412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Немыслимое (СИ) » Текст книги (страница 20)
Немыслимое (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 13:30

Текст книги "Немыслимое (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Глава 29
Пустые траншеи

Связист принёс приказ в три часа десять минут ночи двадцать третьего декабря, когда Демьянов спал в своём блиндаже на правом берегу Днепра, в полутора километрах юго-восточнее немецкого плацдарма у Соловьёвой переправы – того самого места, где старая дорога из Смоленска пересекала Днепр и где немцы в июле зацепились за восточный берег и просидели пять месяцев, в двадцати километрах западнее города, – и спал он, как спал последние два месяца, не раздеваясь, в шинели с расстёгнутыми пуговицами, в валенках, на узких нарах из строганых досок, постеленных одеялом, потому что одеяло сверху было полезнее, чем под спиной, и потому, что человек, способный за десять секунд встать, выйти из блиндажа и принять решение, должен спать в той одежде, в которой и решение принимать, иначе десяти секунд не хватит. Связист – рядовой Подрезов, девятнадцати лет, бывший школьник из-под Ярославля, мобилизованный в октябре, – постучал условным стуком (два раза подряд, пауза, ещё один), и Демьянов открыл глаза прежде, чем стук успел закончиться, потому что человек, спящий пять месяцев в полутора километрах от немецкого плацдарма, привыкает просыпаться ещё до того, как проснулся.

– Майор. Из штаба фронта.

Демьянов сел на нарах. Плечо стрельнуло – правое, раненое на Березине в июле осколком от мины, заживавшее три месяца с подвижностью, и теперь, в декабре, при каждом резком движении напоминавшее о себе тонкой острой болью, к которой он привык так же, как привык к скрипу нар и к запаху сырых брёвен в блиндаже. Привычная боль не считается болью; она считается тем фоном, на котором проходит остальная жизнь, и которому только начинающие бойцы посвящают мысли. Демьянов мысли ей не посвящал.

– Дай.

Подрезов протянул листок. На листке от руки, синими чернилами штабного писаря, который явно торопился, было написано: «23.12.41, 02.55. Майору Демьянову, кмб 47-го отд. сб. Атака отменена. Противник оставил позиции 19–20 декабря. Занять плацдарм, разведать минные поля, закрепиться. Смоленское направление: 167-я пехотная дивизия отошла на Оршу, 4-я танковая дивизия – на Витебск. Противник отходит по всему фронту. О выполнении доложить к 09.00. Начштаба фронта Мельников.»

Демьянов прочитал. Перечитал. И ещё раз. Слова не менялись от перечитывания, но смысл их доходил медленно, не в одно касание, а слоями: сначала «атака отменена», и это слово было как удар вилки в стол, прерывающий ужин. Потом «противник оставил позиции», и это означало, что то, к чему он, Демьянов, готовил батальон пять месяцев – каждый дозор, каждый ночной выход разведки, каждое уточнение карты, каждый накопленный комплект гранат, – всё это было приготовлено к событию, которое не произошло и больше не произойдёт. Потом «167-я на Оршу, 4-я танковая на Витебск», и в этих двух названиях было расстояние: Орша – двести с лишним километров на запад, Витебск – ещё дальше. Ушли далеко. Ушли не на соседний рубеж, а за горизонт, к Двине, к той линии, о которой в штабных разговорах последних дней уже ходили слухи. Потом «занять плацдарм», и в этих двух коротких словах было то, что Демьянову предстояло прожить в течение следующих суток: войти не в бою, а в тишине, в землю, которая пять месяцев была чужой, и которая теперь становилась обычной, и в этом превращении чужого в обычное, происходящем без боя, было нечто такое, чему за всю его жизнь прецедента не находилось.

– Подрезов.

– Слушаю, товарищ майор.

– Старшину Ефремова ко мне. И Колосова.

Подрезов кивнул и вышел. Демьянов сидел на нарах, держа листок в руке. В блиндаже горела керосиновая лампа, фитиль был притушен до жёлтого тонкого язычка, и от этого язычка тёплый круглый свет падал на стол, на котором лежали карта плацдарма, циркуль, простой карандаш с обточенным концом, и фотография Маши – той самой Маши, которая в эту минуту находилась в Саратове, на шестнадцатом эвакуированном из Тулы снарядном заводе, где она работала токарем в третью смену с полудня до восьми вечера, и о которой Демьянов думал каждый день в одно и то же время, в полдень, когда проверял у Ефремова боеприпасы, потому что в эту минуту в Саратове Маша как раз заступала на смену, и думать о ней в момент, когда она сама про себя думала о работе, было как разговаривать с ней через расстояние в тысячу с лишним километров.

Он отложил листок на карту, рядом с фотографией. Маша на фотографии была снята летом тридцать девятого года, в Костроме, на берегу Волги, в светлом платье с короткими рукавами, и лицо у неё было загорелое, и волосы она держала рукой, потому что был ветер, и фотограф уловил её именно в тот момент, когда ветер, подхватив прядь, тянул её на лицо, и Маша смеялась этому ветру, не фотографу, и эта неуловимая улыбка ветру была тем, ради чего Демьянов любил эту фотографию больше всех остальных своих фотографий.

Маша. Атака отменена.

Он сложил эти две вещи рядом – фотографию и приказ – в одной мысли, и в этой мысли проступило странное, не предусмотренное никакими уставами облегчение, которое он сам не ожидал и которому не сразу нашёл название. Атака отменена – означало, что с известной вероятностью он, майор Иван Демьянов, сорока двух лет, командир сорок седьмого отдельного стрелкового батальона, останется живым; и Колосов, восемнадцати лет, останется живым; и Ефремов, тридцати восьми, старшина, под началом которого батальон отстраивал свои позиции с конца июля, тоже останется живым; и сто девяносто три человека его батальона, у каждого из которых был свой шкаф памяти и своя Маша, или мать, или дочь, или сын в эвакуации, или брат в плену, – все они останутся живыми, во всяком случае, в эту неделю, и эта неделя, которой они не должны были увидеть, теперь у них будет. Облегчение это пришло первой волной. За ним, через секунду, пришла вторая волна – недоумение. Зачем тогда было ждать пять месяцев. Зачем нужны были Флёров с тремя боекомплектами реактивных снарядов, и танки, подтянутые в перелесок, и ночные поправки артиллерии. Если плацдарм можно занять без боя – почему нельзя было пять месяцев назад. Если можно сейчас – то, значит, тогда тоже было можно, и пять месяцев стояния были чем-то таким, чему теперь, задним числом, нельзя было найти объяснения. И этой второй волне Демьянов ответа не давал, потому что ответ на неё был не в его компетенции.

Ефремов вошёл в блиндаж через четыре минуты, в шинели, без шапки (Ефремов почему-то ночью шапку не надевал, выходя в соседний блиндаж, где спал, и Демьянов знал эту его странность и не спрашивал о причине). Ефремов был старшина, тридцати восьми лет, до войны работавший мастером на ткацкой фабрике в Иваново, призванный ещё в июне и попавший с Демьяновым на границу, на Буг; за пять месяцев совместной службы они привыкли друг к другу так, как привыкают двое мужчин, проводящих в одном блиндаже больше времени, чем когда-либо проводили со своими жёнами, и понимавших друг друга, как понимают друг друга супруги в долгом браке: с полуслова, с поднятой брови, с того, как один кладёт руку на стол.

– Старшина.

– Слушаю, товарищ майор.

– Атака отменена. Противник ушёл. Далеко – на Оршу и на Витебск, к Двине.

Ефремов помолчал, не выказав ни удивления, ни облегчения, потому что выказывать чувства не было в его привычке, и потому, что он знал, что у командира на эту минуту другой какой-то план и его задача – выслушать.

– Куда нам?

– На плацдарм. Занять, закрепиться. Разведку в четыре, батальон – в семь. Подними роту, проверь маршрут. Подрезова посади на телефон, держи связь со штабом.

– Ясно, товарищ майор.

Ефремов вышел. В блиндаже стало тихо. Через минуту вошёл Колосов – сержант, восемнадцати лет, старший разведгруппы, попавший в батальон в октябре рядовым и за два месяца научившийся не высовываться из траншеи, не отвечать на немецкие шумовые провокации, не отвлекаться на собственные мысли, когда нужно слушать звуки в ничейной полосе, и нескольким другим простым правилам, которым в учебке не учили, потому что в учебке учили другому, более общему. Колосов был ещё молод, и от этого у него на щеках держался румянец, какой бывает у юношей, не успевших пройти зимнюю кампанию полностью; через год этот румянец у него сойдёт, и щёки станут серыми, как у Ефремова, но в это утро двадцать третьего декабря тысяча девятьсот сорок первого года он ещё был.

– Колосов.

– Слушаю, товарищ майор.

– Атака отменена. Идём в четыре с разведкой. Назначаю тебя старшим. Десять человек, осторожно. Мины. Если чисто – даёшь сигнал, в семь батальон выходит.

Колосов посмотрел на него. В глазах у него было то самое мальчишеское выражение, какое появляется у молодых бойцов, когда им впервые поручают что-то, что прежде поручалось более опытному, и которое сменится через два-три раза выполнения такого поручения на спокойное выражение взрослого человека, и тогда щёки утратят румянец.

– Понял, товарищ майор.

– Колосов.

– Слушаю.

– Не торопись. Мины. И помни: они ушли четыре дня назад. Ловушки – в первую очередь на видных местах. На бруствере, на тропинках, на входах в блиндажи. И в самих блиндажах – растяжки. Не открывай ни одну дверь, пока сапёр не проверил. Не трогай ничего на столах – ни кружки, ни бутылки, ни котелки. Под любой вещью может быть нажимной взрыватель.

– Понял.

Колосов вышел. Демьянов остался один. Положил листок с приказом на карту, рядом с фотографией Маши. Подумал, что нужно одеться полностью – а он сидел в шинели расстёгнутой – и встать, потому что лежать или сидеть в эту ночь смысла больше не было. Встал. Застегнул пуговицы. Поправил ремень. Вышел из блиндажа.

В четыре часа десять минут разведка Колосова – десять человек, во главе сержант Колосов и сержант Грушко, тридцати лет, кадровый, прошедший Буг и Березину, единственный во взводе человек, который видел немцев с шестого июля сорок первого года и который знал в темноте отличить немецкую мину от русской по щелчку детонатора при разминировании, – вышла из своих позиций и пошла по тропе в направлении плацдарма. Тропа была заранее проложена, по ней с конца июля каждые трое суток ходили парные дозоры, и каждый из десяти знал её на память, до каждого куста, до каждого пня. Шли по двое, в маскхалатах, без лыж (плацдарм был на твёрдой земле, не в снежной целине), молча, и снег под валенками не скрипел, потому что мороз был минус девять, и снег был мягкий, и в тёмном предрассветном небе над плацдармом не было ни одной немецкой осветительной ракеты, какие обычно вылетали каждые двадцать-тридцать минут, и от этого тишина казалась не природной, а намеренной, как казалась бы намеренной тишина в комнате, в которой только что замолчали все часы одновременно.

Колосов вернулся в шесть пятьдесят. Доложил.

– Товарищ майор. Плацдарм пуст. Траншеи открыты, блиндажи открыты, печки холодные. Ушли давно – следы на снегу прикрыты, тропинки не натоптаны со вчера. Заминировано серьёзно: на главной тропе нашли четыре растяжки, в первом блиндаже – мина под порогом, во втором – на двери, в третьем – нажимной под котелком на столе, как вы и говорили. Сапёры обозначили девять точек. Можно проходить по обозначенному. Дорогу через ничейную полосу проверили, мин на ней нет, потому что она наша. Потерь нет.

– Хорошо, Колосов. Веди в семь.

В семь часов пятнадцать минут утра, в условиях ясного, морозного, безветренного, ещё не светлого декабрьского неба, сорок седьмой отдельный стрелковый батальон майора Демьянова – сто девяносто три человека, в шинелях, в валенках, с автоматами ППШ, у кого они были (ППШ хватило не на всех, остальным были винтовки Мосина), с гранатами, с двумя пулемётами «Максим» на двух санях, с фельдшерицей и санинструктором, замыкавшими колонну, – выходил с правого берега Днепра по тропе через ничейную полосу к плацдарму. Шли по двое, в колонне, дистанция между парами три метра, чтобы при возможном шальном миномётном ударе не накрыло сразу всех. Демьянов шёл впереди, в голове колонны, потому что голова – место командира при первом выходе в новое место. Впереди него шли только два сапёра с щупами, проверявшие тропу, хотя тропа была проверена ещё ночью.

Лёд на Днепре в этом месте был достаточно крепкий, чтобы держать сани с пулемётом, и сани шли по льду без проблем. Реку перешли за восемь минут. На западном берегу батальон поднялся по береговому скату, вышел на поле перед плацдармом, и здесь Демьянов остановил колонну на минуту, сам поднялся на бруствер первой немецкой траншеи, посмотрел в обе стороны, увидел, что вправо и влево уходят такие же траншеи, ходы сообщения и обозначенные сапёрами проходы, и махнул колонне идти.

И батальон пошёл по немецкой траншее.

Траншея была неглубокая – в метр или чуть глубже, выложенная по бортам тонким горбылём, который за пять месяцев почернел от сырости и покрылся изнутри плотным слоем тёмно-зелёной плесени, и в декабре эта плесень обледенела, и в местах, где её прикрывал бруствер, она сохранила форму бугристого тёмного панциря. Дно траншеи было засыпано снегом с обугленными хвоями еловых веток, видимо, набросанных немцами для хождения посуху; под снегом местами проступали утоптанные земляные следы, и в этих следах, замёрзших, можно было различить отпечатки немецких подкованных сапог. Ходы сообщения уходили вглубь плацдарма короткими зигзагами; через каждые двадцать-тридцать метров они расширялись в карманы, в которых стояли деревянные ящики, служившие, видимо, скамьями для отдыха часовых; в одном из таких карманов Демьянов увидел кружку, забытую или оставленную, – жестяную, с вмятиной на боку, без ручки, на ободе которой ясно отпечаталась засохшая полоска кофейной гущи. Кружку он не тронул – Грушко в ноябре потерял палец на растяжке под котелком в немецком окопе, и с тех пор в батальоне не трогали ничего, что стояло на немецких столах, пока сапёр не проверит. Демьянов постоял, посмотрел на кружку сверху, не наклоняясь, прикинул: стоит на ящике, под ящиком – снег, следов проволоки не видно. Может, чистая. Может, нет. Он прошёл мимо.

Блиндажи, которые попадались ему по пути, были построены добротно, по немецкому образцу: в два наката, с полом, мощёным горбылём, с дверями из снятых где-то ставней, с маленькими окошками-бойницами, прорубленными в задней стене, чтобы можно было стрелять при штурме. Двери на блиндажах были везде распахнуты. Сапёры, проверявшие порог, обозначали красным флажком на колышке те, в которых были сняты мины; на проверенные блиндажи Демьянов мог заходить. На непроверенных – флажок отсутствовал, и заходить было нельзя.

В одном из проверенных блиндажей, во втором по счёту от батарейного гнезда, Демьянов задержался. У входа стоял колышек с красным флажком – сапёры прошли, – но привычка была сильнее флажка: он встал на пороге, осмотрел пол, дверной косяк, притолоку. Провёл взглядом по доскам пола, по стыкам между досками, где могла быть утоплена проволока. Потом шагнул внутрь, ставя ногу только на те доски, которые выглядели нетронутыми, как ставят ногу сапёры, и как за пять месяцев научились ставить все в его батальоне. Это был, по всей видимости, ротный блиндаж: побольше остальных, с печкой-буржуйкой посередине, со столом из двери, с двумя нарами вдоль стен. На столе остались три кружки, тарелка с засохшей крошкой и недопитая бутылка шнапса, заткнутая пробкой. Демьянов посмотрел на кружки, на тарелку, на бутылку. Не тронул ни одну. На стене висели две фотографии, прибитые гвоздиками: одна – пожилая пара, мужчина с усами и женщина в шляпке, видимо, чьи-то родители или родственники; вторая – молодая женщина с ребёнком на руках, схематично, чёрно-белая, той особой манеры старого германского ателье, которая угадывается мгновенно, не нуждаясь в подписи. Фотографии были безопаснее того, что стояло на столе: гвоздик в бревне не заминируешь. Демьянов стоял перед второй фотографией дольше, чем перед первой. Женщина была лет тридцати, темноволосая, с мягким лицом, в платье с цветочным рисунком, и ребёнок на её руках был мальчик года двух, светловолосый, серьёзный, смотревший в объектив с тем сосредоточенным выражением, с каким маленькие дети смотрят на фотографа, который долго наводит аппарат и просит не двигаться. На обороте фотографии, как Демьянов узнал, повернув её, было выведено карандашом: «Marta und Hans, Mai 1940» – и фамилии не было. Просто Марта и Ганс, май сорокового, без места, без обстоятельств, без объяснений.

Демьянов стоял и смотрел. Кто такой был отец Ганса, в каком он был чине, в какой роте, в какой дивизии, – не было способа узнать. Ушёл с остальными. Возможно, в эту минуту, в шесть часов разницы по времени, в Дюссельдорфе или в Бремене, или в каком-нибудь маленьком городке на Везере, его жена Марта получала сообщение, что муж жив, что часть отведена, что письма, может быть, придут к Рождеству; и она передавала это маленькому Гансу, который, наверное, ничего не понимал, потому что в свои двух с половиной года он не понимал, что такое война и что такое отвод, и для него Рождество означало пирог, ёлку, свечи и подарок, и не больше; и Марта в эту минуту, может быть, плакала, или, может быть, не плакала, потому что одно сообщение это слишком мало, чтобы плакать, и слишком много, чтобы оставаться спокойной, и у каждой женщины свой способ держать в эти минуты руки.

Он повернул фотографию обратно лицом и поставил её на нары, у изголовья, лицом к двери, чтобы тот, кто войдёт после него, тоже её увидел. Не потому, что хотел дать кому-то это увидеть, а потому, что не мог взять с собой и не хотел оставлять её лицом в стену, как оставляют ненужную вещь. Марта и Ганс должны были смотреть в дверь, через которую в эту минуту вошёл советский майор, и пусть они смотрят туда, куда смотрят, и пусть война, которая отделяет советского майора от Марты в Дюссельдорфе, на одну секунду в этом блиндаже отступит, и пусть две фотографии – Маша на берегу Волги в его кармане и Марта с Гансом на нарах в немецком блиндаже – окажутся в одной точке пространства, потому что больше нигде они никогда не будут в одной точке, и это, может быть, единственное место и единственный момент, когда такое возможно.

Он вышел. На входе в следующий блиндаж сапёр снимал мину под порогом и обозначал место красным флажком; на бруствере над блиндажом сидел Колосов, поднявшийся туда осмотреть местность, и смотрел через стереотрубу немецкую, оставленную в нише, на восток – на советские позиции, которые батальон занимал последние пять месяцев. Демьянов поднялся к нему, подошёл, посмотрел через стереотрубу. И увидел.

Увидел свой собственный окоп. Свой бруствер с мешками. Свою трубу печки, торчавшую над накатом. Тропинку, по которой Колосов ходил каждое утро в четыре, чтобы сменить часовых на посту наблюдения, и которая каждое утро, между четырьмя десять и четырьмя пятнадцатью, простреливалась немецким станковым пулемётом, бившим короткими очередями по три-пять патронов с того самого пулемётного гнезда, на котором сейчас сидел Колосов. С этого гнезда советская тропинка была видна как на ладони – не как на ладони даже, а как линия на тетрадном листе, прямая, узкая, простреливаемая. Демьянов пять месяцев ходил по этой тропинке, наклонившись, перебежками, и пять месяцев предполагал, как она выглядит с немецкой стороны, и теперь, в это утро двадцать третьего декабря, видел её именно так, как пять месяцев предполагал. Совпадение оказалось точным.

– Тут, – тихо сказал Колосов рядом, – было гнездо. Утром в четыре десять.

– Знаю, – сказал Демьянов.

Они оба молчали. Колосов смотрел через стереотрубу. Демьянов стоял рядом и не смотрел, потому что одного раза, того, первого, было достаточно. В этой стереотрубе, в этом гнезде, в этой амбразуре – пять месяцев сидел немецкий пулемётчик, имени которого Демьянов не знал, но которого знал лично, потому что лично пять месяцев ходил под его обстрелом. Этот пулемётчик сегодня был где-то на западе, может быть, на марше к Орше, может быть, уже за Двиной, – и пулемёт, который пять месяцев бил по тропинке Демьянова, теперь будет бить по чьей-то другой тропинке, и кто-то другой, ещё не знающий своей беды, будет ходить по этой другой тропинке наклонившись, перебежками, и не будет этого человека, пулемётчика, видеть в лицо. А Демьянов знал его в лицо, в смысле – знал, что у него есть лицо, и что его, может быть, зовут Карл, или Йоганн, или Густав, и что у него, может быть, дома жена и сын Ганс, и что фотография на нарах в третьем блиндаже – может быть, его, или может быть, его соседа по нарам, потому что в одном блиндаже жили четверо, и фотографий на стене было только две, но семья была у каждого, и каждая семья была своя, и каждая ждала.

Демьянов отступил от стереотрубы, повернулся, осмотрел плацдарм. Пятьсот метров на четыреста. Маленький кусок земли на Днепре, в двадцати километрах от Смоленска. На вид – обыкновенный, ничем не примечательный. Чуть поднятый над окрестностью бугром, который немцы использовали как естественное прикрытие; поросший в недавнем прошлом, до начала войны, кустарником и редким лиственным лесом, теперь вырубленным на дрова и на крепления траншей. В эту землю немцы пять месяцев врастали, как зуб врастает в десну, и десна за пять месяцев выросла вокруг зуба. Теперь зуб удалили. Десна осталась.

Он повернулся к Колосову.

– Колосов. Вторая рота – на правый фланг, организовать круговую оборону. Третья – в центре, у блиндажей. Первая – в тылу плацдарма, страховка. Сапёрам – продолжить разминирование. Связь – со штабом полка на каждые два часа.

– Понял, товарищ майор.

– И Колосов. Найди надписи на стенах. Все, что есть. Запиши. Может быть, что-то полезное.

– Понял.

Колосов спустился. Демьянов остался один на бруствере и стоял ещё минуту, глядя то на восток, на свои окопы, то на запад, в направлении ушедшего противника. Над плацдармом всходило солнце – низкое, декабрьское, бледно-жёлтое, не греющее, но дающее свет, и в этом свете снег искрился крупинками, и каждая крупинка ловила свет под своим углом, и поверхность плацдарма, ещё час назад серая в темноте, теперь сделалась белой и красивой, и эта красота была случайная, не имеющая отношения ни к войне, ни к тому, что на этой белой поверхности лежали мины и стояли траншеи, и в траншеях полтора часа назад стояли немецкие часовые, а теперь идут советские бойцы.

Через два часа, в четверть одиннадцатого, к Демьянову прибежал Колосов с записной книжкой.

– Товарищ майор. Записал.

– Читай.

Колосов открыл книжку. Прочитал первую запись:

– На стене первого блиндажа: «Эрих, 14.10.41, 21 год, Дрезден.» На дереве. По-видимому, кто-то ножом.

– Дальше.

– Второй блиндаж: «Курт Шмидт, госпиталь, 19.11.» Тоже ножом.

– Дальше.

– Третий блиндаж, тот, где фотография: «Карл В., 28.11.41, дом по матери.» Не знаю, что значит «дом по матери». Может, «домой», ну, пишет, что хочет домой к матери.

– Может быть.

– Четвёртый блиндаж – командирский, кажется. Там – большая запись на горбыле, у двери. Карандашом. По-немецки. Я не знаю немецкого, но цифры разобрал: «Нойман, 25.07.41 – 20.12.41, 149 Tage». Сто сорок девять дней. И подпись: «Нойман».

Демьянов задумался. Двадцать пятое июля. Это была дата захвата плацдарма; он знал её точно, потому что батальон выходил на эти позиции третьего августа, через девять дней после того, как немцы переправились и закрепились. Двадцатое декабря – дата ухода. Между ними – сто сорок девять дней. Полное число.

– Нойман.

– Так точно, товарищ майор. Подпись.

Демьянов кивнул. Сложил эту фамилию в своей памяти на полку, к которой был подписан ярлычок «противник, плацдарм». Пять месяцев Демьянов имел напротив себя противника, и противник этот был для него безымянной массой; в течение этих пяти месяцев он называл его по-разному в зависимости от обстоятельств – «фрицы», «немцы», «эти», «противник», – и в этих обозначениях не было лица. Сегодня лицо появилось. Лицо называлось Нойманом. Нойман сосчитал свои дни до последнего, и сто сорок девять его дней ровно совпали с теми же сто сорока девятью днями, которые Демьянов простоял напротив него. Демьянов, если бы вёл такой же счёт, тоже сейчас написал бы на стене своего командного блиндажа: «Демьянов, 03.08.41 – … 142 дня». Цифры были бы примерно такие же. И где-то, может быть, в мае или в июне сорок второго, или в сорок третьем, или в сорок четвёртом, в какой-то другой траншее, в каком-то другом блиндаже, в каком-то другом полузабытом советском городе, Демьянов и Нойман могли бы встретиться снова, в новом счёте дней, и счёт этот, вероятно, был бы более болезненным, чем сто сорок девять, отстоянных через Днепр.

– Колосов.

– Слушаю.

– Перевод запиши. Запись Ноймана. Я хочу, чтобы это было в полковой документации.

– Понял.

Колосов записал. Закрыл книжку.

– Что ещё, товарищ майор?

– Иди, расставляй посты. И Колосов.

– Слушаю.

– Когда будешь в третьем блиндаже – фотографию, что на нарах, не убирай. Пусть стоит.

– Понял.

Колосов ушёл. Демьянов спустился с бруствера, прошёл по траншее – теперь по своей, потому что плацдарм с этого утра был его, советский, занятый сорок седьмым отдельным стрелковым батальоном, – и пошёл к той тропе, которая вела обратно через ничейную полосу к его прежним позициям. Ему нужно было вернуться в свой блиндаж, чтобы взять кое-какие вещи: тетрадь, свою стереотрубу, личные бумаги. Прежний блиндаж теперь, по всей видимости, должен был быть оставлен и стать вспомогательным или санитарным; новый штаб батальона он переносил сюда, на плацдарм, в немецкий командирский блиндаж, в тот самый, где на горбыле было выведено «Нойман, 149 Tage». Этого требовала логика обороны: командир должен сидеть на главной позиции, не на тыловой. И это требование сейчас приводило к тому, что Демьянов в течение ближайших суток будет жить в блиндаже Ноймана, спать на тех же нарах, на которых спал Нойман, греться той же буржуйкой, что и Нойман, и смотреть из тех же бойниц. А Нойман в этой точке пространства больше никогда не будет, потому что Нойман в эту минуту, по всей видимости, был где-то далеко на западе, в колонне, идущей к Орше, и думал о своих ста сорока девяти днях так же, как Демьянов думал о Ноймане в эту минуту.

Через четыре дня, двадцать седьмого декабря, сорок седьмой отдельный стрелковый батальон майора Демьянова войдёт в Смоленск с восточной стороны, по льду через Днепр, по тропинке, проложенной сапёрами между двух полыней. Смоленск к этому времени будет уже два дня свободен – немцы оставили его в ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое, организованно, без боя, взорвав за собой два моста и заминировав центральную площадь. Демьянов войдёт в город не в голове колонны, а в её середине; впереди пойдёт другая часть, четыреста двадцать первый стрелковый полк, которому распоряжением штаба фронта была отведена честь первого вступления; Демьянов с батальоном пойдёт за ним. На улицах будут стоять женщины в платках, старики с непокрытыми головами, дети, и они будут смотреть на колонну молча, как смотрели жители всех освобождаемых в эту неделю городов, и в их молчании будет та же смесь радости и недоверия, которая Демьянову в этот декабрь стала уже знакомой по разговорам с разведкой, и которой не нужно было ни вопросов, ни ответов. Демьянов выйдет к набережной Днепра, посмотрит через реку на тот её берег, на котором четверо суток назад занял плацдарм, и подумает, что Смоленск он, в каком-то существенном смысле, занял ещё двадцать третьего, в момент, когда поставил фотографию Марты с Гансом на нарах лицом к двери; всё последующее было исполнением этого первого жеста.

Но это будет через четыре дня. А пока – двадцать третье декабря, утро, плацдарм у Соловьёвой переправы, надпись на горбыле «Нойман, 149 Tage», и Демьянов идёт по тропе обратно, через ничейную полосу, через лёд Днепра, в свой бывший блиндаж, чтобы взять оттуда тетрадь и переместить её в новый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю