412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Немыслимое (СИ) » Текст книги (страница 16)
Немыслимое (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 13:30

Текст книги "Немыслимое (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

Глава 25
Столицы

Лондон

В три часа ноль семь минут утра тринадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года личный секретарь премьер-министра Джон Колвилл постучал в дверь спальни на втором этаже дома номер десять по Даунинг-стрит, выждал две секунды и, не дождавшись ответа, открыл, потому что распоряжение, выписанное самим премьер-министром ещё в сороковом году, недвусмысленно гласило: при экстренных депешах не ждать, будить.

Уинстон Черчилль, шестидесяти семи лет, премьер-министр Соединённого Королевства, проснулся прежде, чем секретарь вошёл, поскольку в его возрасте человек просыпается от шагов в коридоре, и в особенности от шагов, которые в обычное время не звучат, а в эту ночь зазвучали. Он сел в постели, поправил подушку под спиной и зажёг ночник, маленький, латунный, с зелёным абажуром, наследство от жены отца, путешествующее с ним по разным резиденциям с восьмого года. Кот Нельсон, спавший в ногах, поднял голову, посмотрел на хозяина с выражением старой служебной обиды и снова устроился клубком, потому что коты понимают, что такое государственные дела ровно настолько, насколько им это нужно для пропитания, а спать ночью в любом случае предпочтительнее. Колвилл вошёл в спальню, держа перед собой листок жёлтой бумаги, и подал его Черчиллю двумя руками, как подают официальные документы королю. Черчилль взял листок, посмотрел в него и прочитал три строки, написанные от руки чёрными чернилами, скорым штабным почерком: «Берлинское радио, 02:14 GMT. Гитлер мёртв. Военное правительство. Бек.»

Он перечитал. Потом отложил листок на одеяло и потянулся к тумбочке, где стояла бутылка «Джонни Уокер», чёрная этикетка, та самая, которая стояла у его кровати, как стояла там же бутылка «Хейг» у его отца в восьмидесятые годы прошлого века, и которая в его жизни играла роль не порока, а инструмента, без какого нельзя обходиться так же, как нельзя обходиться без перчаток в декабре или без лупы при чтении мелкого шрифта. Стакан стоял рядом с бутылкой; Черчилль налил два пальца, выпил, поставил стакан обратно, и в момент, когда виски обожгло горло, в нём проступила первая мысль, та самая первая мысль, которую он впоследствии многократно вспоминал и о которой ни разу никому не рассказал, потому что мысль эта была неприлична для премьер-министра воюющей державы и тем не менее была единственной мыслью, на какую он в эту минуту был способен.

Мысль была: хорошо.

Хорошо – потому что Гитлер был безумцем, а на безумии Гитлера Британия выжила. Дюнкерк не должен был кончиться так, как кончился, и не кончился бы, если бы вермахт продолжал гнать в спину; но Гитлер остановил танки на двое суток, и за эти двое суток триста тридцать тысяч англичан пересели на корабли. Битва за Англию не должна была быть выиграна, и не была бы выиграна, если бы Геринг продолжал бить по аэродромам; но Гитлер приказал бить по Лондону, и за полтора месяца Королевские ВВС восстановились. Поход на Россию не должен был начаться в сорок первом, и не начался бы, если бы немцы продолжали добивать Британию; но Гитлер повернул на восток, и Британия получила полугодовую передышку, которая теперь шла к концу. Каждое из этих решений было подарком, и каждый подарок шёл по одному и тому же адресу – Уинстону Черчиллю, шестидесяти семи лет, обладателю упрямства, виски и двадцати дивизий, которых не хватало ни на что, кроме того, чтобы стоять и не падать. Мёртвый Гитлер означал конец подаркам.

Это была первая мысль. Вторая, пришедшая через минуту, была: плохо.

Плохо – потому что Бек. Людвиг Бек, генерал-полковник, бывший начальник Генерального штаба сухопутных сил Германии, ушедший в отставку в тридцать восьмом году в знак протеста против гитлеровских планов войны с Чехословакией, был известен Черчиллю не лично, а по досье, которое МИ-6 составляла на каждого немецкого генерала с тридцать пятого года и которое Черчилль читал лично, не доверяя ни сводкам аналитиков, ни докладам помощников, потому что в людях он разбирался лучше, чем в машинах, и считал, что войны выигрывают не пушки, а люди, водящие пушки. В досье Бека было сказано: штабист, осторожный, умный, мягок в манерах, твёрд в принципах, ушёл от Гитлера в тридцать восьмом, потому что предвидел катастрофу за три года, и катастрофа произошла. Человек, который видит катастрофу за три года и уходит, это человек особого устройства; во главе Германии, ведущей войну, такой человек – не подарок. Такой человек не будет бросать дивизии в безнадёжные атаки, потому что предвидит исход. Такой человек не будет объявлять войну ни одному государству, которому ещё не объявлена война. Такой человек будет отступать, когда отступление выгоднее, и наступать, когда наступление гарантировано, и для союзников Германии, кем бы они ни были, такой человек скорее освобождение, чем гибель, а для противников – наоборот. Бек на месте Гитлера означал, что Германия перестанет ошибаться. Германия, которая перестаёт ошибаться, это Германия, которую невозможно победить никакими подарками; её нужно ломать упрямой, медленной, дорогой работой, на какую у Британии не хватало ни сил, ни времени.

Третья мысль пришла через ещё минуту, и была она: очень плохо.

Очень плохо – потому что Америка. Через шесть дней после Перл-Харбора, когда Конгресс наконец проголосовал за войну с Японией, Черчилль ждал второго голосования: за войну с Германией. Ждал его так, как ждут обещанный, но ещё не присланный продуктовый паёк: с тревогой, с раздражением на медлительность поставщика, но без сомнений в том, что паёк придёт. Паёк должен был прийти потому, что Гитлер собирался объявить Соединённым Штатам войну. Об этом докладывала разведка, об этом писал, прямо или косвенно, Геббельс, об этом говорили перехваты – нота лежала в типографии рейхсканцелярии и должна была пойти в эфир в один из ближайших дней, и тогда Конгресс проголосовал бы автоматически, и Америка вошла бы в европейскую войну, и стратегия «Сначала Германия», о которой Черчилль и Рузвельт договорились ещё в марте, была бы запущена.

Ноты больше не будет. Бек не пришлёт ноту. Бек – умный.

Черчилль встал с кровати, надел поверх пижамы тёмно-синий халат и сунул ноги в домашние туфли, не разбирая, какая правая, какая левая. Прошёл к телефону, который в его спальне стоял на отдельном столике у двери, и попросил соединить его с Белым домом, защищённой линией, через подводный кабель. Колвилл стоял у двери и ждал, потому что таково было его место в эти минуты – ждать, не вмешиваясь, и не уходить, пока не отпустят. Черчилль сел в кресло у телефона и стал ждать соединения, и в эти полторы минуты ожидания, пока техник в Лондоне перезванивал техника в Нью-Йорке, а тот звонил оператора в Вашингтоне, премьер-министр Соединённого Королевства смотрел в окно, за которым ничего не было, потому что Лондон был затемнён, и за затемнением шёл декабрьский дождь, и за дождём была ночь, и за ночью лежала Атлантика, через которую сейчас шёл его собственный голос в виде электрических колебаний по медному проводу на дне океана.

Рузвельт ответил со второго гудка.

– Уинстон.

– Франклин.

Черчилль закрыл глаза и сделал паузу, не такую, какие делают для эффекта, а такую, какую делают, когда ищут точные слова в обстоятельствах, для которых точных слов в нашем языке не существует.

– Вы знаете.

– Знаю. Донован доложил час назад. Я ждал вашего звонка.

В трубке стояла та телефонная тишина дальней линии, в которой слышен лёгкий гул кабеля, и в этом гуле слышалось биение Атлантики, и в биении Атлантики – всё, что лежало между двумя стариками на двух сторонах океана: возраст, усталость, две системы, которые формально были союзными, фактически – расходящимися, и в каком-то главном смысле – родственными, как двоюродные братья из разных ветвей одной большой семьи.

– Франклин. Бек не пришлёт ноту.

– Знаю.

– Без ноты нет голосования.

– Знаю.

– Что вы собираетесь делать?

Пауза. Длиннее, чем все предыдущие. Черчилль слышал, как Рузвельт переложил трубку с одного уха на другое, и слышал шорох простыни – Рузвельт сидел в постели, как сидел и сам Черчилль, потому что война не выбирает, в каком положении человека ей застать, и оба собеседника в эту ночь оказались в постели, и оба перешли в халаты, и оба разговаривали через океан так, как разговаривают через стол на кухне.

– Уинстон. Конгресс не проголосует за войну с Германией, которая только что свергла нацизм. Общественное мнение видит: немцы сами справились. Зачем посылать американских мальчиков умирать в Европу, если европейцы разобрались сами?

– Немцы не разобрались. Немцы поменяли безумца на генерала. Генерал опаснее.

– Для вас да. Для моих избирателей нет.

Черчилль почувствовал, как в животе у него медленно сжимается что-то твёрдое и холодное, не от страха перед Беком и не от обиды на Рузвельта, а от того узнавания, которое приходит в редкие минуты жизни и которое оба собеседника в этот момент испытали одновременно, потому что узнавание это было о том, что между ними уже пролёг порог, через который ни один из них в эту войну не перешагнёт. Порог состоял в том, что у Соединённых Штатов одна война, а у Соединённого Королевства другая. У Соединённых Штатов – Тихий океан. У Соединённого Королевства – Атлантика, Африка, Европа, и в Европе – Германия, и в Германии – Бек.

– Ленд-лиз? – спросил Черчилль, и спросил он не потому, что в ответе сомневался, а потому, что в эту минуту нужно было что-то сказать, иначе пауза заняла бы не телефонные секунды, а что-то такое, чему между двумя главами правительств не должно быть места.

– Ленд-лиз продолжается. Это коммерция, не война. Конгресс одобрил поставки и Британии, и России; поставки идут и пойдут. Алюминий, бензин, грузовики, порох. Я завтра отдам распоряжение увеличить русским алюминий вдвое, грузовики втрое. Но войск в Европу не будет, Уинстон. Не сейчас. Может быть, не вообще.

«Может быть, не вообще.» Черчилль повторил эти слова про себя по-английски, потом по-французски, потом по-латыни – у него была старая привычка, выработанная ещё в Хэрроу, переводить важные фразы на три языка, чтобы убедиться, что понял их во всех смыслах. Во всех трёх языках слова означали одно и то же: что Соединённые Штаты в европейскую войну не войдут, и что Британии придётся либо сражаться одной, либо договариваться с Беком, и что между этими двумя вариантами Британия выберет второй, потому что первый ей не по силам, и что после того, как она выберет второй, Европа будет принадлежать России – Россия одна разобьёт Германию, Россия одна войдёт в Берлин, Россия одна продиктует послевоенный порядок, – и что Соединённые Штаты в этом порядке окажутся не первой державой мира, как они мечтали, а одной из двух, и второй, и до конца двадцатого века это и будет так, и так оно будет, и так.

– Франклин.

– Да, Уинстон.

– Не делайте этого.

– Уинстон. Я не делаю. Это делает Конгресс. Конгрессу я не указ.

– Указ, Франклин. Вы знаете, что указ.

Снова пауза. Черчилль услышал, как Рузвельт улыбнулся – улыбку через океан услышать нельзя, но он услышал её, потому что знал Рузвельта восемнадцать месяцев и научился различать в его молчании оттенки.

– Уинстон. Доброй ночи. Утром Гопкинс пришлёт вам депешу с конкретными цифрами по ленд-лизу. Будем посылать всё, что сможем. Воюйте. Победа будет ваша. И русская. Не наша. Простите.

Связь оборвалась. Черчилль положил трубку, посидел минуту, не двигаясь, и потом встал и подошёл к окну. Колвилл, всё ещё стоявший у двери, тихо сказал: «Сэр, что-нибудь нужно?», и Черчилль не ответил, потому что в эту минуту ничего из того, что нужно было, секретарь принести не мог, и оба это знали. Колвилл постоял ещё секунду и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.

Черчилль стоял у окна. За окном был Лондон, тёмный, мокрый, декабрьский. Где-то в тумане над Ла-Маншем работали патрульные «Спитфайры», возвращавшиеся с ночного рейда. Где-то в Атлантике шёл следующий конвой, и в этом конвое было четырнадцать кораблей, из которых, по статистике последних месяцев, до Мурманска или Архангельска доходило одиннадцать или двенадцать. Где-то в Африке стоял Роммель, выжидая, и за стояние Роммеля Черчилль платил каждый день фунтом стерлингов и одной британской жизнью. И нигде, ни в одной точке, кроме Тихого океана, не было ни одного американского солдата, который воевал бы с врагом Британии. Враг Британии теперь назывался Германия Бека, и врагом Соединённых Штатов он не был, и не будет, и в этом «не будет» содержалось содержание следующих двадцати, и тридцати, и пятидесяти лет, в течение которых Британия из империи превратится в среднюю державу, а Россия из союзника превратится в соперника, и весь рисунок мира, которому Уинстон Черчилль отдал свою сознательную жизнь, перерисуется чужими руками, и в перерисованном рисунке его собственное место будет уже не в центре, а на одном из дальних краёв, и нужно было заранее с этим примириться, потому что ничего другого не оставалось.

Он постоял у окна ещё минуту, потом обернулся и подошёл к тумбочке, и налил себе третий стакан виски за эту ночь, и выпил его медленно, в три глотка, как пьют не для забвения и не для бодрости, а просто потому, что в три часа ночи в декабре сорок первого года, когда ты только что потерял войну, которую почти выиграл, виски – это то, что у тебя осталось от человеческих обычаев, и отказываться от него бессмысленно.

II. Вашингтон

В Вашингтоне в эту минуту было десять часов вечера двенадцатого декабря, и в Белом доме горели все огни в восточном крыле, потому что Перл-Харбор случился пять дней назад, и с тех пор Белый дом не спал в полном смысле слова, и Рузвельт перестал ездить в Гайд-парк по выходным, и обеды подавались в кабинет, и слуги ходили на цыпочках по коридорам, и Элеанор, жена, появлялась в кабинете каждые два часа и уходила, оставляя на столе термос с горячим чаем или тарелку с печеньем, потому что в её представлении человек, ведущий войну, должен был есть, иначе сил у него не хватит, а сил у Рузвельта и так было меньше, чем требовалось.

После звонка Черчилля президент Соединённых Штатов положил трубку на аппарат, подождал секунду, чтобы рука перестала дрожать (рука дрожала каждый вечер примерно с десяти часов, и это был один из тех симптомов, о которых не знали ни газеты, ни Конгресс, ни Черчилль, и о которых знали только Гопкинс, доктор Макинтайр и Элеанор), и обернулся к Гарри Гопкинсу, своему ближайшему советнику, единственному человеку, с которым он мог говорить о войне без того, чтобы взвешивать каждое слово на политических весах. Гопкинс, пятидесяти одного года, истощённый, болезненный, с лицом, на котором кожа казалась натянутой прямо на кости, сидел в кресле у камина и слушал разговор по второму аппарату, поднеся трубку к уху таким же осторожным жестом, каким взрослые держат уснувших младенцев.

– Гарри. Мнение.

Гопкинс положил трубку, посмотрел в огонь – настоящий, дровяной, потому что Белый дом всё ещё топили дровами, как сто лет назад, – и сказал не сразу, а после паузы, в которой подбирал слова не из тех, какие следовало бы сказать президенту, а из тех, какие нужно было сказать другу.

– Черчилль прав. Бек опаснее Гитлера. Но Конгресс Черчиллю не подчиняется. Без ноты – нет мандата. Перл-Харбор дал нам войну с Японией. Бек должен был дать нам войну с Германией. Бек не дал.

– Ленд-лиз?

– Продолжаем. Алюминий, бензин, порох, грузовики. Русские платят кровью, мы – сталью. Хорошая сделка.

– Если Сталин разобьёт Германию нашей сталью – мы в выигрыше?

– В коммерческом – да. В политическом – нет. Германия будет разбита, наши мальчики живы, но Европа окажется русской. Франция, Италия, Бенилюкс – компартии сильны, Москва победитель. Мы не сможем этого предотвратить, не воюя.

– Значит, нужно воевать?

– Значит, нужен повод. Бек не даст повода. Бек умный. Значит, повода не будет. Значит, Европа русская. На какие-то годы, во всяком случае.

Рузвельт кивнул, но не словами, а только бровями, потому что говорить эту мысль вслух было ему невозможно, и Гопкинс это понимал. Президент сидел в своей инвалидной коляске, той самой, которую сконструировали лично для него по образцу обычного канцелярского кресла, и сидел он, как сидел всегда после десяти вечера, с ногами под клетчатым шотландским пледом, потому что от полиомиелита, пришедшего к нему в двадцать первом году в возрасте тридцати девяти лет, ноги его в любую температуру оставались холодными, и грелись они только тогда, когда он накрывал их пледом, и под плед ставил электрическую грелку, и грелку держал у икр, а не у ступней, потому что в ступнях кровообращение давно остановилось. Гопкинс сидел напротив, в обычном кресле, с прямой спиной, потому что после операции тридцать седьмого года, когда ему удалили две трети желудка, спина у него болела от долгого сидения и согнуться было больно, и врачи рекомендовали ему сидеть прямо или лежать, без промежуточных положений, и эту рекомендацию он соблюдал, потому что был дисциплинированный человек.

– Гарри. Запишите. Директива на завтра, утром: усиление поставок по ленд-лизу для Советского Союза. Алюминий – удвоить. Грузовики – утроить. Если русские берут Европу, пусть берут нашими грузовиками. Когда война кончится, они будут нам должны. Долги – это влияние.

Гопкинс достал из кармана пиджака маленький блокнот в кожаном переплёте, тот самый, в котором он записывал решения президента уже шестой год, и записал директиву своим мелким, ровным, школьным почерком. Не спорил. Спорить с Рузвельтом было бесполезно по одной простой причине: Рузвельт принимал решения не сердцем и не головой, а чем-то третьим, что журналисты называли инстинктом, что Гопкинс называл шахматами без доски, и что сам Рузвельт, в редкие минуты откровенности, в стороне от стенограммы и от посторонних, описывал так: «Я думаю не о следующем ходе, а о позиции через десять ходов. И в позиции через десять ходов всегда выигрывает Соединённые Штаты. Иначе не бывает.»

Записав, Гопкинс посмотрел на президента и заметил в его лице ту усталость, какая приходит к людям, принявшим решение, в правильности которого они не сомневаются, но которое тяжело на совести. Он откашлялся и сказал:

– Господин президент. Завтра утром в полдевятого пресса. Что говорить?

– О Берлине? Ничего. Сдержанно приветствуем восстановление законного государственного порядка в Германии. Призываем всех к мирному урегулированию. От оценки конкретных персон воздерживаемся.

– А о войне?

– О какой войне?

Гопкинс посмотрел на него.

– О той, которой нет. О европейской.

– Её нет, Гарри. Зачем говорить о том, чего нет.

Они посмотрели друг на друга. Огонь трещал в камине. За окном, на лужайке Белого дома, стояла рождественская ёлка, поставленная вчера, потому что Рождество через двенадцать дней, и Америка будет праздновать Рождество, первое военное Рождество, военное с Японией, не с Германией. Ёлку зажгут двадцать четвёртого, и на церемонии будет присутствовать президент в кресле, и рядом будет стоять Элеанор, и оркестр сыграет «O Little Town of Bethlehem», и президент произнесёт короткую речь о свете во тьме, и в этой речи он не будет упоминать Бека, и никто из присутствующих не будет знать, что для президента Соединённых Штатов Америки в этот декабрь была не одна война, а две, и в одной из них Соединённые Штаты участвовали, а в другой – формально нет, но фактически – да, через сталь, алюминий, грузовики и долги, и эта вторая война, не объявленная и не ведомая на словах, была главной, потому что в ней решалась судьба следующего полувека, и решалась она без американских солдат, а только американскими ресурсами, и в этой формуле – солдат не давать, ресурсы давать сколько потребуется, – заключалась та самая стратегия, которую впоследствии историки назовут «доктриной Рузвельта», и которую Рузвельт в эту минуту не формулировал, а лишь чувствовал, как чувствует опытный шахматист правильность хода, которого он ещё не объяснил даже самому себе.

III. Токио

В Токио четырнадцатого декабря, через двое суток после переворота, Высший военный совет при императоре собрался в одном из малых залов Императорского дворца, в том крыле, окна которого выходят во внутренний сад, занесённый снегом, потому что в Токио в декабре идёт снег редко, и в этот год пошёл, и снег этот лежал на ветках сосны и на черепичных крышах храма Ясукуни в полутора километрах, и в саду никого не было, потому что император не любил, чтобы его сад топтали без нужды.

Тодзио Хидэки, премьер-министр Японской империи, генерал, человек с лицом, которое журналисты впоследствии будут описывать через сравнение с сжатым кулаком, говорил первым, и говорил он коротко, по-военному, без украшений.

Тройственный пакт, сказал он, был подписан с правительством Гитлера. Правительства Гитлера больше нет. Юридически пакт недействителен. Практически – Япония Германии ничем не обязана, Германия Японии тоже. Советский Союз для Японии остаётся нейтральной страной согласно пакту от тринадцатого апреля сорок первого года, подписанному с Молотовым, и пакт этот действует. Советский Дальний Восток не трогать. У империи нет ресурсов на два фронта. Тихоокеанский театр – приоритет.

Никто не возражал. Одиннадцать человек за длинным столом из тёмного лакированного дерева, на стене портрет императора в военной форме – генералы, адмиралы, министры – выслушали премьер-министра, и когда он закончил, кивнули, не словами, а движением головы, потому что в японском военном протоколе движение головы означает согласие, а слова – только тогда, когда требуется уточнение. Уточнений не требовалось.

Совет занял двадцать две минуты. В двенадцать ноль две Тодзио поклонился портрету императора, остальные поклонились вслед, и в двенадцать ноль три все вышли из зала, и зал опустел, и снег за окнами продолжал идти на сосну во дворе и на крыши Ясукуни.

Перед уходом Тодзио попросил секретаря передать в Министерство иностранных дел циркуляр для рассылки в посольства Токио в нейтральных странах: при контактах с немецкими дипломатами держаться корректно, не комментировать персональные перемены, обмен экономической информацией продолжать в прежнем объёме. Секретарь записал, поклонился, ушёл. Циркуляр был передан в Министерство в час тридцать, разослан по посольствам в течение суток, и больше о берлинском перевороте в японском государственном аппарате не говорилось ни одного слова до конца этого года, и до конца следующего, и, по-видимому, до конца японской войны, потому что для Японии, смотрящей на юг, на нефть Индонезии, на каучук Малайи, на американский флот в Тихом океане, перемена в Берлине была событием постороннего календаря, не их.

IV. Берн

В Берне в час дня четырнадцатого декабря в кафе при отеле «Бельвю», что у Бундесплац, в двух шагах от здания Федерального дворца, за тремя разными столиками, в трёх разных позах, с тремя разными газетами в руках сидели три человека, и каждый из них в эту минуту работал, хотя по виду никто из них не работал; и каждый из них знал двух других, не лично, но по описаниям из донесений, и каждый из них знал, что и двое других о нём знают; и в этом взаимном знании, неподвижном, как лежащий на дне стакана сахар, состоял весь смысл швейцарской нейтральности – нейтральности, при которой враги пьют кофе за соседними столиками и каждый знает каждого, и каждый молчит, потому что выгоднее молчать, чем стрелять.

За первым столиком, у окна, выходящего на узкую заснеженную улицу, сидел британец сорока лет, в твидовом пиджаке, с трубкой, и читал «Таймс» двухдневной давности. Звали его на самом деле не так, как он представлялся в гостиничной книге, и трубку он курил не потому, что любил, а потому, что трубка была частью образа, и образ нужно было поддерживать. Он был резидентом МИ-6 в Берне, позывной «Клиффорд», и в эту минуту он читал не «Таймс», а шифровку, аккуратно вложенную между страницами газеты, шифровку из Лондона, которая вкратце сообщала следующее: «Бек – потенциальный партнёр. Отслеживать любые гуманитарные инициативы нового правительства: Красный Крест, пленные, зондажи через нейтралов. Фиксировать контакты. Приоритет высший.»

Сигналы. Лондон уже считывал первые жесты, и считывал их не потому, что хотел мира, а потому, что без Соединённых Штатов в европейской войне положение Британской империи становилось через полгода – год невыносимым: Атлантика, Африка, Дальний Восток, Индия, всё это требовало дивизий, которых у империи не было, и денег, которых тоже не было, и на разрыв этой паутины ресурсов не хватало никаких. Бек начнёт с малого – пленные, Красный Крест, обмен ранеными. За гуманитарными жестами последуют зондажи, за зондажами – предложения. Если предложения окажутся разумными, Палата общин их рассмотрит. Черчилль будет против. Палата общин рассмотрит и без Черчилля.

«Клиффорд» закрыл газету, заплатил за кофе, оставил чаевые ровно столько, сколько оставлял всегда, чтобы сумма не запоминалась, и вышел из кафе. Через два часа первый доклад пойдёт в Лондон через шведское посольство в Берне, в которое «Клиффорд» имел доступ через одного из военных атташе. Пока – наблюдение. Контакт – когда Бек сделает первый шаг. А что Бек его сделает, «Клиффорд» не сомневался, потому что новые правительства всегда делают первый шаг, и вопрос только в том, каким он будет и через кого.

За вторым столиком, ближе к стойке, сидел американец лет тридцати пяти, в очках, с блокнотом, с экземпляром «Нью-Йорк таймс», и пил чай, потому что кофе по утрам у него вызывал изжогу. Это был атташе американского посольства, формально по культурным связям, фактически – координатор бернского отделения Координационного бюро, того самого ведомства, которое полковник Уильям Донован основал в июле сорок первого по личному поручению Рузвельта и которое впоследствии станет называться Управлением стратегических служб, а ещё позже – Центральным разведывательным управлением. Атташе этот в эту минуту обдумывал доклад, который напишет вечером и зашифрует ночью, и в докладе будет содержаться следующее: «Германия стабилизируется. Военное правительство Бека пользуется поддержкой армии и не встречает массового сопротивления. Угроза для Соединённых Штатов со стороны новой Германии – минимальная. Рекомендация: не вмешиваться в европейские дела сверх обязательств по ленд-лизу.»

«Не вмешиваться.» Два слова, которые в декабре тысяча девятьсот сорок первого года определят американскую внешнюю политику на четверть века вперёд. Два слова, которые означали: Европа – не наше дело. Европа – дело русских и англичан. Мы – на Тихом океане.

За третьим столиком, в углу, спиной к стене, сидел невысокий человек в сером костюме, с экземпляром «Нойе Цюрхер Цайтунг», и не пил ничего. Он сидел и смотрел в окно, и в окне отражались два других столика, и человек этот видел в отражении и британца с трубкой, и американца в очках, и знал обоих, не лично, но по донесениям из своего же бюро в Москве, которое присылало ему ориентировки на иностранную агентуру в Швейцарии раз в два месяца. Звали его, согласно швейцарскому паспорту, Рудольф Рёсслер, и в Берне он держал маленькое издательство, по большей части убыточное; настоящее же его имя в этой истории не имеет значения, потому что Рёсслер был одним из тех людей, чья настоящая фамилия становится известной лишь через десятилетия после их смерти, и то приблизительно. Позывной его в советской радиосвязи был «Люци».

В докладе, который Рёсслер передаст вечером через Женеву на свой передатчик, через свою сеть, через свой эфир в Москву, будет сказано следующее: «Немецкая армия отходит на всех фронтах. Отход организован, по приказам Гальдера. Потери при отходе минимальные. По данным источника в МИД Германии, Бек готовит обращение к Международному Красному Кресту по вопросу обмена военнопленными. Зондаж по линии нейтралов возможен в ближайшие недели.»

Три доклада. Три столицы. Три разных взгляда на одну и ту же реальность. Британец увидит партнёра, с которым можно говорить. Американец – событие, в которое не нужно вмешиваться. Русский – противника, который стал умнее и которого, следовательно, будет труднее побить.

Все три взгляда были по-своему правильными, и все три, вместе взятые, не складывались в полную картину, потому что полной картины в эти декабрьские дни не было ни у кого; и не было её не потому, что разведки плохо работали, а потому, что полная картина в человеческом мире никогда никому не доступна целиком, и доступна она лишь Богу, в которого британец на всякий случай верил по англиканскому канону, американец – по пресвитерианскому, а русский – не верил ни во что, потому что был коммунист, но в эту минуту в Берне сидел и смотрел в окно так, как смотрят на снежные горы люди, привыкшие думать о судьбе континентов и о том, что выше судьбы континентов есть нечто, не имеющее имени, и от чего, возможно, и зависит, чем закончатся войны, переговоры, столетия и века.

В Аре, в излучине которой стоит Берн, отражались мосты; на крышах лежал снег; снег падал; и три человека в трёх кафе допили свои напитки и ушли каждый в свою сторону, чтобы шифровать каждый свой доклад в каждую свою столицу, и каждый из них думал в эту минуту, что выполнил свой долг как умел, и каждый из них был отчасти прав, и отчасти нет, и в этой смеси правоты и неправоты, у каждого из них своей, и состояла та трудная, медленная, не имеющая конца работа, которую человечество называет историей и которой ни один отдельный человек, какой бы он ни был умный и осторожный, до конца понять не может.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю