Текст книги "Немыслимое (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
– Чего они точно не знают, – сказал Кригер, будто прочитав мысли, – это грязи. Во Франции грязи нет. Там дороги.
Нойман посмотрел на него и впервые за неделю усмехнулся. Не весело – тем горьким оскалом, который появляется у людей, когда они слышат шутку, которая не шутка.
– Кригер. Подготовьте рапорт для штаба корпуса. Состояние дивизии, текущие возможности. Без приукрашиваний.
– Содержание?
– Правда. Тридцать один танк на ходу. Три тысячи четыреста человек. Снабжение стоит. Больные. Дороги непроходимы для колёсной техники. Наступательные действия невозможны до установления устойчивых морозов. Плацдарм удерживается, но расширение без пополнения и боеприпасов исключено.
Кригер записывал. Потом поднял голову.
– В штабе это не понравится.
– В штабе дороги асфальтовые. Пусть приедут и посмотрят на наши.
Он не сказал того, что думал дальше, потому что говорить это начальнику штаба – значит говорить вслух то, что офицер вермахта не должен произносить. А думал он вот что: план «Барбаросса» предполагал победу к сентябрю. Три месяца, быстрый разгром, парад в Москве. Сентябрь прошёл. Октябрь подходил к середине. Москва стояла, Ленинград стоял, Смоленск – тот самый, который его дивизия должна была взять в июле, – стоял. И не просто стоял: русские укрепляли его каждый день, и каждый день, проведённый в грязи на плацдарме, делал Смоленск чуть крепче, а его дивизию – чуть слабее.
Арифметика, которую Кригер уважал и которой Нойман боялся.
После обеда – если варёная конина с подмокшими галетами заслуживала слова «обед» – Нойман вышел к переправе встречать передовую группу 167-й дивизии.
Они прибыли на грузовиках – тех немногих, которые ещё пробивались по дороге из Орши. Четыре машины, в каждой по двадцать человек. Рекогносцировочная группа: командиры батальонов, начальник штаба, разведчики. Остальная дивизия шла пешком, в двух переходах, и придёт завтра или послезавтра.
Они выгрузились, и Нойман увидел их, и что-то внутри у него сжалось.
Загорелые. Это было первое, что бросилось в глаза. Загорелые лица в октябре, под серым небом Смоленской области, среди людей с серыми лицами цвета глины. Загар из Бретани, где эти люди стояли на берегу Атлантики, караулили пустые пляжи и рыбачьи деревни, пили сидр и ели устриц. Форма чистая, подогнанная, сапоги блестят. Блестят! Нойман посмотрел на свои, обмотанные верёвкой, и отвёл глаза.
Командир передовой группы, майор, представился. Молодой, лет тридцати двух, с железным крестом второго класса на кителе – получил, судя по ленточке, за французскую кампанию. Рукопожатие крепкое, взгляд прямой, уверенный. Человек, который не был на Восточном фронте и не знал, что его ждёт. Не знал, что железный крест за Францию здесь стоит меньше, чем пара сухих портянок.
– Герр генерал, майор Фёрстер. 167-я пехотная дивизия, передовая группа рекогносцировки.
– Добро пожаловать, майор. Как дорога?
Фёрстер замялся. Видимо, дорога удивила его.
– Сложная, герр генерал. Мы потеряли два грузовика в пятнадцати километрах отсюда. Застряли. Пришлось бросить.
– Привыкайте, – сказал Нойман. – Это не худший участок.
Повёл их к блиндажу. По дороге наблюдал, как они идут. Неуверенно, поскальзываясь, хватаясь друг за друга. Один, лейтенант с нашивками связиста, поскользнулся и упал в лужу – поднялся, вымазанный по пояс, с выражением оскорблённого достоинства. Солдаты Хартмана, сидевшие у блиндажа и чистившие оружие, посмотрели на него и ничего не сказали. Не засмеялись, не отвернулись. Посмотрели с тем выражением, с которым старик смотрит на ребёнка, пришедшего в первый класс: подожди. Узнаешь.
В блиндаже Нойман развернул карту и вводил Фёрстера в обстановку. Говорил сухо, по пунктам: линия фронта, русские позиции, партизаны в тылу, дороги, снабжение. И дождь.
Фёрстер слушал и записывал, и по его лицу Нойман видел, как картина мира этого майора меняется. Ещё не рушится, для этого нужен бой. Но уже трещит. Потому что в Бретани ничего этого не было. В Бретани были французские фермеры, которые приносили яйца и сыр, и местные девушки, которые улыбались за плитку шоколада, и дороги, по которым мотоцикл ехал со скоростью восемьдесят километров в час.
– Одну вещь я не вижу на карте, герр генерал, – сказал Фёрстер, когда Нойман закончил. – Направление нашего наступления. Куда мы атакуем?
Нойман помолчал. Посмотрел на Кригера. Кригер смотрел в стол.
– Вы не атакуете, майор. Вы занимаете позиции на рубеже и держите. Это всё.
– Держите? – Фёрстер не скрыл удивления. – 167-я дивизия, полнокровная, двенадцать тысяч, и мы должны… стоять?
– Стоять. До морозов. До приказа. Атаковать некуда и нечем. Перед нами Днепр, за Днепром бетонные доты, за дотами артиллерия, которая бьёт из тыла и которую мы не можем обнаружить. Дороги непроходимы, снабжение стоит, боеприпасов нет.
Фёрстер медленно положил карандаш на карту.
– Герр генерал… В Берлине нам сказали, что Восточный фронт стабилизирован и русские выдыхаются.
Нойман посмотрел на него долго. Не враждебно, не свысока. С той тяжёлой снисходительностью, которая появляется у людей, побывавших в месте, о котором другие только читали.
– Русские не выдыхаются, майор. Русские строят. Когда мы стоим в грязи и ждём снабжения, они роют новые траншеи, ставят новые мины и подвозят свежие дивизии. Каждую неделю на нашем участке появляется что-то, чего не было неделю назад: миномётная батарея, пулемётный дзот, второй ряд проволоки. У них есть оружие, которого нет в наших справочниках. Они не выдыхаются. Они учатся.
Фёрстер молчал. Кригер молчал. Ланге за стенкой молчал, но Нойман слышал, как его водитель перестал копаться в моторе «кюбельвагена» и прислушался.
– Но, – добавил Нойман тише, – это не ваша забота и не моя. Наша забота – стоять, сохранить людей и дождаться зимы. Когда подморозит, дороги встанут, снабжение пойдёт, танки поедут. Тогда посмотрим.
Это было не утешение. Это была правда. Зимой дороги схватятся, грязь станет камнем, грузовики пойдут. И тогда – может быть – можно будет наступать. Если будет чем. Если Смоленск к тому времени не превратится в крепость, которую не возьмёшь без осадной артиллерии.
Нойман не сказал Фёрстеру ещё одной вещи, которую узнал из шифровки, пришедшей утром, до пополнения. Вещи, которую Кригер прочитал, записал и убрал в сейф, потому что она была помечена грифом, запрещавшим обсуждение ниже уровня командира дивизии.
«Тайфун». Операция, начало – первая декада октября. Не на смоленском направлении. Севернее. Ржев – Калинин – Москва. 3-я танковая группа Гота, пехотные корпуса. Удар на Москву через северо-запад, в обход укреплений.
Нойман прочитал и подумал две вещи. Первая: значит, Смоленск – не главное. Главное – Москва, и Москву будут брать без него, другими руками, другими танками. Его дивизия – сковывающая группа: стоять, держать русских, не давать им снять войска и перебросить к Москве. Держать грязью, плацдармом и тридцатью одним танком.
Вторая мысль была длиннее и тяжелее. Удар на Москву через Калинин означал, что прямой путь – через Смоленск – признан невозможным. Три месяца его дивизия и две соседних стояли перед Днепром и не смогли форсировать. Бетонные доты, которых не должно было быть. Артиллерия, которая бьёт с закрытых позиций и не обнаруживается. Партизаны, которые жгут тылы. И грязь, которая делает невозможным всё остальное.
Командование признало это. Не вслух, не в приказе. Самим фактом «Тайфуна»: раз обходят, значит, пробить не смогли.
Нойман сел за стол. Кригер ушёл размещать рекогносцировочную группу Фёрстера. В блиндаже стало тихо, только дождь стучал по бревенчатому перекрытию – ровно, монотонно, без конца.
Допил холодный кофе. Гуща на дне, горькая, зернистая. Последняя чашка из последней банки. Поставил кружку на стол, рядом с шифровкой о «Тайфуне». Москва через Калинин. Кто-то другой будет наступать. Кто-то другой будет мёрзнуть на дорогах к столице, пока он мёрзнет здесь, на Днепре, перед бетонными стенами, которых не должно было быть. За стеной блиндажа кто-то из солдат Фёрстера ругался – поскользнулся, судя по звуку, и упал. Хартмановцы молчали.
Нойман вытянул ноги, прислонился к стене. Бревно было мокрым, холодным, и холод шёл через китель в спину. Нужно починить трубу в печке, высушить сапоги, дождаться, пока грузовик с солью доберётся. Мелкие, тыловые, постыдные задачи для командира танковой дивизии, которая брала Минск. Но Минск был в другой жизни, в той, где дороги держали вес, а небо было синим. Дождь стучал по перекрытию. Нойман закрыл глаза.
Глава 4
Сибирь
Утром седьмого октября Сталин вышел из кабинета и спустился во двор. Не потому что нужно было – потому что кабинет давил. Четвёртый час за столом, донесения, цифры, голоса в телефонных трубках, и стены сходились, как в подводной лодке. Он поймал себя на этом ощущении – подводная лодка – и усмехнулся: сержант Волков никогда не служил на флоте, а Сталин никогда не спускался на подводную лодку, но образ пришёл откуда-то, может быть из фильма, который он смотрел в другой жизни, в казарме, на экране ноутбука, под храп соседей по койке.
Двор Кремля был пуст. Октябрьское утро, серое, с изморосью, которая не была дождём, но мочила не хуже. Кирпич стен потемнел от сырости, брусчатка блестела. Часовой у двери козырнул, Сталин кивнул и пошёл вдоль стены, просто чтобы двигаться, чтобы ноги работали, чтобы кровь разогнала ту ватную тяжесть, которая накапливается от неподвижности.
Он прошёл сто метров и остановился. Достал папиросу, закурил. Дым смешался с паром от дыхания – холодно, градусов пять, не больше. На Волхове, наверное, ещё холоднее. Мерецков сейчас ходит по болотам, мерит грунт, записывает. Под Смоленском Нойман стоит на плацдарме и гниёт вместе со своими танками. Под Ленинградом Лебедев считает грузовики в ночной темноте. Каждый из них на своём месте, и каждому из них холодно, и никто из них не знает, зачем.
Он знал.
Шапошников приехал в десять. Не позвонил – приехал, и это само по себе было событием: Шапошников последние две недели работал из Генштаба и в Кремль не ездил, потому что поездка отнимала час, а час – это двадцать шифровок и пять телефонных звонков, и Шапошников экономил минуты, как Мерецков экономил патроны. Если приехал лично, значит, привёз что-то, что по телефону не скажешь.
Он вошёл в кабинет, и Сталин увидел его и подумал: плохо. Не новости плохо. Шапошников. Лицо серое, не от усталости, а от чего-то глубже. Одышка тяжёлая, хриплая, с присвистом на выдохе, не та лёгкая, с которой он жил последние месяцы. Шапошников шёл от двери до стула пятнадцать шагов и остановился на полпути, оперевшись о спинку кресла, чтобы отдышаться.
– Садитесь, Борис Михайлович. Чай?
– Спасибо.
Ординарец принёс чай. Шапошников взял стакан обеими руками, как берут люди, которым холодно изнутри, и пил маленькими глотками, и цвет понемногу возвращался в его лицо, как возвращается жизнь в погасший фитиль, когда подкручивают колёсико.
– Вы были у врача? – спросил Сталин.
– Был. На Спиридоновке, как вы приказали.
– И?
Шапошников поставил стакан на блюдце. Движение было точным, аккуратным, как у хирурга, который кладёт инструмент на поднос.
– Рекомендуют отдых. Я ответил, что отдохну после войны.
– Борис Михайлович…
– Товарищ Сталин. Я принёс три доклада. Позвольте – по порядку.
Он перевёл тему так, как переводят стрелку на путях: плавно, необратимо. Сталин позволил. Не потому что согласился, а потому что знал: Шапошникова не сдвинуть, если он решил не двигаться. Потом, после войны, после докладов, после всего – он заставит его лечь. Если будет чем заставить.
– Первое. Кирпонос.
Шапошников достал из папки листок, положил на стол. Сталин взял, прочитал. Три строчки – больше и не нужно.
«Войска Юго-Западного фронта завершили отход за реку Псёл. Четыре армии на новом рубеже. Потери при отходе – двенадцать тысяч убитых и раненых, в основном арьергард. Техника, которую не удалось вывезти, уничтожена. Мосты через Днепр взорваны. Киев оставлен противнику 20 сентября.»
Двенадцать тысяч при отходе. Много. Но в другой истории – той, которую помнил только он, – здесь было не двенадцать тысяч, а шестьсот. Шестьсот тысяч. Четыре армии в котле, и от армий остались только номера в списках, а от людей – колонны пленных, длиной в горизонт, которые шли на запад, и большинство не дошло ни до какого лагеря, потому что немцы не кормили, и люди падали на обочинах дорог и оставались лежать.
Шестьсот тысяч или двенадцать тысяч. Разница – в одном приказе, отданном восемнадцатого сентября. «Отходить.» Тот Сталин не отдал бы этот приказ. Тот запретил бы, потребовал бы стоять до последнего, и армии стояли бы, и Клейст замкнул бы кольцо, и шестьсот тысяч человек превратились бы в пыль.
Он положил листок. Лицо не дрогнуло.
– Кирпонос цел?
– Цел. На новом КП, за Псёлом. Просит пополнение, технику, боеприпасы.
– Получит. Не сейчас, через три недели. Пусть пока окапывается.
– Понял.
Второй доклад потребовал другого тона, и Шапошников это чувствовал – Сталин видел, как старик собирается, как подбирает слова, как губы беззвучно пробуют фразу, прежде чем произнести.
– Второе. Сибирские дивизии.
Сталин ждал.
– Переброска идёт. Пятнадцать дивизий. Первая волна – шесть, те самые, что вы приказали в сентябре: четыре из-за Урала, две из Сибири. В эшелонах, головные составы прошли Новосибирск. Вторая волна – пять дивизий из Забайкалья и Дальнего Востока, снимаем после подтверждения Рамзая. Грузятся. Третья – четыре дивизии из Дальневосточного фронта – снимаются с позиций, эшелоны формируются. Транссиб работает в режиме «зелёная улица»: воинские составы идут с приоритетом, гражданские – в тупики. Каганович лично на связи с каждым узлом.
– Пятнадцать дивизий. Сто восемьдесят тысяч человек, – сказал Сталин. Произнёс, не спрашивая, проверяя цифру на слух.
– Сто семьдесят восемь. С артиллерией, тылами, обозами – полнокровные, по штату. Обмундированы по зимней норме: полушубки, валенки, шапки-ушанки. Вооружены: ППШ на шестьдесят процентов состава, остальные – винтовки. Миномёты – по штату. Обстреляны? Нет. Но обучены – два года на Дальнем Востоке, против Квантунской армии, учения в зимних условиях. Это не ополченцы.
Пятнадцать дивизий. Волков помнил из учебника: в реальной истории перебросили десять-двенадцать, и их хватило, чтобы остановить «Тайфун» и контратаковать под Москвой. Здесь – пятнадцать, потому что Дальневосточный фронт не оголён до костей: часть дивизий, стоявших в резерве ещё с тридцать восьмого, так и не понадобились против Японии, которая смотрела на юг, а не на север.
И к ним ещё: Челябинск. Каждый день с конвейера сходили пять Т-34, к декабрю на складах будет двести-двести пятьдесят машин, сведённых в бригады. Ковров гнал ППШ тысячами, автомат из штампованных деталей, семь часов на сборку, и каждый сибирский стрелок получал его до посадки в эшелон. Горький собирал «Студебекеры» из комплектов PQ-1, к ноябрю первая сотня выйдет на дороги. Уральские заводы, построенные заранее, а не эвакуированные в хаосе, давали порох, снаряжательные – снаряды, и снаряды ехали на запад в тех же эшелонах, что и дивизии.
Волков вспомнил, как в тридцать восьмом стоял на площадке челябинского цеха, когда заливали фундамент, и директор, пожилой инженер с обожжёнными кислотой пальцами, спросил: «Товарищ Сталин, зачем нам танковый завод в мирное время?» Он не ответил. Сейчас ответ стоял на платформах и ехал на запад, по пять штук в день.
Машина. Та самая, которую он строил пять лет. Заводы, дороги, склады, люди – всё это сейчас работало, как работает часовой механизм, в котором каждая шестерёнка на месте. Не идеально – со скрипом, с перебоями, с бессонными ночами Кагановича и инфарктами диспетчеров, – но работало.
– Хорошо.
– Хорошо, – повторил Шапошников. – Но я должен сказать вот что, товарищ Сталин.
Он замолчал. Отпил чай. Поставил стакан. Посмотрел на Сталина тем взглядом, который Сталин знал и не любил – взглядом человека, который собирается спросить то, на что не получит ответа.
– Вы отдали приказ о переброске двадцать девятого сентября. Восемь дней назад. В тот момент у нас не было – подчёркиваю: не было – достоверных данных о том, что Япония не нападёт. Генштаб считал угрозу с востока сохраняющейся. Дальневосточный фронт стоит против Квантунской армии, миллион человек, и снимать с него дивизии – риск, который любой военный назвал бы безумием.
– И тем не менее я снял.
– И тем не менее вы сняли. А вчера пришло вот это.Шапошников положил на стол второй листок. Шифровка, распечатанная на полоске бумаги, с пометкой ГРУ и грифом, от которого в мирное время бледнели секретари.
Сталин взял, прочитал. Он знал содержание до того, как прочитал, знал его двадцать лет, знал из учебника, из документального фильма, из лекции по истории разведки, которую слушал вполуха в учебке, потому что инструктор бубнил, а за окном шёл дождь, и хотелось курить. Рихард Зорге, Токио, позывной «Рамзай». Сообщение: японский Генеральный штаб принял решение. Удар на юг, против Англии и Америки. Голландская Ост-Индия, Малайя, Филиппины. Нападения на Советский Союз не планируется.
Не планируется. Две слова, стоившие дивизий.
– Рамзай подтвердил, – сказал Шапошников. – Япония идёт на юг. Дальневосточный фронт в безопасности. Переброска оправдана.
– Я знаю, что оправдана.
– Вы знали до Рамзая.
Это не был вопрос. Шапошников не задавал вопросов, на которые не хотел слышать ответа. Это была констатация, произнесённая ровным голосом, без нажима, без удивления, – голосом старого штабиста, который складывает факты, как складывает карту, сгиб к сгибу, и видит, что линии не совпадают. Приказ от двадцать девятого сентября. Подтверждение от шестого октября. Неделя разрыва. Неделя, за которую эшелоны уже ушли, и дивизии уже в пути, и отменить нельзя, и не нужно, потому что разведка подтвердила. Но порядок обратный: сначала решение, потом разведка. Так не бывает. Так не должно быть. И тем не менее – было.
Сталин молчал. Молчание длилось три секунды, может, четыре. Достаточно, чтобы Шапошников понял: ответа не будет. Как не было ответа в ту ночь, двадцать первого июня, когда Шапошников спросил: «Вы знаете то, чего знать невозможно.» Тогда Сталин сказал: «Когда-нибудь расскажу.» Не рассказал. Не расскажет. Есть вещи, которые нельзя объяснить, не сломав того, кому объясняешь.
– Борис Михайлович, – сказал Сталин. – Я оценивал стратегическую обстановку. Японцы увязли в Китае, флот нацелен на юг, на голландскую нефть. Квантунская армия не пополнялась с весны. Признаки подготовки удара на север отсутствовали. Риск был расчётным.
Шапошников кивнул. Принял объяснение, как принимают монету, не проверяя на зуб, потому что проверять бессмысленно – монета будет настоящей вне зависимости от результата.
– Расчётный, – повторил он. – Пятнадцать дивизий. Сто восемьдесят тысяч человек. Если бы расчёт ошибся, и японцы ударили, Дальний Восток остался бы голым.
– Не ударили.
– Не ударили, – согласился Шапошников. И добавил, тише, так, что Сталин едва расслышал: – Вы ни разу не ошиблись. За пять лет. Ни разу.
Это тоже не было вопросом. И Сталин не стал на это отвечать, потому что ответить значило бы сказать правду, а правда состояла в том, что он ошибался. Каждый день. Только ошибки были мелкими – номер дивизии, калибр орудия, фамилия командира, – а решения крупными, и крупные решения он помнил из будущего, которого больше нет, и они оказывались правильными не потому, что он был гений, а потому что кто-то в двадцать первом веке написал учебник, и кто-то в казарме этот учебник прочитал.
Он встал. Подошёл к карте. Нашёл Дальний Восток, провёл пальцем на запад, через всю страну – Чита, Новосибирск, Свердловск, Москва. Девять тысяч километров. Двенадцать суток по Транссибу, если Каганович расчистит пути, а Каганович расчистит, потому что Каганович умеет делать невозможное с рельсами и паровозами.
– Куда пойдут дивизии?
Шапошников развернул карту – ту, малую, с пометками карандашом, которую он носил в папке и которая была точнее любого штабного планшета, потому что каждая пометка – его рука, его мысль, его бессонная ночь.
– Первое направление: Москва. Шесть дивизий. Две – на Калининский фронт, Коневу. Конев назначен вчера, принимает дела. Четыре – на Западный фронт, Рокоссовскому. Рокоссовский уже на месте, формирует штаб. Волоколамское направление – главное: если «Тайфун» дойдёт, здесь будет удар. Сибиряки встанут на Карбышевскую линию – готовые позиции, доты, рвы, минные поля. Пехота на укреплениях – стена. А потом, зимой, – от этой стены наступать.
– Конев справится?
– Конев – жёсткий. Не Жуков, но жёсткий. Калининское направление – фланг, обход. Конев умеет фланги.
– Рокоссовский?
– Талантлив. Осторожен, где надо. Смел, где надо. Я бы поставил его на главный удар.
Сталин кивнул. Рокоссовский. Волков помнил это имя из учебника – не параграфом, а строчкой, подчёркнутой карандашом: «один из лучших командующих фронтами». Тот Рокоссовский командовал Сталинградом и Багратионом. Этот ещё не знает, что ему предстоит. Но узнает.
– Второе направление: Волхов. Две дивизии – Мерецкову. Для удара на Мгу. Мерецков просит больше, но больше – значит дольше формировать и дольше готовить. Две свежих плюс три его кадровых – пять. С танками – достаточно, если ударит точно.
– Третье направление: Смоленск. Три дивизии – Тимошенко. Сейчас у него три армии, но потрёпаны, некомплект до сорока процентов. Три свежих сибирских дивизии – и Тимошенко получает кулак, которого у него не было.
– Четвёртое: резерв Ставки. Четыре дивизии. – Шапошников постучал карандашом по карте, по пустому месту к востоку от Москвы. – Не трогать. Не давать никому. Ни Коневу, ни Рокоссовскому, ни Мерецкову. Это – для Кирпоноса.
– А сентябрьский резерв? Шесть дивизий, три танковые бригады, артполки – те, что я приказал не трогать?
– Распределены. Три дивизии – Коневу, две – Рокоссовскому, одна – Мерецкову. Танковые бригады – по одной на московское и смоленское направления, третья – Мерецкову, на просеку. Артполки – усиление на всех направлениях. Резерв выполнил задачу – стал костяком ударных группировок.
Сталин кивнул. Резерв, который он копил с сентября, те самые шесть дивизий из блокнота, теперь стал частью машины. Дождались срока.
– Кирпоноса?
– Когда зимнее наступление начнётся – Мга, Москва, Смоленск, – немцы бросят всё, что есть, на затыкание дыр. Оголят юг. Клейст останется без резервов. Тогда – четыре дивизии из Ставки плюс четыре армии Кирпоноса – и Юго-Западный фронт пойдёт на Полтаву, к Днепру.
Сталин посмотрел на Шапошникова. Старик знал. Не всё, конечно: не «откуда» и не «почему». Но знал, что зимой будет наступление, и знал, что бить нужно не на одном направлении, а на четырёх, последовательно, и каждый удар – когда немцы ослаблены предыдущим. Знал, потому что был Шапошников, и потому что пять лет рядом с человеком, который не ошибается, учат видеть рисунок.
Шапошников не спросил «когда начнём что». Он знал. Зимнее наступление: Мга, потом Москва, потом Смоленск, потом Юг. Четыре удара. Не одновременно – последовательно. Кулак за кулаком.
– Третье, – сказал Шапошников. – Конвой.
– PQ-1?
– Вышел из Хваль-фьорда позавчера. Двенадцать транспортов, охранение – два эсминца, три корвета. Маршрут – вдоль Норвегии, через Баренцево, на Архангельск. Расчётное время прибытия – шестнадцатое-семнадцатое октября.
Двенадцать кораблей. Алюминий, авиабензин, порох, грузовики, тушёнка. Список, который он положил на стол перед Бивербруком восемь дней назад, начинал превращаться из бумаги в металл. Из Архангельска – эшелонами на юг: алюминий на авиазаводы, порох на снаряжательные, бензин в цистернах к аэродромам. Месяц, полтора – и цепочка заработает. Як-1 из канадского алюминия, с американским бензином в баках, поднимется над Ленинградом и собьёт «лаптёжника», который нёс бомбу на «Марат». Бивербрук не увидит этой связи. Гарриман, может быть, посчитает.
– Подводные лодки? – спросил Сталин.
– Разведка докладывает: до шести немецких лодок на маршруте. «Волчья стая» пока не сформирована, действуют одиночками. Шансы конвоя оцениваются как хорошие.
– Хорошие – это сколько?
– Девять из двенадцати. Может, десять.
Два-три корабля на дне Баренцева моря. Тысячи тонн груза, которые не дойдут. Люди, которые замёрзнут в ледяной воде за восемь минут, потому что Баренцево море в октябре убивает быстрее, чем спасательный жилет успевает помочь. Сталин подумал об этом коротко, жёстко, как думают о потерях люди, принимающие решения: сколько.
– Борис Михайлович. Когда груз прибудет, распределение по моему списку. Алюминий – Куйбышев, авиазавод. Бензин – Ленинград и Москва, по две тысячи тонн на каждое направление. Порох – на патронные и снаряжательные заводы. Готовые боеприпасы – на фронтовые склады, в первую очередь Тимошенко. Грузовики – в резерв, до контрнаступления. Не раздавать по мелочам.
Шапошников кивнул. Допил чай. Поставил стакан с той же хирургической точностью, с которой ставил всё.
– Разрешите идти?
– Минуту. – Сталин посмотрел на него, и в этом взгляде Шапошников прочитал то, чего не ждал: не приказ, не вопрос, а беспокойство. Живое, человеческое, которое Сталин – тот, прежний – никогда бы не показал. – Борис Михайлович. Сколько вы спали за последнюю неделю?
– Достаточно.
– Врёте. Я вижу, как вы дышите. Я слышу, как вы дышите. Василевский готов?
Шапошников выпрямился. Вопрос был понятен: готов ли заместитель принять дела. Вопрос, который задают, когда начальник может упасть.
– Василевский готов. Но я не падаю, товарищ Сталин. И не упаду, пока есть работа.
– Работа будет всегда. Вас – один.
Шапошников поднялся. Застегнул верхнюю пуговицу кителя, которую расстегнул, когда пил чай, – жест, которым он обозначал переход от разговора к службе.
– Разрешите идти.
– Идите. Машину возьмите мою. Вашу видел во дворе – рессоры просели, трясёт. С вашей спиной это не полезно.
Шапошников позволил себе полуулыбку. Не ту, которой улыбался, когда его ловили на вранье про врачей. Другую, теплее. Улыбку человека, которого давно не удивляли, но который ценил попытку.
Вышел. Шаги в коридоре – медленнее, чем год назад, с паузами, которых год назад не было.
Сталин вернулся к столу. Сел. Перед ним лежали три листка: Кирпонос за Псёлом, Зорге из Токио, конвой PQ-1 в Баренцевом море. Три факта, три нити, которые сходились в одной точке – в этом кабинете, на этом столе, в голове человека, который помнил будущее и менял его, как меняют русло реки: лопатой, по горсти, день за днём.
Кирпонос жив. Четыре армии целы. Шестьсот тысяч человек, которые в той истории стали пылью, здесь стоят на Псёле и копают траншеи. Одним приказом. «Отходить.»
Сибирские дивизии в пути. Сто восемьдесят тысяч человек, обученных, обмундированных, с автоматами и миномётами, едут по Транссибу на запад. Через две недели первые из них встанут на Волоколамском направлении, и Гот, который ещё не знает, что они существуют, узнает, когда первая сибирская рота, в белых полушубках, с лыжами и ППШ, поднимется из траншеи ему навстречу. Пятнадцать дивизий на четыре направления, и каждая полнокровная, и каждая – кулак.
Конвой в море. Алюминий, который через месяц станет самолётами. Порох, который через три недели станет снарядами. Грузовики, которые повезут эти снаряды к батареям Мерецкова.
Три листка на столе. Три решения, принятых в разное время, ради одного: зимой ударить. Не девятью фронтами, как в той, другой истории, где удар размазали по тысяче километров и нигде не хватило сил. Четырьмя кулаками, последовательно: Мга, Москва, Смоленск, Юг. Каждый удар – когда немцы бросились затыкать предыдущий.
Он потёр глаза. Щипало, веки тяжёлые. Четвёртый час утра, когда он уснул, шестой – когда проснулся. Два часа. Завтра будет столько же. И послезавтра. Так будет до декабря, когда Мерецков доложит «готов», и Сталин скажет «пятнадцатого», и машина, которую он собирал пять лет – из дотов, из танков, из патронов, из людей, из алюминия, из грязи и крови, – эта машина двинется.
Встал. Подошёл к окну. Кремлёвский двор, мокрая брусчатка, часовой у ворот. За стеной – Москва, которая жила и не знала, что живёт потому, что пятнадцать дивизий из Сибири и Дальнего Востока сели в эшелоны на неделю раньше, чем подсказала разведка. Потому что человек в кремлёвском кабинете помнил число – семь декабря – и действовал так, будто оно уже наступило.
За окном шёл дождь. Тот же дождь, что под Смоленском заливал дороги Нойману, что на Волхове мочил портянки Мерецкову, что на Ладоге сёк лицо Зубкову. Один дождь на всех. Но для одних он был врагом, а для других – временем, которое можно использовать.
Сталин отвернулся от окна и пошёл к телефону. Нужно было звонить Кагановичу: пути для сибирских эшелонов, пропускная способность, графики. Потом Берии: охрана конвоя в Архангельске, разгрузка, контрразведка в порту. Потом Карбышеву: Волоколамское направление, какие укрепления готовы, какие нет.







