412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Немыслимое (СИ) » Текст книги (страница 15)
Немыслимое (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 13:30

Текст книги "Немыслимое (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

– Товарищ капитан третьего ранга. Утренняя сводка.

Модин взял. Прочитал. Это была обычная сводка, какую он получал каждое утро в восемь сорок: обстановка на Ленинградском фронте, сводка по поставкам продовольствия в город, сводка погоды на ближайшие сутки. Внизу, последней строчкой, было приписано рукой штабного писаря, теми же самыми словами, какими час назад была переписана в журнал коридора: «Мга взята. Жел. дорога восстанавливается.»

Модин прочитал. И стоял, держа сводку в руках, минуту или две, не двигаясь, и смотрел при этом не на сводку, а на ладожский лёд, простирающийся перед ним на тридцать два километра, и на колею, прорезанную в снегу двадцатью двумя грузовиками этой ночи, и на вешки с красными тряпками, и на ту далёкую точку на горизонте, где трасса уходила за изгиб озера и где маячила Кобона.

Тридцать два километра. С августа он строил эту трассу. С августа он, Соловьёв, инженер-гидротехник, и приданные им три инженерные роты, и сапёры, и моряки, и шофёры, и грузчики, и фельдшерицы, и регулировщики, и связисты, все вместе они строили эту трассу, и сначала это была не трасса, а чертёж, и потом не чертёж, а проект, и потом не проект, а карта с вешками, размеченная на льду по солнцу и по компасу, и потом не карта, а след подвод, проложенный двадцатого ноября капитаном третьего ранга Модиным, который лично прошёл первые тридцать два километра пешком впереди первой подводы. И от подвод трасса перешла к полуторкам, и от десяти полуторок к двадцати, а потом и к сорока, и сейчас, в пятый день декабря, по ней ходили в среднем по тридцать машин за ночь, и каждая машина везла полторы тонны груза, и за ночь трасса доставляла в Осиновец сорок пять тонн муки, или крупы, или жира, или мяса, или того, что было нужнее всего в эту неделю, и эти сорок пять тонн были тем, что превращалось через два-три дня в сто тысяч пайков, и эти пайки в тех самых ленинградцев, которые в эту минуту стояли в очередях у булочных или сидели в нетопленых квартирах и ждали утра.

И вот теперь Мга. Через неделю пойдут поезда. Триста тонн в сутки. В семь раз больше того, что давала сейчас его трасса. И его трасса, то, что он строил с августа, что он считал своим главным делом за всю свою службу, и за что он, честно говоря, надеялся в глубине души получить когда-нибудь заслуженную награду, становилась резервной. Не главной. Не единственной. Запасной.

Модин сложил сводку аккуратно по сгибу и положил во внутренний карман шинели. Прохоров стоял рядом и ждал.

– Прохоров.

– Слушаю, товарищ капитан третьего ранга.

– Передай в Кобону, по радио: трасса работает в обычном режиме. Без изменений. Завтра ночью – выход в обычное время.

– Слушаюсь.

– И приготовь телеграмму в штаб фронта: «Сводку получил. Поздравляю с Мгой. Трасса продолжит работу до начала устойчивого движения по железной дороге. Модин.»

Прохоров записал в блокнот, козырнул, и ушёл в радиорубку.

Модин повернулся обратно к озеру. Снег шёл по-прежнему, мелкий, поземковый, тянущийся по льду белыми струями, и на горизонте, где лёд переходил в небо, виднелась следующая возвращающаяся точка, и за ней ещё одна. Он стоял и смотрел, и думал не о Мге и не о том, что будет через неделю, а о Никонове, тридцати четырёх лет, шофёре из Тихвина, о котором ничего ещё не было известно, и который, может быть, в эту минуту стоял где-то в полынье, по пояс в воде, цепляясь за край льда, и ждал аварийной бригады, и которого, может быть, аварийная бригада уже не застанет: в декабре в ладожской полынье не выживают долго, и тридцать минут – это уже много, а двадцать минут это ещё бывает, а сорок минут это редко. Ситуация, в которой Никонов мог сейчас находиться, не была для Модина абстрактной – он сам в августе выходил из такой полыньи, на тренировке, и помнил, как это бывает, и помнил, что важно в такие минуты не забывать дышать: дыхание – это последнее, что отказывает у человека в холодной воде.

Через полчаса, когда Модин ещё стоял на причале, а аварийная бригада была уже на льду в районе двадцать третьего километра, к нему подошёл Соловьёв.

– Товарищ капитан третьего ранга.

– Да?

– Никонов нашёлся.

– Где?

– В двадцати метрах от трассы, не на двадцать третьем, а на двадцать первом. Заглох мотор, он сошёл с трассы, пошёл искать жильё, заблудился в метели. Километр прошёл по льду в сторону. Подобрала аварийная. Жив. Замёрз сильно, но жив.

– Груз?

– Полуторку вытаскиваем. Мотор замёрз, но утопить не должны были, лёд в этом месте сорок сантиметров, выдержит.

Модин кивнул. Никонов жив. Полуторка стоит на льду. Мука, видимо, целая. Один из таких случаев, какие на трассе случаются раз в пять-семь дней, и каждый раз заканчиваются по-разному; сегодня закончился хорошо.

– Хорошо. Доложи, когда машину вытащат.

Соловьёв ушёл. Модин стоял на причале.

А в Ленинграде, в шестидесяти трёх километрах юго-западнее Осиновца, на хлебозаводе номер четыре, шла обычная работа того дня, какие шли на хлебозаводе номер четыре с октября. Главный технолог Анна Иосифовна Лурье, шестидесяти двух лет, проработавшая на хлебозаводе с двадцать шестого года и пережившая на нём все эпохи, в которые этот завод попадал – нэп, коллективизацию, сталинский тридцать седьмой, финскую, и теперь эту, – стояла у первой печи и смотрела, как из неё выезжает на металлическом поддоне очередная партия буханок, тёмных, маленьких, по семьсот граммов каждая, тяжёлых от того, что в тесто было добавлено по нынешней рецептуре десять процентов целлюлозной муки и три процента подмеси из жмыха. Буханки были не такие, как до войны, и не такие даже, как до сентября, и Анна Иосифовна, глядя на них, иногда думала, что в каком-то смысле эти буханки уже не хлеб, а нечто другое, новое, не имеющее настоящего названия, и что когда-нибудь, после Победы, если она наступит, и если Анна Иосифовна доживёт, и если её дочь Соня, эвакуированная в августе в Куйбышев, вернётся, после этого нужно будет подумать, как назвать это, что они пекли в декабре сорок первого года.

В девять часов утра в цех вошёл директор хлебозавода, Михаил Григорьевич Розенблюм, пятидесяти восьми лет, с папкой в руках. Подошёл к Анне Иосифовне, остановился, не поздоровавшись, потому что они здоровались утром в восемь, и постоял минуту молча.

– Аня.

– Что, Миша?

– Через неделю, по слухам, увеличат норму.

Анна Иосифовна посмотрела на него. Потом перевела взгляд обратно на буханки. Потом снова на Розенблюма.

– Откуда слух?

– Из исполкома. Не официально. Но обещали.

– Почему?

– Мга.

И больше Розенблюм ничего не сказал, и Анна Иосифовна больше ничего не спросила, потому что они оба знали, что такое Мга, и оба знали, что значит увеличение нормы. Это значило, что муки в город начнёт поступать больше, чем поступает сейчас. Это значило, что хлебозавод номер четыре начнёт выпекать больше, и нужно будет добавлять смены, и принимать на работу новых работниц (а старые мёрли, не от голода, от истощения, от того, что силы уходили на стояние у печей по двенадцать часов в сутки, и не возвращались за восемь часов сна), и пересчитывать нормы расхода соли, и дрожжей, и всего того, что было нужно для выпечки. Это была работа, и работы предстояло много. Но это была работа, какую Анна Иосифовна и Михаил Григорьевич умели делать, потому что делали её всю жизнь, и которая была им понятна.

– Миша.

– Что?

– Я возьму отгул на полдня завтра.

Розенблюм посмотрел на неё с удивлением, потому что Анна Иосифовна не брала отгулов с октября.

– Зачем?

– На Пискарёвское съезжу. Посмотрю, где могилы наших копают. Думаю, нужно пойти пораньше, пока ещё не очень много лежат.

Розенблюм помолчал.

– Я с тобой.

– Не надо. Я одна.

– Аня, – сказал Розенблюм. – Я с тобой.

Анна Иосифовна посмотрела на него, и кивнула. И больше они ничего не сказали, потому что то, о чём они говорили, не нуждалось в дополнительных словах, и потому что в Ленинграде в декабре сорок первого года было не принято много говорить о том, что происходило с теми, кто умирал. Из их завода с октября умерло шестнадцать человек, и пятнадцать из них от истощения, и одна от прямого попадания осколка зенитного снаряда, упавшего на крыльцо хлебозавода во время налёта в ноябре. Все шестнадцать были похоронены на Пискарёвском кладбище, в тех братских могилах, которые рыли с октября, и которые рыли всё больше и больше, по мере того как умирали всё больше и больше людей.

К полудню Анна Иосифовна закончила приёмку второй смены, передала ключи дежурному технологу, и пошла по цеху, мимо печей, мимо остывающих буханок, мимо столов, на которых вторая смена раскладывала тесто на формы. У выхода из цеха висело объявление, написанное её собственной рукой ещё в октябре, чёрным карандашом на куске серого картона: «Граждане работники! Берегите хлеб. Хлеб – это жизнь. Хлеб – это победа.» Анна Иосифовна посмотрела на это объявление и подумала, что, может быть, через неделю, когда норма поднимется, она снимет это объявление и напишет новое. А может быть, и не снимет. Потому что хлеб – это жизнь, и хлеб – это победа, и это правда вне всякой нормы, и ни Мга, ни железная дорога, ни даже сама Победа, если она наступит, не отменит того, что она написала на куске серого картона в октябре сорок первого года.

К вечеру семнадцатого декабря снег в коридоре прекратился, и небо ясно открылось над Шлиссельбургом, и над Невой, и над всей той тонкой полоской земли, по которой шла дорога в Ленинград, и звёзды зажглись, те самые декабрьские звёзды, которые в Ленинградской области в эту зиму казались ниже, чем обычно, и ближе. Лебедев, стоявший у блиндажа в эти минуты и смотревший на небо, думал не о Мге, а о том, что через час начнётся ночное движение грузовиков по дороге, и нужно подняться к Сазонову, проверить, как там у него, и подойти к посту Касьянова (которого, между прочим, теперь не было: Касьянов погиб в ноябре, и место его держал сменщик, Воробьёв, тоже шофёр, тоже из автобата, тоже хороший), и посмотреть, как сегодня будет работать дорога. Дорога будет работать так же, как работала вчера, и позавчера, и сто два дня подряд: пять или шесть грузовиков пройдут на запад, пять или шесть пройдут на восток, кто-то долетит, кто-то нет, кто-то получит мину, кто-то проскочит, и так до утра, и так каждую ночь, пока коридор стоит. А стоит он, потому что моряки Сазонова и пехота Лебедева держат его, и держат, потому что жить иначе уже не могут. Коридор есть.

Сазонов сидел в это время в своём блиндаже, с биноклем на гвозде, и слушал, как за стеной играл на губной гармошке мичман Перов, его старший флотский старшина, тридцати восьми лет, бывший боцман сторожевого корабля, попавший в коридор в сентябре после того, как его корабль вмёрз в лёд в Финском заливе. Перов играл «Раскинулось море широко», и играл он её каждый вечер с того самого дня, как вмёрз в лёд, и Сазонов слушал её каждый вечер, и каждый вечер слушал по-своему, и сегодня слушал её так, как слушают песню, которую слышали раньше тысячу раз и которую сегодня слышат как будто впервые. Он думал, что моряк не слышит землю, как пехота слышит, и моряк не слышит леса, как лесник слышит, и моряк слышит только воду и ветер, и палубу под ногами, и парус над головой, и звон колокола, и крик чайки, и в коридоре, в Шлиссельбурге, в декабре сорок первого года, ничего из этого не было, и не было уже сто два дня, и моряки его, и Перов в том числе, держались на этом сухопутном коридоре только потому, что были моряки и потому что моряк, попав на сушу, не перестаёт быть моряком, а всего лишь временно делается сухопутным. И теперь, когда взяли Мгу и через неделю пойдут поезда, моряки его, может быть, вернутся обратно к воде, и Перов снова станет боцманом сторожевого корабля, и Сазонов снова станет капитан-лейтенантом флота, не пехоты, и линкор «Марат», который ремонтируется сейчас в Кронштадте, восстановит свою вторую башню, и палуба снова будет под ногами, и колокол снова будет звонить, и крик чайки снова будет слышен над Кронштадтским рейдом.

Перов кончил «Раскинулось», и, не делая паузы, начал «Варяг». «Варяга» он играл редко, и всегда играл его в дни, которые сам считал важными, и сегодня, видимо, был такой день, потому что Сазонов услышал «Варяга», и понял, что Перов тоже знает про Мгу, и что Перов, по-своему, по-флотски, без слов, играет за Мгу. «Варяг» был не победный, а упрямый, и упрямство это было то самое, какое моряки ценят выше победы, потому что победа бывает в одном бою из десяти, а упрямство нужно во всех десяти.

Сазонов закрыл глаза и слушал. И когда Перов закончил «Варяга», и в блиндаже снова наступила тишина, нарушаемая только потрескиванием печки и далёким, как всегда вечером, гулом первого ночного грузовика, выходящего на дорогу с восточной стороны коридора, Сазонов открыл глаза и сказал самому себе, тихо, не вслух, одно слово, которым он всё это лето и осень не пользовался, и которое сегодня впервые позволил себе подумать: «Скоро.»

«Скоро» означало: скоро домой. Не сразу. Не завтра. Может быть, через год. Может быть, через два. Но скоро.

В Ленинграде, в нетопленой квартире на улице Восстания, в четвёртом этаже дома номер семнадцать, в комнате, в которой на стенах висели обои в синий цветочек, выцветшие до серого, и в которой одна стена была заклеена картой Европы, вырезанной из «Известий» в августе и приклеенной мукой (потому что клея в городе не было), в этой комнате сидела за столом девочка двенадцати лет по имени Оля Соколова, и читала «Войну и мир», третий том, шестую часть, главу, в которой князь Андрей лежит в палате после Бородинского сражения. «Война и мир» лежала у Оли на коленях, потому что стол был занят: на столе стояли две тарелки с супом, остывшим, и кусок хлеба весом сто пятьдесят граммов, который мама отрезала ей утром перед уходом на работу, и который Оля не съела за день, потому что научилась за эту осень не съедать хлеб весь сразу, а растягивать по часам, понемножку, как лекарство.

Оле было двенадцать лет в декабре сорок первого года. У неё были две косички, заплетённые матерью утром перед работой, и серое платье, перешитое из материнского, и валенки, которые были ей слегка велики, потому что мама купила их с запасом, на вырост. Она была худая, как все ленинградские дети в эту зиму, но не до того состояния, в котором уже не выживают. Мама её, инженер с Кировского завода, работала по двенадцать часов в сутки, и приходила домой после восьми, и приносила из заводской столовой свой кусок хлеба и свою банку какой-нибудь похлёбки, и они ели вместе с Олей, и потом мама спала четыре часа, и снова шла на завод. Папа их погиб в августе под Лугой, и об этом им сообщили в сентябре письмом из части, и Оля знала, что папы нет, но в комнате на стене всё ещё висела его фотография, и Оля иногда разговаривала с ней, не вслух, мысленно, и говорила папе разные вещи, какие приходили ей в голову в течение дня.

Сегодня вечером, семнадцатого декабря, Оля закрыла «Войну и мир», и встала, и подошла к стене, на которой висела фотография папы. Папа был сфотографирован в гимнастёрке без петлиц, ещё до призыва, в тридцать восьмом году, и лицо у него было такое, как у всех людей на старых фотографиях: серьёзное, торжественное, чуть-чуть напряжённое от того, что фотограф долго наводил аппарат и всё это время нужно было не моргать.

– Папа, – сказала Оля.

Она часто так начинала, и за этим обычно следовал какой-нибудь рассказ о том, что было в школе (которая работала в это время в подвале соседнего дома, потому что в самом школьном здании жили эвакуированные из Луги), или о том, что мама говорила за ужином, или о том, что Оля прочитала. Сегодня Оля собиралась рассказать папе про «Войну и мир», и про князя Андрея, потому что князь Андрей в третьем томе очень напоминал ей папу, или то, как Оля представляла себе папу, и она хотела папе об этом сказать.

Но прежде, чем сказать про князя Андрея, она вспомнила, что днём, после школы, в очереди у булочной (где она стояла за хлебом для мамы и для себя, и где простояла два часа), какая-то женщина впереди неё сказала другой женщине: «Слыхали? Мгу взяли. Скоро добавят.» И вторая женщина переспросила: «Что добавят?» И первая ответила: «Хлеба. Норму поднимут.» И они ещё что-то говорили друг другу, тихо, чтобы не вызвать переполоха в очереди, но Оля услышала, и запомнила, и сейчас стояла перед папиной фотографией и думала, что нужно про это папе сказать.

– Папа, – сказала она. – Мгу взяли. Скоро дадут больше хлеба.

Папа смотрел на неё с фотографии и не отвечал. Оля постояла перед ним ещё минуту, и пошла обратно к столу, и снова взяла «Войну и мир», и снова открыла её на той странице, на которой остановилась. И стала читать дальше, про князя Андрея, и про его медленное умирание, и про то, как Наташа сидела у его постели, и про то, что князь Андрей стал какой-то другой, тихий, как будто уже знает, что умрёт, и от этого ей было грустно и немножко страшно.

Оля читала, и за окном было темно, потому что в Ленинграде в декабре в шесть вечера уже совсем темно, и зажигать лампу было нельзя, потому что светомаскировка, и Оля читала при свете маленькой керосинки, накрытой синей бумагой, и читала медленно, и думала, что когда мама придёт, она расскажет ей про «Войну и мир» и про то, что в очереди говорили про Мгу, и про то, что князь Андрей очень похож на папу.

Мама пришла в восемь сорок. Оля услышала ключ в замке, и встала, и пошла открывать. Мама вошла, занесённая снегом, в шинели поверх ватника, и Оля сразу увидела, что у мамы что-то не так, потому что у мамы было лицо такого выражения, какое бывает, когда мама что-то прячет. Оля помогла маме снять шинель. Мама села на табуретку у входа, и сидела минуту, не двигаясь, и потом встала, прошла в комнату, села на стул у стола.

– Оля.

– Мама.

– У нас сегодня хорошая новость и плохая.

– Какая хорошая?

– Мгу взяли. Через неделю поднимут норму. Я слышала на заводе в обед.

– Я тоже слышала. В очереди. А плохая?

Мама посмотрела на Олю.

– Плохая, что Тамара Сергеевна умерла. Сегодня утром на работе. От слабости.

Оля помолчала. Тамара Сергеевна была мамина коллега с завода, и приходила к ним два или три раза до войны, и Оля её помнила.

– А она же недавно болела?

– Она недавно ходила на работу с температурой. Не нужно было идти. Но она пошла.

– А кто её похоронит?

– Завод похоронит. Все хоронят сейчас завод, или райсовет, или ещё кто-то. Сами уже не хоронят. Сил нет.

Оля кивнула. Она это уже слышала: что в Ленинграде никто сам никого не хоронит, потому что хоронить – это нужно копать, а копать в декабре, в мёрзлой земле, у людей нет сил.

Они поужинали. Мама дала Оле полтарелки супа и кусочек хлеба, и сама взяла полтарелки супа и тоже кусочек хлеба, и они ели медленно, как ели всю эту осень, потому что быстро есть, когда мало, было тяжело и было неправильно. После ужина мама вытерла стол и легла на кровать, и сказала Оле:

– Оля. Завтра я приду пораньше. С работы отпустят, потому что воскресенье.

– Куда мы пойдём?

– Я хочу сходить на Пискарёвское. На могилу Тамары Сергеевны. И к нашим, к деду посмотреть, на Большеохтинском.

– Я с тобой.

– Конечно.

Мама закрыла глаза. Оля сидела рядом ещё минут десять, и слушала, как мама дышит, и думала, что мама очень устала, и что мама старается это скрыть, и что мама самая лучшая мама в мире, и что князь Андрей умер бы быстрее, если бы у него не было Наташи, и что у мамы есть Оля, и поэтому мама, может быть, не умрёт.

Потом Оля встала, погасила керосинку, и легла на свою кушетку, и натянула на себя одеяло, и заснула, и за окном было темно, и в темноте, по чёрным улицам нетопленого, неосвещённого, занесённого снегом города, не зажигая фар, ехали грузовики с продовольствием, привезённым через коридор и через ладожский лёд, и ехали они медленно, и каждые двести метров проходили патруль, и в Кобоне в это время подходила к причалу следующая порция полуторок, и Никонов, тридцати четырёх лет, тихвинский шофёр, отогревался в землянке у фельдшера и пил горячий чай с сахаром (сахара в Кобоне было больше, чем в Ленинграде), и Никонов думал, что завтра ночью снова выйдет на лёд, и снова поедет, и снова доедет, потому что как-то иначе он не умел. А в Малой Вишере, в той самой школе, на той самой парте, генерал Мерецков заполнял карту обстановки на восемнадцатое декабря, и записывал в свою тетрадь следующую запись: «17.12. 11:30 – взяли Мгу. Потери – см. сводку. Котла не получилось.» А в Москве, в кремлёвском кабинете, Сталин в этот час не работал, потому что было поздно и потому что после звонка Мерецкова он отпустил всех, и сидел один, и пил чай, не горячий, а тёплый, потому что горячий ему запретил врач, и думал не о Мге, которая уже была взята и о которой думать было больше нечего, а о том, что через четыре дня – Москва, Калинин, Клин, Волоколамск, и что Конев и Рокоссовский готовы, и что вся сегодняшняя ночь, и завтрашний день, и день после завтрашнего складываются из мелочей, которых нельзя упустить, и которые сам он, Сталин, ещё в состоянии охватить, пока в кабинете тихо и пока чай в стакане не остыл совсем.

А на станции Мга, в трёхстах километрах от Москвы, при свете прожекторов работал железнодорожный батальон, теперь уже не двадцать четыре человека, а семьдесят, потому что за день к ним подтянулись две дополнительные роты из второго эшелона. Бригадиры расхаживали между путей и говорили коротко, и каждое соединение приближало то утро, когда первый паровоз пройдёт по этим путям, и потянет за собой первый эшелон с продовольствием, и первый эшелон войдёт в Ленинград, и у Ленинграда появится дорога. Не главная, и не единственная, но прочная.

И так шло время. И так шла зима. И так стояла Россия, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года, и стояла она устало, и стояла она терпеливо, и стояла она усилиями миллионов простых людей, у каждого из которых было своё дело, и каждый делал своё дело так, как умел, и от того, что каждый делал своё дело, складывалось то, что историки потом назовут великим переломом, но что в эту неделю не было ни великим, ни переломом, а было – рельсом, ложащимся на шпалу, и Сазоновым с биноклем на гвозде, и Анной Иосифовной у печи, и Олей с «Войной и миром», и Никоновым в землянке у фельдшера в Кобоне, и Мерецковым с тетрадью, и Сталиным с тёплым чаем, и тем главным, что было, – снегом, который шёл над всей этой огромной страной, и шёл одинаково и над Мгой, и над Ленинградом, и над Москвой, и над Малой Вишерой, и над Кобоной, и над тем местом в волховском лесу, где капитан Журавлёв был похоронен в братской могиле под фанерным обелиском с двадцатью пятью фамилиями.

Зима стояла. Россия стояла. Война продолжалась. Но в декабре семнадцатого, на пустой обмёрзшей станции Мга, рельс лёг на шпалу, и звук этот слышен был даже там, где его не могло быть слышно физически, потому что есть звуки, которые слышны не ухом, а всем человеком сразу, и звук этот был именно такой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю