания, ложились где придётся и уходили в землю, оставляя воронку размером с ванну и кого-нибудь на дне.
Коридор менялся вместе с осенью. В сентябре, когда Лебедев впервые встал на этот рубеж, земля была зелёной, кусты – в листве, и позиции прятались в ней, как прячутся в траве. В октябре листва облетела, и позиции обнажились, и Лебедев увидел свой коридор так, как видит его немец с высотки: узкая полоска земли, четыре с половиной километра от Ладоги до Ладоги, и по ней – траншеи, блиндажи, ходы сообщения, люди. Всё открыто, всё видно. Прятаться стало негде, и маскировочные сети, которых не хватало в сентябре, в октябре стали не роскошью, а условием выживания.
Немцы не атаковали. После сентябрьских штурмов, после Марьино и взгорка, после того, как моряки Сазонова расширили коридор до четырёх с половиной километров, немцы перешли к тому, что Лебедев называл про себя «жеванием». Обстрелы, разведгруппы ночью, иногда вылазка ротой – пощупать, прощупать, нащупать слабое место. Не находили. Лебедев после каждой вылазки ставил мины туда, откуда пришли, и следующая группа натыкалась на них, и отходила, и неделю не приходила снова.
Жевание. Медленное, упрямое, без результата. Немцы тратили снаряды, Лебедев тратил людей, и обмен был неравноценным: снаряды Германия производила быстрее, чем Россия – пехотинцев.
Пополнение приходило тонким ручейком. Восемьсот человек за месяц – на пять с лишним тысяч потерь, которые дивизия понесла с первого дня. Арифметика не складывалась, и Лебедев перестал считать общий некомплект, потому что от этой цифры хотелось либо пить, либо выть, а ни то ни другое он себе позволить не мог.
Новички были разные. Выздоравливающие из госпиталей, с незажившими шрамами и тем особенным взглядом, который появляется у людей, побывавших на другой стороне боли. Эти были хороши – знали, как окапываться, как перебегать, как не высовываться. Запасники из тыла, мужики за сорок, со стажем службы «три месяца в тридцать пятом», – эти были хуже. Не трусы, но медленные: медленно ложились, медленно вставали, медленно стреляли. Война на коридоре не прощала медленности. Мина прилетает за четыре секунды. За четыре секунды нужно упасть. Кто падает за три – жив. Кто за пять – в лучшем случае ранен.
Лебедев ставил новичков в пары со старыми, с теми, кто пережил сентябрь. Старый показывает, новый повторяет. Через неделю новый становится обычным. Или не становится, но тогда его выносят.
Норму держали. Четыреста граммов – каждый день, без перебоев. Лебедев знал, чего это стоило: подвалы, заложенные до войны, таяли медленно, но таяли, и коридор каждую ночь подвозил ровно столько, сколько нужно, чтобы расход не обгонял запас. Баланс – хрупкий, как лёд на Ладоге в октябре: держит, но чувствуешь, что под ногами – глубина.
Четыреста граммов – не сытость. Человек на четырёхстах граммах хлеба и каше из крупы не голодает, но и не наедается. Тело привыкает к режиму: калории, граммы, минуты до следующей каши. Тело становится бухгалтером, и бухгалтерия эта – экономна, но не беспощадна.
Каждый грузовик, прошедший через коридор ночью, – мешок, который ложился на чашу весов. Каждый мешок, не доехавший, – грамм, который не долетел до чьей-то ладони. Лебедев считал грузовики каждую ночь, и счёт этот был не привычкой, а необходимостью: пока пять из пяти доходят, норма стоит.
Сазонов жил на взгорке.
Не «служил» – жил. Его моряки, те, что остались от четырёхсот двенадцати, – двести шестьдесят три человека, – вросли в землю так, как врастают в палубу люди, которые привыкли к качке. Окопы углубили до полного профиля, стенки обшили досками из разобранного сарая. Три пулемётных гнезда, из которых два – трофейные MG, с немецкими лентами, которые морячок из Мурманска научился набивать за двадцать минут. Блиндаж в два наката, в нём Сазонов, радист и телефон.
Лебедев поднимался на взгорок раз в три дня. Пятьсот метров от Марьино, по ходу сообщения, который моряки прорыли за первую неделю. Ход узкий, в одного человека, с поворотами, чтобы осколки не гуляли по прямой. Земля по бокам – рыжая глина, мокрая, пахнущая железом.
Сазонов встречал его одинаково: стоял у входа в блиндаж, смотрел на юг, в бинокль, и не оборачивался, пока Лебедев не подходил вплотную. Не из невежливости – из привычки. На мостике вахтенный офицер не оборачивается, пока не сдал вахту. Сазонов не сдавал вахту никогда.
– Обстановка?
– Тихо. Вчера разведгруппа, человек пять, подошли с юго-запада, наткнулись на мины, унесли одного. Сегодня – ничего. Обстрелы два раза, по четыре мины. Ложатся кучно, один расчёт работает, мы его засекли – в ложбинке за берёзовой рощей, шестьсот метров. Канонерки могли бы достать, но канонерки встали.
Канонерки встали. Не лёд – шуга только пошла, корабли ещё могли выйти. Снаряды. Третий боекомплект расстреляли в сентябре, четвёртый из Ленинграда не пришёл – в Ленинграде свои расчёты, и по этим расчётам флотилии хватало того, что осталось: по тридцать снарядов на ствол, неприкосновенный запас. Без приказа не тронешь. Приказа не будет. Три канонерские лодки, которые четыре месяца были его главным аргументом – огонь с озера, по любой точке на берегу, безнаказанно, – стояли у причала с пустыми погребами. Стволы молчали.
Четыре месяца канонерки были тем, что делало коридор живым. Немцы выкатывали миномёт – канонерки накрывали позицию с озера, и миномёт замолкал. Немцы подтягивали роту к дороге – канонерки клали снаряды перед позицией, и рота отходила. Это был размен, в котором Лебедев всегда выигрывал: его огонь с воды был безнаказанным, потому что немецкая артиллерия не могла достать корабли за островами. Теперь вода стала льдом, и корабли стали мебелью, и размен кончился.
Немцы заметили на второй день. Миномёт, который раньше стрелял и прятался, теперь стрелял и оставался на месте, потому что с озера больше не прилетало. Обстрелы стали дольше – не четыре мины, а восемь, десять. Не прицельнее – нахальнее.
– Чем заменим? – спросил Лебедев, хотя знал ответ.
– Ничем. У нас нет артиллерии, которая достаёт до ложбинки. Семидесятишестимиллиметровая – прямая наводка, а он за гребнем. Миномёты достают, но ложбинка узкая, десять на десять, а рассеивание на шестистах метрах – тридцать-сорок. Положим двадцать мин, попадём одной, если повезёт. Мин в обрез.
– Значит, терпеть.
– Терпеть, – согласился Сазонов. – Нам не привыкать.
Моряки и вправду привыкли ко всему: к обстрелам, к грязи, к хлебу, который стал меньше и темнее. И к другому тоже: к тому, что каждое утро кого-то нет. Не убит в бою, не ранен при штурме. Просто нет. Мина прилетела ночью, легла рядом с окопом, осколок прошёл через бревно перекрытия и попал в человека, который спал. Человек не проснулся. Утром его место пусто, и вещи его – котелок, ложка, письмо из дома – лежат на нарах, и кто-нибудь собирает их в мешок и относит старшине, и старшина записывает в журнал, и на этом всё.
– Бушлаты, – сказал Лебедев.
Сазонов повернулся.
– Что с ними?
– Чёрные. На снегу – мишени. Нужно белое. Простыни, наволочки, что угодно. Нашить поверх.
– Достану, – сказал Сазонов. Не спросил где. Моряк, который четыре месяца воюет на земле, умеет доставать вещи так, как умеют люди, привыкшие к тому, что корабельный баталер всегда имеет в запасе то, чего нет в ведомости.
Лебедев спустился с взгорка к Марьино. Прошёл по траншее, которую моряки вырыли в сентябре и с тех пор углубляли, расширяли, укрепляли. Траншея была уже не той, что в первый день, – не щель в земле, а жильё. Ниши для боеприпасов, ступеньки из ящиков, сток для воды – канавка вдоль дна, по которой дождевая вода уходила в воронку за бруствером. Это придумал рядовой, бывший водопроводчик из Кронштадта, который посмотрел на лужу в траншее и сказал: «Тут же уклон. Нужна канавка.» И прокопал за полчаса, и вода ушла, и люди перестали стоять по щиколотку в грязи. Другой – электрик с «Кирова» – приспособил автомобильную фару и аккумулятор для освещения блиндажа: три часа света за ночь, тусклого, синего, но достаточно, чтобы фельдшер видела рану, а ротный – карту. Мелочи. Десятки мелочей, из которых складывался быт, а быт – в боеспособность, а боеспособность – в то, что коридор держался.
У Марьино Лебедев остановился. Здесь, в том месте, где стоял подвал, из которого в сентябре выбили немцев, теперь был перевязочный пункт. Фельдшер Клава – Клавдия Ивановна, но все звали Клава, и она не возражала, потому что на «Клавдия Ивановна» оборачиваешься медленнее, чем на «Клава», а на перевязочном скорость – жизнь – перевязывала бойца с осколочным ранением предплечья. Руки у неё были красные от холода и карболки, и двигались так, как двигаются руки человека, который перевязал триста ран и может перевязать с закрытыми глазами. Боец сидел на ящике и курил, и дым от папиросы путался с паром от дыхания.
– Тяжёлый? – спросил Лебедев.
– Нет, касательное, – ответила Клава, не поднимая головы. – Мягкие ткани, кость цела. Через неделю в строю.
Через неделю. Лебедев посчитал: каждый раненый, вернувшийся через неделю, – это минус один из некомплекта. Каждый, отправленный в тыл, – плюс один. Арифметика дивизии, которая держалась не числом, а оборотом: раненый уходит, раненый возвращается, пополнение приходит, убитый не возвращается. Баланс – отрицательный, медленно, на несколько человек в неделю, как медленно вытекает вода из бочки с трещиной. Трещину заделать нельзя. Можно только подливать.
Вечером, в блиндаже, Лебедев сидел за столом и читал сводку от Модина. Порт закрыт. Навигация кончилась. Последняя баржа пришла вчера – Зубков довёл её через шугу, мотор чихал, и Пряхин три часа держал его на ходу уговорами и руками. Грузовики через коридор – единственное снабжение до ледовой дороги.
Он отложил сводку. Посмотрел на карту, приколотую к стене. Коридор – четыре с половиной километра. Два месяца назад ему казалось, что четыре с половиной – это нитка, которая порвётся при первом рывке. Не порвалась. Нитка стала верёвкой, верёвка стала канатом. Не толстым, не стальным, но канатом, на котором висел город.
Каждую ночь по этому канату шли грузовики. Пять машин, тридцать тонн муки. Каждую ночь Лебедев слушал, как они проходят за позициями – тихий гул моторов на малых оборотах, хруст колёс по разбитой дороге. Каждую ночь он считал: один, два, три, четыре, пять. Если пять – хорошо. Если четыре – значит, один не дошёл.
Неделю назад было четыре.
Лебедев лежал на нарах и считал моторы, и после четвёртого наступила тишина, и тишина длилась, и пятый не пришёл. Он пролежал ещё двадцать минут, ожидая – может, отстал, может, шофёр пережидал ракету, может, колесо менял. Не пришёл.
Утром пошёл смотреть. Грузовик стоял в шестистах метрах от позиций второго батальона, на обочине, съехав правыми колёсами в кювет. Кабина была пробита – три пулевых отверстия в двери, стекло осыпалось на сиденье. Шофёра в кабине не было. Шофёр лежал в десяти метрах от машины, лицом вниз, на дороге, и рядом с ним лежала монтировка. Он вылез из кабины после попадания – может, ранен, может, контужен – и пополз к обочине, и не дополз.
Мешки с мукой стояли в кузове, целые. Ни один не пробит. Пули прошли через кабину, через шофёра, но не через кузов. Шесть тонн муки – хлеб для двенадцати тысяч человек на день. Стояли на обочине, мокли под дождём.
Лебедев вызвал грузчиков. Перетаскивали мешки на подводу – грузовик с кювета не вытащить, тягача нет, двигатель мёртв, радиатор пробит. Перетаскивали под обстрелом – немецкий миномёт кидал по одной, тот самый, из ложбинки, которого раньше накрывали канонерки, а теперь – некому. Каждая мина заставляла бросать мешок и падать. Сто двадцать мешков. Четыре часа. Два грузчика ранены осколками, легко, остались в строю.







