Текст книги "Немыслимое (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
Карбышев ехал по участку и размечал. Здесь – дзот, фронтом на северо-запад, сектор обстрела триста метров. Здесь – траншея, от опушки до оврага, шестьсот метров. Здесь – противотанковый ров, от дороги до болотца, перекрывает единственный проезд.
Он размечал не на карте – на земле. Вбивал колышки, натягивал между ними шнурок, помечал красной тряпкой место для амбразуры. Каждый колышек – точка, из которой вырастет огневая позиция. Каждая красная тряпка – направление, в котором будет стрелять пулемёт. Он расставлял их, как шахматист расставляет фигуры: не по одной, а группами, чтобы каждая прикрывала соседнюю, и мёртвых зон между ними не оставалось.
К полудню первые грузовики привезли людей.
Они приезжали из Москвы – рабочие с заводов, служащие из наркоматов, студенты из институтов, домохозяйки. Женщины, мужчины, подростки. С лопатами, которые выдавали при посадке в грузовик, и с бутербродами, которые кончались к вечеру. Двадцать тысяч за первый день – Каганович сдержал слово, как держал всегда, когда речь шла о транспорте и людях.
Они выгружались на пустом поле, где утром не было ничего, кроме колышков и красных тряпок, и Карбышев стоял перед ними, невысокий, в шинели, в фуражке, с тем выражением лица, которое бывает у людей, привыкших объяснять сложное просто.
Объяснял не он. Объясняли инженеры и сапёры, разбитые по участкам: здесь копать, здесь не копать, глубина два метра, ширина полтора, землю на бруствер, бруствер утрамбовать. Карбышев ходил между участками и проверял: глубину – рейкой, ширину – рулеткой, углы – на глаз, потому что глаз у него был точнее рулетки. Если угол траншеи был не тот – поправлял, молча, сдвигая колышек на двадцать сантиметров, и бригадир понимал, и переделывал.
Люди копали. Лопаты входили в суглинок с хрустом, земля ложилась на бруствер, и к вечеру первого дня на поле, которое утром было пустым, появились траншеи – неглубокие, по пояс, не в полный рост, но видимые, настоящие, прочерченные по земле, как строчки на странице.
На второй день привезли брёвна. Старшина-лесоруб разметил делянку в километре от позиций, и двести человек с пилами и топорами валили сосну, и лошади тащили стволы к участкам, и плотники – настоящие, с заводов, умевшие работать топором, – рубили срубы для дзотов. Три наката: ряд брёвен, полметра земли, ряд брёвен, полметра земли, ряд брёвен. Сверху – дёрн, маскировка. Внутри – ниша для орудия, ниша для пулемёта, щели-бойницы, дверь в тыл.
Карбышев проверял каждый дзот. Залезал внутрь, мерил: высота потолка – метр семьдесят, достаточно, чтобы стоять у орудия, не сгибаясь. Толщина стенки – восемьдесят сантиметров дерева плюс земля. 105-миллиметровый снаряд пробьёт два наката, три – не пробьёт. 150-миллиметровый пробьёт три наката, но не с первого попадания: нужно два-три снаряда в одно место, а для этого нужна пристрелка, а пристрелка требует времени, а время – это ответный огонь из соседнего дзота.
Вечером второго дня он стоял на высотке и смотрел на участок. Километр траншей, четыре дзота в срубах, два противотанковых рва – один закончен, второй наполовину. На третий день будет больше. На четвёртый – ещё больше. Пятьдесят тысяч человек с лопатами – это сила, которую нельзя измерить в калибрах и танках, но которая двигает землю быстрее, чем любая техника.
На пятый день прибыли сборные пулемётные колпаки с завода «Серп и молот». Тридцать штук, чугунных, каждый весом в полторы тонны. Их везли на платформах по железной дороге до Волоколамска, потом на грузовиках до позиций. Четверо рабочих ставили колпак на подготовленное основание, засыпали землёй, оставляя щель-амбразуру. Колпак выдерживал прямое попадание 105-миллиметрового снаряда – не бетон, но чугун, литой, толстый, честный.
С колпаками приехал инженер с завода – молодой, в очках, с папкой чертежей, которые Карбышев не запрашивал, но которые инженер привёз по собственной инициативе: «Мы подумали, может, пригодится.» Чертежи – стандартизированный дзот из сборных бетонных блоков: стены собираются как конструктор, на месте, за шесть часов. Блоки – заводского литья, размер метр на полметра на двадцать сантиметров, вес сорок килограммов, двое несут. Карбышев посмотрел чертежи и понял: это не идея – это решение. Если блоки можно лить на заводе серийно, то одна фабрика за неделю даст комплект на двадцать дзотов, и дзоты эти можно ставить при любой температуре, потому что бетон набрал прочность на заводе, а не в поле.
– Сколько заводов могут лить?
– Три в Москве, два в Горьком, один в Свердловске. Если дадут приказ – первая партия через десять дней.
Карбышев взял чертёж, свернул, убрал в планшет. Позвонит Сталину – не сегодня, сегодня есть дела важнее, но позвонит, потому что этот чертёж – не для Волоколамской линии, для неё уже поздно. Этот чертёж – для следующей войны, для следующей линии, для того момента, когда понадобится строить быстрее, чем враг наступает.
Инженер с завода уехал. Но за ним, за его чертежами, за колпаками из чугуна Карбышев увидел то, что видел редко и что в эти дни стало видно отчётливее: машину. Не военную – промышленную. Заводы, которые Сталин строил с тридцатых, которые эвакуировал летом, которые работали на Урале и в Сибири не из вагонов, как в реальности, а из цехов, построенных заранее. «Серп и молот» в Москве лил колпаки. Горьковский завод собирал «Студебекеры» из американских комплектов и гнал снаряды. Челябинский – пять Т-34 в день, и с каждой неделей больше. Ковров – ППШ, тысячи в месяц, штампованные, дешёвые, надёжные. Свердловск – бронелист, из которого варили корпуса. И ещё десяток заводов от Саратова до Перми, каждый со своей строчкой в ведомости, и каждая строчка – снаряд, мотор, ствол.
Карбышев не знал всех цифр. Но знал главное: то, что он строил лопатами и топорами, было внешней оболочкой, коркой. За коркой – заводы, и заводы давали начинку: оружие, технику, боеприпасы. Без заводов его доты – пустые коробки. Без его дотов заводы – цели для бомбардировщиков. Одно без другого не работает. Вместе – работает. И то, что оно работало – вместе, слаженно, со скрипом, с бессонницей, с инфарктами и матом, но работало – было не чудом и не случайностью, а результатом пяти лет работы человека, который сидел в Кремле и считал.
На шестой день Карбышев позвонил в Москву.
– Товарищ Сталин. Волоколамский участок. Двадцать два дзота построены, восемь строятся. Траншеи – семь километров из сорока. Противотанковые рвы – на ключевых участках, четыре из десяти. Минные поля – три полосы перед передним краем на центральном участке, остальные – по мере подвоза мин. Тридцать пулемётных колпаков установлены.
– Сибирские дивизии прибудут послезавтра.
– Знаю. Позиции для них готовы: первый и второй батальонные районы, от Волоколамска до отметки сто сорок. Третий район – через двое суток.
– Гот?
– По данным разведки, в ста километрах. Распутица замедлила, но не остановила. Если подморозит – пойдёт быстрее. Через пять-семь дней выйдет к участку.
– Успеете?
– Успею. Не всё, но главное. Дзоты, минные поля, рвы на направлениях танкодоступной местности. Траншеи – не все, но достаточно, чтобы дивизии было куда встать. Остальное достроим под огнём, если придётся.
– Под огнём строить труднее.
– Труднее. Но можно. На Луге строили под огнём, на Днепре строили под огнём. Люди привыкают.
Сталин помолчал. Потом сказал:
– Дмитрий Михайлович. Когда эта война кончится, я поставлю вам памятник. Из бетона. Метровые стены.
Карбышев позволил себе усмехнуться. Шутка была не смешной, но была человеческой, и от Сталина он их слышал редко.
– Лучше дайте ещё мин, товарищ Сталин. Памятник подождёт.
Положил трубку. Надел шинель. Вышел на участок. Люди копали, пилили, таскали, забивали. Пятьдесят тысяч человек, и каждый – лопата, и каждая лопата – горсть земли, и каждая горсть – сантиметр бруствера, который через неделю остановит пулю, или осколок, или танк.
Он шёл вдоль траншеи, проверяя глубину, и рейка в его руке была такой же привычной, как ложка за обедом. Два метра – хорошо. Метр семьдесят – мелко, докопать. Метр девяносто – нормально, но лучше два. Два – значит, человек стоит по маковку, и осколки идут над головой, и если лечь на дно – не достанут ничем, кроме прямого попадания.
Температура падала. Утром было плюс три, к вечеру – ноль. Ночью, вероятно, минус два-три. Земля начнёт схватываться. Копать станет тяжелее. Лопата, которая сегодня входит в суглинок на штык, завтра войдёт на полштыка, послезавтра – кирку.
Каждый день, каждый час – против Карбышева. Земля мёрзнет, бетон не схватывается, дни короче, руки у людей мёрзнут и работают медленнее. Но каждый день – и за него: Гот вязнет в грязи, его грузовики стоят, его танки ждут бензина, и каждый день, который Гот теряет, – это дзот, который Карбышев ставит.
Гонка. Не между армиями, не между генералами. Между инженером и генералом. Между лопатой и гусеницей. Между землёй, которая мёрзнет, и дорогой, которая тонет. Карбышев эту гонку не проигрывал. Пока не проигрывал.
Глава 9
Транссиб
На четвёртые сутки старший лейтенант Рябов перестал смотреть в окно. Привык: тайга, тайга, станция, тайга. Зелёное и белое. Ели, засыпанные снегом, и снег, проткнутый елями, и между ними – рельсы, две нитки железа, уходящие на запад, и его эшелон, который шёл по ним двенадцатый день.
Двенадцать суток от Читы. Двенадцать суток в теплушке, в которой помещалось сорок человек и размещалось пятьдесят два, потому что штатное расписание и реальность в армии совпадают только в учебниках. Печка-буржуйка посередине, нары в три яруса по бокам, дверь – щелястая, заколоченная изнутри двумя досками, и в щели дуло так, что те, кто спал у двери, просыпались с инеем на бровях.
Рябов спал на верхних нарах, над печкой, где теплее всего. Привилегия взводного: единственная, кроме права подниматься первым и ложиться последним. Его взвод – тридцать шесть человек, третий взвод второй роты 259-й стрелковой дивизии, Забайкальский военный округ, – лежал, сидел, курил и ждал. Двенадцать суток ожидания, и каждые сутки – тысяча километров ближе к месту, о котором никто не знал ничего, кроме слова «фронт».
Он вышел на разъезде – не станция, даже не полустанок, а разъезд, два запасных пути рядом с основным, водонапорная башня, будка стрелочника. Эшелон встал на двадцать минут: набор воды, проверка букс, оправка. Пятьдесят два человека из теплушки высыпали на снег, и снег под ними стал жёлтым за минуту, и пар поднимался в морозном воздухе, и Рябов подумал, что так, наверное, выглядит стадо на водопое – только наоборот.
Он закурил и пошёл вдоль состава. Сорок вагонов: тридцать теплушек с личным составом, шесть платформ с техникой – орудия, зачехлённые, привязанные тросами, грузовики без колёс, поставленные на бок, чтобы вместить больше. Три вагона с боеприпасами – закрытые, запломбированные, с часовым на площадке. Один штабной – вагон-салон, в котором ехал комдив, и из трубы штабного шёл дым погуще, чем из теплушек, потому что комдиву давали уголь, а взводным – дрова, и дрова кончались на третий день, и потом топили тем, что находили на станциях: обрезки досок, старые шпалы, а на одном перегоне – сломанный забор, который бойцы разобрали за три минуты, пока машинист набирал воду.
Рябов дошёл до головы состава. Паровоз стоял, тяжело дыша паром, как лошадь после подъёма. Машинист – мужик лет пятидесяти, в промасленном ватнике, с лицом, которое было чёрным не от грязи, а от сажи, въевшейся в поры за тридцать лет, – стоял у тендера и разговаривал с помощником.
– Дальше – зелёная? – спросил Рябов, хотя знал ответ.
– Зелёная до Москвы, – сказал машинист. – Стоим только на воде и на разъездах, когда встречный.
Встречный. Рябов видел их каждый день – эшелоны, идущие на восток. Не воинские – товарные: платформы с оборудованием, станками, ящиками, в которых угадывались контуры машин. Эвакуация. Заводы, вывозимые из-под удара – из Ленинграда, из Москвы, из Тулы – на Урал, в Сибирь, туда, откуда шёл его эшелон. Два потока, текущие навстречу друг другу по одним рельсам: на запад – люди, на восток – станки. Люди – чтобы воевать. Станки – чтобы делать оружие, которым люди будут воевать. Два потока, и между ними – диспетчер с телефоном, который решал, кому ждать на разъезде: танкам или токарным станкам.
Танки ждали. Рябов видел: на разъездах, на запасных путях, стояли эшелоны – не его, другие, и на платформах – Т-34, укрытые брезентом, и брезент хлопал на ветру, как парус. Один эшелон – двадцать машин. Два, которых он насчитал на разъезде под Новосибирском, – сорок. Ещё один, стоявший в Свердловске, – двадцать пять. Сколько таких эшелонов шло на запад одновременно, Рябов не знал. Но каждый разъезд – танки. Каждая станция – теплушки с людьми. И все – на запад.
Масштаб открылся ему не сразу, а постепенно, как открывается пейзаж, когда поезд выезжает из тоннеля. В Чите казалось: их дивизия – одна. Специальная, выдернутая из Забайкалья, отправленная на запад, потому что так решили в Москве. На третий день пути, на станции Иркутск, стоял эшелон 32-й стрелковой – тоже сибирская, тоже на запад. На пятый, в Красноярске, – 93-я, дальневосточная, и ещё одна, номера которой Рябов не разглядел, но видел полушубки и валенки – значит, своя, сибирская. На седьмой, в Новосибирске, – два эшелона одновременно, на параллельных путях, и на перроне толпились бойцы двух дивизий, и говор стоял забайкальский, иркутский, красноярский – говоры разные, а выражение лиц одно: куда, зачем, надолго ли.
К десятому дню Рябов перестал считать. Поток. Не ручей, не река – поток, в котором его эшелон был каплей, и капля эта двигалась на запад в массе других капель, и вместе они составляли нечто, чему Рябов не знал названия, но что было огромным. Сто тысяч? Двести? Он не знал. Знал одно: Транссиб работал, как конвейер, и на этом конвейере его взвод – тридцать шесть человек, с автоматами, с миномётом, с двумя ящиками гранат – был одной деталью из тысяч.
Каганович. Имя, которое бойцы не знали, но которое знали машинисты и диспетчеры, потому что приказы шли от него, и приказы были простыми: воинские – первыми, без задержек, графики – по минутам, опоздание – трибунал. Машинист на разъезде под Омском рассказал: «Третью неделю живём по его графику. Двенадцать пар в сутки на восток, восемь – на запад. Спим по четыре часа. Кто опоздал – снимают. Не бьют, но снимают, а это хуже.» Двенадцать пар в сутки – двенадцать эшелонов на запад, каждый день. За неделю – восемьдесят четыре. За месяц – больше трёхсот. Рябов попытался посчитать людей и сбился, потому что числа стали шестизначными, и шестизначные числа в теплушке, на нарах, в запахе портянок и махорки, теряли смысл.
На одиннадцатый день проехали Свердловск – и мир изменился. Не ландшафт – Урал, те же ели, те же снежные поля. Изменилось другое: на станции Свердловск-Сортировочная, огромной, с десятками путей, Рябов увидел заводы. Не один – несколько, и трубы дымили, и дым шёл чёрный, густой, жирный, и пахло железом и химией, и шум стоял такой, что разговаривать можно было только крича. Заводы работали круглосуточно – Рябов видел свет в окнах цехов, и тени людей, движущихся за стёклами, и грохот прессов или молотов доносился через закрытые двери теплушки.
На путях рядом с их эшелоном стояли платформы с готовой продукцией: танки. Т-34, без брезента – видимо, только что с конвейера, краска свежая, гусеницы блестят. По два на платформе, впритык, и платформ Рябов насчитал двадцать, прежде чем состав ушёл за поворот, и рядом формировался второй.
Ефрейтор Лыков, наводчик миномёта, подошёл к Рябову и посмотрел на танки.
– Это сколько же их делают?
– Много, – сказал Рябов, потому что точнее не знал.
– А мы, значит, – пехота, – сказал Лыков. Не с обидой – с констатацией. Пехота идёт пешком, танки едут. Пехота умирает первой, танки – после.
– Пехота, – подтвердил Рябов. – Но за нами – вот эти.
Лыков посмотрел на танки ещё раз. Кивнул. Пошёл к теплушке.
На двенадцатый день, к вечеру, эшелон прошёл Ярославль. До Москвы – триста километров. Рябов стоял у щели в двери и смотрел на Россию, которая проезжала мимо, и Россия была другой, чем Забайкалье: деревни ближе друг к другу, дороги шире, на станциях – женщины с вёдрами кипятка и варёной картошкой, которую совали в щели теплушек и за которую не брали денег, а говорили: «Ешьте, ребятки, ешьте».
Ребятки ели. Рябову было двадцать четыре, и он не чувствовал себя «ребятком», но картошку ел, горячую, рассыпчатую, с солью, которую женщина насыпала в бумажный кулёк, и картошка эта была вкуснее всего, что он ел за двенадцать дней, потому что в теплушке кормили кашей из котла, а каша на двенадцатый день – это уже не еда, а топливо, которое организм перерабатывает, не замечая.
Завтра – Москва. Потом – фронт. Потом – то, ради чего его дивизия ехала девять тысяч километров по рельсам, которые не рвались, по мостам, которые не были взорваны, по графику, который не сбивался, потому что где-то в Москве человек с телефоном считал минуты и не давал опоздать.
Рябов лёг на нары. Закрыл глаза. Колёса стучали: та-та-тá, та-та-тá. Ритм, к которому привык за двенадцать суток и который теперь будет сниться – через неделю, через месяц, если доживёт. За стеной теплушки – ночь, Россия, снег. Впереди – Москва, и за Москвой – фронт, и на фронте – немцы, которых он не видел и о которых знал только из сводок: танки, пехота, авиация, «Тайфун». Слова, за которыми пока не стояли лица.
Скоро – встанут.
Его взвод спал. Тридцать шесть человек, в полушубках, в валенках, на деревянных нарах, под одним одеялом на двоих. Храпели, ворочались, бормотали во сне. Печка тлела. За дверью – тьма и стук колёс. И где-то впереди, через триста километров рельсов, – Москва, которая ждала их, не зная, что ждёт, и не зная, сколько их.
Много. Рябов знал: много. Каждый разъезд – эшелон, каждый эшелон – дивизия. Сотни тысяч людей, едущих на запад, в теплушках, с автоматами, с миномётами, с танками на платформах. Поток, который начинался в Чите и Хабаровске и кончался – где? Под Москвой? Под Ленинградом? Под Смоленском?
Рябов не знал. И не мог знать, потому что был старшим лейтенантом, командиром взвода, и его горизонт – тридцать шесть человек. Но даже из теплушки, через щель в двери, был виден масштаб того, что происходило, и масштаб этот был – страна. Вся. Целиком. От Тихого океана до Москвы. Девять тысяч километров, по которым шли эшелоны, и каждый эшелон это кулак, и кулаков было столько, что хватит.
Глава 10
Эшелон
Порт ждал с четырнадцатого. Три дня с того часа, как радиограмма пришла на коммутатор штаба порта и дежурный разбудил Грибова в два ночи, три дня Грибов приходил на причал затемно и стоял, и смотрел на горло Двинской губы, широкое, серое, пустое. Октябрь в Архангельске не осень и не зима, а промежуток, в котором свет экономят, как экономят всё остальное: тепло, хлеб, керосин. Рассвет приходил в девять и уходил в четыре, и между этими часами небо было не светлым, а менее тёмным, и в этом «менее тёмном» Грибов стоял на причале, привалившись к кнехту, и считал.
Он всю жизнь считал. Тридцать лет на портовых операциях, от грузчика до начальника смены, и за тридцать лет руки запомнили вес ящика на глаз, а глаза – число судов на рейде без бинокля. Руки были главным: широкие, с короткими пальцами, с мозолями, которые за тридцать лет стали не наростами, а частью кожи. В двадцать лет эти руки кидали мешки с солью по шестнадцать часов, и спина болела так, что он спал на полу, потому что матрас казался слишком мягким. В сорок – перестал кидать и начал считать, и руки скучали по мешкам, и иногда, когда смена не справлялась, он подходил к штабелю, брал ящик и нёс, и ящик ложился в руки привычно, как ложится весло в руки гребца.
Порт был готов. Два портальных крана – третий разбомбили в августе, и от него торчал скелет, ржавый, покосившийся, – работали, проверены, смазаны. Платформы стояли на рельсах у причалов, открытые, пустые. Грузчики – три бригады, по двенадцать человек, работают в три смены – ждали в бараке у проходной, грелись у буржуйки, курили. Учётчица Вера Павловна сидела в будке с журналом и чинила карандаш перочинным ножом – аккуратно, экономно, потому что карандашей осталось четыре штуки, и каждый нужно было точить так, чтобы хватило на неделю.
Корабли пришли на рассвете семнадцатого, и рассвет в Архангельске в октябре – понятие условное: серая полоса над горизонтом, которая расширяется нехотя, будто свет экономят, как экономят всё остальное.
Грибов стоял на причале и считал дымы.
Одиннадцать.
Должно было быть двенадцать. Радиограмма, принятая вчера вечером, сообщала: конвой PQ-1 на подходе, потери – один транспорт, торпедирован на переходе, экипаж подобран эсминцем. Одиннадцать из двенадцати. Грибов не знал названия потопленного судна. Не знал, что было в его трюмах. Не знал, сколько тонн лежит сейчас на дне Баренцева моря, между Исландией и Архангельском, в воде, температура которой в октябре – плюс два.
Он постоял секунду, глядя на пустое место между одиннадцатым дымом и горизонтом, – место, где должен был быть двенадцатый. Потом отвернулся. Его дело – те одиннадцать, что дошли. Мёртвый корабль – не его ведомство. Живые – его.
Корабли входили в порт медленно, по одному, с лоцманом на борту. Двинская губа, широкая, мелкая, с фарватером, который нужно знать, иначе сядешь на банку. Лоцман, Кирилл Петрович, старик в бушлате и меховой шапке, который водил суда по Двине с двадцатых годов, стоял на мостике головного транспорта и показывал рукой: левее, правее, прямо. Головной – британский транспорт «Эмпайр Старлайт», три тысячи тонн водоизмещения, с ржавыми бортами и свежими заплатами на надстройке – следы не торпеды, а шторма: Баренцево в октябре треплет так, что заклёпки лопаются.
Грибов смотрел, как «Эмпайр Старлайт» подходит к стенке. Швартовая команда приняла канаты, завели на кнехты, подтянули. Трап пошёл вниз. С борта спустился офицер, британский, в шинели, из-под которой торчал воротник свитера. Лицо красное, обветренное, глаза воспалённые – восемнадцать суток в Баренцевом море, и по лицу видно каждые.
– Порт Архангельск. Начальник смены разгрузки. Добро пожаловать.
Офицер не понял по-русски, но кивнул. Переводчик перевёл. Офицер протянул папку – грузовые документы, перечень, тоннаж, распределение по трюмам.
Грибов раскрыл, пробежал глазами.
Трюм первый: алюминий в слитках. Четыреста двадцать тонн, в ящиках по двадцать килограммов, на поддонах. Ящики деревянные, обитые жестью по углам, и жесть блестела даже под пасмурным небом – новая, чистая, не тронутая ржавчиной. Алюминий был упакован так, как упаковывают драгоценности: плотно, без люфта, каждый слиток в промасленной бумаге. Грибов подумал: аккуратные люди. Тридцать лет он разгружал суда, и по упаковке всегда мог сказать, откуда груз. Наши – кое-как, ящик из горбыля, гвозди торчат. Немецкие – до войны приходили – педантично, каждый винтик в ячейке. Англичане – добротно, без педантизма, но крепко.
Трюм второй: авиационный бензин в бочках. Двухсотлитровые, стальные, и от трюма несло запахом, острым, сладковатым, от которого через десять минут начинала болеть голова.
Трюм третий: порох. Бездымный. Цинковые банки в деревянных ящиках, красная маркировка, «EXPLOSIVE». Грибов посмотрел на эту маркировку и подумал о том, о чём думал каждый портовый рабочий, когда-либо видевший красную полосу на ящике: если уронить – что будет? Ответ: ничего хорошего.
Трюм четвёртый: грузовики. «Студебекеры», в разобранном виде – кабины отдельно, рамы отдельно, мосты отдельно, колёса в связках. Каждая деталь в промасленной бумаге, каждый ящик с номером: 1А, 1Б, 1В, 1Г. Американцы умели упаковывать. Собирать будут на заводе в Горьком, не здесь. Здесь – перегрузить и отправить.
Одиннадцать таких кораблей. Грибов закрыл папку. Прикинул: одиннадцать судов, два крана, смена – восемь часов, три смены в сутки. Трое суток. Если не сломается кран, не начнётся шторм, не прилетят бомбардировщики. Три «если», каждое из которых в Архангельске сорок первого года – не «если», а «когда».
– Начинаем, – сказал он и пошёл к крану.
Разгрузка началась в девять. Крановщик Семёнов, мужик из Соломбалы, с руками, похожими на клешни: пальцы кривые, набитые, не разгибающиеся до конца. Тридцать лет на рычагах делают с пальцами то, что тридцать лет в окопах делают с нервами. Семёнов поднял первый ящик из трюма. Ящик шёл вверх, на стропах, покачиваясь, и на боку были напечатаны буквы: «ALUMINUM – HANDLE WITH CARE».
Ящик опустился на причал. Грузчики подхватили – четверо, из портовой бригады. Старший бригады, Захарыч, шестидесятилетний, с грыжей и руками, которые помнили мешки с солью ещё с двадцатых, – взялся за угол, крякнул, и ящик пошёл к вагону. Двадцать килограммов – не тяжёлый, но таких ящиков в трюме две тысячи, и к двухтысячному каждый будет весить как сорок.
– Давай-давай, не стой, – сказал Захарыч второму грузчику, молодому, из мобилизованных, который замешкался с ящиком на краю платформы. – Ставь ровно, край к краю, как кирпичи. Они нам из-за моря везли, а мы ронять будем?
Не ронял. Ящики ложились ровно, ряд за рядом, и Грибов стоял и считал – по привычке, хотя учётчица считала сама. Ящик вверх, ящик вниз, ящик на вагон. Ритм, который успокаивает, как успокаивает тиканье часов.
К полудню первый корабль разгружен. К вечеру – третий. К ночи Грибов перешёл к бензину, и ночь стала другой.
Бочки с авиабензином грузили при свете прожекторов – замаскированных, направленных вниз, чтобы не привлекать самолёты. Прожектор освещал круг на причале, и в этом круге двигались люди и бочки, и тени были резкими, чёрными, и от бочек несло бензином, и воздух дрожал от паров, и Грибов запретил курить в радиусе ста метров, и поставил двоих следить, потому что портовые – народ упрямый, и один обязательно полезет за угол с папиросой.
Бочки шли на мягких стропах, без рывков. Грибов поставил на бензин отдельную бригаду – стариков, которые не торопились и не роняли. Каждая бочка – двести литров, которые при ударе могут вспыхнуть, и тогда от причала останется головешка. На платформу – на резиновую подкладку, чтобы не стучала о железо. Подкладок было шесть, и к третьему кораблю две лопнули, и Грибов заменил их свёрнутыми шинелями, потому что резины больше не было, а шинели были, – старые, списанные, но мягкие.
Порох грузили ещё осторожнее. Цинковые банки в деревянных ящиках, красная маркировка, и Грибов лично проверял каждый ящик на целостность: трещина – порох на воздухе – искра – полпричала нет. Он ходил между ящиками и трогал каждый, и руки его – те самые, грузчицкие, с мозолями – скользили по дереву, и пальцы находили то, чего не видел глаз: вмятину, трещину, отставшую планку. Ни один ящик не треснул. Англичане упаковали на совесть.
К вечеру семнадцатого разгружены три корабля. К вечеру восемнадцатого – шесть. Ночью с восемнадцатого на девятнадцатое Грибов заснул стоя, у крана, прислонившись к опоре. Тело выключилось, как механизм, у которого кончилась пружина. Семёнов увидел сверху, из кабины, – спустился, накрыл его брезентом, потому что пошёл мокрый снег, первый в этом году. Грибов стоял под брезентом и спал, и снег ложился на брезент, и таял, и капал, и Грибов не просыпался.
Проснулся через два часа. Стряхнул снег с плеч. Посмотрел на часы. Два ночи. Пять кораблей ещё стоят. Пошёл к учётчице – проверить, сколько осталось.
Вера Павловна сидела в будке, в свете керосиновой лампы, и писала в журнал. Очки – с верёвочкой вместо дужки, которая сломалась в сентябре – сползали на нос, и она поправляла их каждые тридцать секунд, и из-за этого почерк в журнале шёл волнами: ровно – поправила – ровно – поправила.
– Вера Павловна, дайте-ка.
Она подняла голову. Грибов протянул руку. Она сняла очки, отдала. Он достал из кармана проволоку – ту самую, которой на причале вяжут стропы, – и за две минуты скрутил дужку. Не красиво, не ювелирно, но крепко. Тридцать лет в порту учат: если вещь нужна – почини, не жди мастера.
– Спасибо, Иван Фёдорович, – сказала Вера Павловна и надела очки. Дужка держала. Журнал пойдёт ровнее.
К утру двадцатого – все одиннадцать разгружены.
Вера Павловна открыла журнал на последней странице.
– Итог. Одиннадцать судов. Общий тоннаж: четыре тысячи семьсот двенадцать тонн. Алюминий – тысяча восемьсот. Авиабензин – шестьсот сорок. Порох – восемьсот десять. Грузовики в разобранном виде – сорок два комплекта. Продовольствие – четыреста шестьдесят тонн, консервы и яичный порошок.
Грибов слушал и не вкладывал в цифры ничего, кроме тоннажа. Тысяча восемьсот тонн алюминия – это вес, объём, количество вагонов. Сколько из этого алюминия получится самолётов, он не знал и знать не хотел: его дело – довезти до вагона. Дальше – железная дорога, а железная дорога – не его ведомство.
Железная дорога стояла наготове. Эшелоны формировались на станции Архангельск-Товарная, в двух километрах от порта, и паровозы стояли под парами, и машинисты ждали, и диспетчер, лысый мужик с бессонными глазами, прижимал трубку к уху и слушал Москву: «Первый эшелон – алюминий – Куйбышев, авиазавод. Второй – порох – Казань, снарядныйй завод. Третий – бензин – Череповец, перевалка на Ленинград и Москву.»
Куйбышев, Горький, Череповец. Грибов видел эти названия на путевых листах и не думал о том, что за ними стоит. Куйбышев – завод, на котором из его алюминия выдавят обшивку для истребителя, и истребитель поднимется в воздух через месяц, и пилот, чьего имени Грибов никогда не узнает, собьёт бомбардировщик, и бомба, которая была в том бомбардировщике, не упадёт на корабль, о котором Грибов ничего не знает.
Он не думал об этом. Думал о другом: второй конвой придёт через три недели. Нужно починить третий кран – с двумя на двенадцать кораблей не успеть, будет задержка, а задержка – корабли на рейде, а корабли на рейде – мишени для подводных лодок. Три крана – трое суток. Два – четверо-пятеро. Разница – сутки на рейде, и в этих сутках – торпеда, которая может прийти, а может не прийти, и Грибов не собирался проверять.
Нужно достать резиновые подкладки для бензиновых бочек – шинели не годятся на постоянное. Нужно починить Вере Павловне… нет, очки уже починил. Нужно написать рапорт, сухой, с цифрами, без лирики, потому что начальство читает цифры, а лирику пропускает.
Первый эшелон ушёл двадцать первого октября, в четыре утра. Сорок вагонов, алюминий, направление – юг. Машинист дал гудок – короткий, деловой – и паровоз потянул состав, и вагоны лязгнули сцепками, и поехали, и рельсы загудели, и Грибов стоял на платформе и смотрел, как последний вагон уходит в темноту, и красный фонарь на нём качается, и уменьшается, и пропадает.







