412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Немыслимое (СИ) » Текст книги (страница 13)
Немыслимое (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 13:30

Текст книги "Немыслимое (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

Глава 23

Пятнадцатого декабря, за четыре часа до начала артподготовки, генерал-полковник Мерецков сидел в школьном классе в Малой Вишере, который служил ему штабом с третьего октября, и пил кипяток из жестяной кружки, потому что чай у них кончился ещё в ноябре, и подвезти не успели, и привычка пить горячее перед делом была в нём такой давней, что отказаться от неё означало бы сломать что-то, чего ломать не следовало. Поясница ныла, как ныла каждое утро последний месяц, когда мороз становился жёстче и старая кость, полученная ещё в Гражданскую, отзывалась на холод, как отзывается старая собака на знакомый шаг хозяина. Тетрадь лежала на парте перед ним, открытая на двадцать пятой странице, той самой, которую он начал утром тринадцатого, в день, когда пришла сводка из Берлина, и на которой стояла одна короткая запись: «На операцию не влияет.» Запись эту он перечитал в эту ночь много раз, и каждое перечитывание было проверкой собственной уверенности, такой же необходимой, как проверка часов перед атакой.

Стельмах сидел у телефона, держа трубку плечом, и негромко договаривался с командиром танковой бригады об окончательных расчётах по дистанции на просеке, и слова его, сухие и безынтонационные, сливались с потрескиванием печки в углу класса, у которой грелся посыльный, спавший вполглаза на подоконнике, и со скрипом старого школьного пола под ногами караульного, ходившего в коридоре. Мерецков слушал не вникая, потому что вникать было уже не в чем; всё, что должно было быть оговорено, было оговорено накануне, в ноябре, в октябре, в том самом октябре, когда он впервые шёл по этому лесу с лейтенантом-сапёром и со старшиной Тарасовым, и трогал землю руками, и понимал, что под торфом лежит глина, и что глина при морозе минус десять промерзает на метр и держит тридцатьчетвёрку. Он думал тогда, что у него есть время; и время оказалось у него в виде шести с половиной недель, которые ушли на гать, на разведку, на накопление, на споры с Шапошниковым о сроках, на ту тысячу мелких вещей, из которых складывается армейская операция и о которых ни в одной книге не написано, потому что писатели книг об операциях обычно не присутствуют, а присутствующие книг не пишут.

Телефон зазвонил в пять минут пятого. Стельмах снял трубку, слушал десять секунд, потом передал её Мерецкову, не сказав ни слова, потому что говорить было не нужно: оба знали, кто звонит в это время.

– Кирилл Афанасьевич, – сказал в трубке Сталин. Голос у него был ровный, тот, который Мерецков знал по двум прошлым разговорам, ноябрьскому и декабрьскому, и который не выдавал ничего, кроме внимания. – Не разбудил?

– Нет, товарищ Сталин. Жду готовности.

– Готовы?

– Готовы.

Несколько секунд в трубке было тихо, и Мерецков слышал только лёгкое дыхание на той стороне и далёкие телефонные шорохи трёх или четырёх коммутаторов между Малой Вишерой и Кремлём.

– Кирилл Афанасьевич, – сказал Сталин. – Я не буду вам говорить о значении сегодняшнего дня. Вы это понимаете. Я скажу одно: берегите людей. Снарядов дам, сколько смогу. Людей заменить нечем.

– Понял, товарищ Сталин.

– И ещё. Если что-то пойдёт не так, докладывайте мне напрямую. Без промежуточных инстанций.

– Понял.

Связь оборвалась. Мерецков положил трубку и продолжал сидеть, не убирая руки с аппарата, потому что после такого разговора нужно было сделать паузу прежде, чем заняться следующим делом, и в этой паузе он думал о том, что Сталин позвонил ему, по существу, чтобы сообщить нечто о себе самом: что он, Сталин, в этот час не спит, что понимает все цифры и все риски, и что бремя предстоящего разделено. Это разделение ничего не облегчало; оно обозначало, что в этой войне, длившейся уже почти полгода, существует нечто помимо приказов и сводок, нечто, что когда-нибудь, может быть, после Победы, если она будет, окажется тем главным, ради чего вообще ввязываются в такие войны, и без чего сами войны никогда бы не выигрывались.

Мерецков снова поднял трубку и попросил соединить его с Кулагиным, командиром артиллерийского дивизиона резерва Главного командования, стоявшего сейчас в волховском лесу за высоткой тридцать восемь и девять, в трёх с половиной километрах от переднего края, на той самой высотке, которая к завтрашнему утру войдёт в советские оперативные сводки под этим самым именем, а к послезавтра будет забыта, потому что таких отметок на этом фронте сорок девять, и никто их не запоминает, кроме тех, кто на них стрелял или умирал.

В батарейном блиндаже Кулагина было душно и тепло, как в крестьянской избе после хорошей топки, и капитан Сергей Михайлович Кулагин, мужчина сорока двух лет, с усами, тронутыми сединой, сидел у телефона, поджав ноги под скамью, потому что валенки его стояли у печки и сохли после ночного обхода батареи, а сапог он надевать не стал, рассчитывая на ещё час времени до начала. Голос Мерецкова в трубке был знаком ему по позавчерашнему совещанию и по двум коротким разговорам в течение этой ночи, и Кулагин выслушал последние уточнения по списку целей, повторил то, что было нужно повторить, положил трубку и встал, потому что отдых кончился и теперь до самой команды «огонь» нужно было быть на ногах. Он надел валенки, всё ещё влажные у подошв, накинул полушубок, взял планшет и вышел из блиндажа.

Лес стоял тёмный, безветренный и до того тихий, как бывает тихо только в декабре в северных лесах, когда мороз сковывает не только воду, но и звук, и каждый шорох делается слышен на сто шагов. Снег под валенками не скрипел, а сипел, тонко, по-стариковски, и в этом сипе была зимняя тишина, о которой Кулагин любил вспоминать летом, на жаре, когда о зиме думаешь как о чём-то лёгком и желанном, и которая теперь, в эту ночь перед боем, отзывалась в нём странной полусонной нежностью, не подобающей строевому офицеру в пятом часу утра пятнадцатого декабря и тем более странной, что Кулагин человеком сентиментальным никогда не был, а был человеком расчёта, отдавшим артиллерии двадцать четыре года, и нежности этой никогда раньше за собой не замечавшим.

Батарея стояла под маскировочными сетями, четыре гаубицы сто двадцать второго калибра, новенькие, эм-тридцатые, с полигонной заводской смазкой, ещё не выгоревшей до конца, и расчёты у орудий уже не спали, а возились около передков и зарядных ящиков, проверяя то, что было проверено многажды, потому что всякий артиллерист знает, что лишний раз проверить взрыватель или подтянуть гайку откатника никогда не лишне, и что многие из тех орудий, которые в восьмидесятые и девяностые годы прошлого века стреляли в Прибалтике под зорким французским взглядом, в роковую минуту отказывали именно потому, что один из расчётных не подтянул вовремя одну из гаек, ничем не отличавшуюся от тысячи других, кроме как своей конкретностью. Кулагин шёл вдоль батареи, не торопясь и не задерживаясь, и каждому расчёту говорил три-четыре слова, и слова эти были не словами ободрения, в которые в подчинённом возрасте артиллерист уже не верит, а словами повседневности, такими как «Семёнов, у тебя левая рукоятка не разболталась?» или «Курков, нивелир выровнял?», и в этой повседневности было то существо войны, которое случайному человеку не видно, потому что случайный человек ищет в войне необычного, а война состоит из обычного, доведённого до предела точности.

В конце батареи стоял последний, четвёртый расчёт, и наводчиком в нём был ефрейтор Ходорыч, тридцати четырёх лет, вятский, до войны работавший на машиностроительном заводе, человек угрюмый и добросовестный, у которого в семье под Кировом остались жена и четыре сына, и которого Кулагин про себя выделял из всей батареи за молчаливое внимание, с каким он подходил к стрельбе, и за то, что в его движениях у орудия не было ни секунды лишней. Ходорыч стоял у казённика, проверял противооткатное устройство и поднял голову, когда Кулагин подошёл.

– Готов, Ходорыч?

– Готов, товарищ капитан.

– На точку семь – особое внимание. Это пулемёт на фланге просеки, и от него зависит, выйдут наши танки или встанут.

– Понял, товарищ капитан. Восемь снарядов на точку. Не подведу.

Кулагин посмотрел на него и подумал, что это и есть в сущности всё, ради чего стоит командовать дивизионом и ради чего стоит в декабре сорок первого года стоять в волховском лесу: чтобы такие, как Ходорыч, говорили «не подведу», и чтобы это было правдой. Он положил руку на плечо ефрейтора, постоял секунду, не сказав ничего, и пошёл дальше, к концу батарейной площадки, туда, где между двух высоких елей был натянут провод, уходящий на запад, к наблюдательному пункту корректировщика, выдвинутому за пределы леса, к самой просеке.

Корректировщик его, лейтенант Прибылов, лежал в ту минуту в снежной нише, выкопанной за неделю до начала операции и обновлённой сегодня вечером сапёрами, в шестистах метрах от немецкой траншеи, и грел руки в карманах, и смотрел в стереотрубу, и через эту трубу в темноте мало что было видно, кроме одной далёкой точки света, от которой Прибылов не отрывал взгляда: костёр на немецкой стороне, у блиндажа, в котором, по всей видимости, кто-то сидел и не спал, и эту точку Прибылов отметил в журнале как ориентир семь-А, потому что от настоящего ориентира семь, торчащего над бруствером куска железнодорожного рельса, она была в пятнадцати метрах правее и могла пригодиться, если рельс при первом залпе разнесёт. Связь со штабом и с батареей шла по проводу, и провод этот был положен в декабре через лес, через торфяник и через ничейную полосу, где обозначен и запомнен по меткам, и где, если его перебьёт случайным осколком, восстановить будет сложно, но за неделю учений Прибылов и его связисты прошли все варианты разрыва и по две минуты на починку каждого, и теперь Прибылов лежал в нише и думал не о связи, в которой был уверен, а о морозе, который начал подбираться к ногам через два слоя портянок и ватные брюки, и о том, что часовая стрелка на трофейных немецких часах, которые он снял с убитого офицера ещё в августе, теперь стояла на пяти двадцати трёх, и до начала артподготовки оставалось два часа тридцать семь минут.

В этот же час, в восьми километрах севернее наблюдательной ниши Прибылова, по просеке, которую он не видел и видеть не мог, потому что между ними лежал лес, и тайга, и ничейная полоса, и ещё пара малых сопок, шёл старшина Тарасов, лесник из Киришей, мужчина пятидесяти двух лет, с лицом, изрезанным морщинами, как срез старого пня, и с глазами, которые умели в темноте отличать ель от сосны и сосну от лиственницы по одному виду коры в полусвете луны. С Тарасовым шли четверо сапёров и лейтенант Карпов, командир сапёрной роты, двадцати пяти лет, ленинградец, из бывших студентов горного института, попавший в инженерные войска в сороковом году по комсомольской мобилизации, и в эту ночь Карпов, как и Тарасов, был без шинели, в одном ватнике, потому что в шинели по-пластунски не поползёшь, а ползать им предстояло, и не раз. Они шли вдоль южного края просеки, по той самой тропе, которую Тарасов нащупывал ногами в октябре, и которая сейчас, в декабре, была обозначена колышками с белыми тряпками, чтобы сапёры, идя за лесником в темноте, не сбились с неё и не вышли на гать, по которой с восьми часов утра пойдут танки, и которую миновать в темноте, не зная её, можно было лишь чудом, потому что гать ничем не отличалась от просеки на вид, а отличалась лишь тем, что под её брёвнами лежали проходы для гусениц, рассчитанные с точностью до пятнадцати сантиметров.

Они подошли к концу гати, к тому месту, где просека выходила из леса в открытое поле, и легли. Триста метров до немецкой проволоки. Тарасов лежал, прижавшись правым ухом к снегу, и слушал. У него была привычка слушать землю, выработанная за тридцать лет лесной службы, и эта привычка многократно его выручала: он слышал в земле то, чего не слышал в воздухе, и сейчас, в эту ночь, прислушиваясь к мёрзлому грунту, он различал далёкое-далёкое бормотание немецкого мотора, видимо, грузовика, шедшего по дороге за немецкими позициями, в пяти, может, в шести километрах западнее, и это бормотание означало, что немцы ничего не подозревают и что подвоз идёт у них, как идёт обычной зимней ночью, без тревоги, без особых мер. Тарасов ждал ещё с минуту, потом тронул Карпова за плечо.

– Лейтенант. Тихо. Можно работать.

Карпов кивнул, не сказав ни слова, и махнул рукой сапёрам, и сапёры пошли вперёд, поползли, по-пластунски, четверо в ряд, на расстоянии трёх метров друг от друга, к проволочному заграждению, которое в темноте угадывалось как чёрная полоса на белом, и резали проволоку специальными ножницами, обмотанными тряпьём, чтобы звон металла не разносился по морозному воздуху. Проволока поддавалась с глухим стоном, и каждый стон Тарасов считал про себя, потому что считать было его привычкой и потому что счёт помогал не думать о том, что в любую секунду из немецкого блиндажа, видневшегося за бруствером в ста двадцати метрах, может вылететь ракета, и тогда всё, что они делали, кончится тем особенным образом, каким кончаются вылазки сапёров на ничейной полосе и о котором в советских донесениях обычно пишут одной строкой: «Группа задачу выполнила, потерь столько-то, столько-то ранено.»

Прошло двадцать минут. Сапёры прорезали в проволоке три прохода, шириной по три метра каждый, и обозначили их белыми ленточками, и проползли по тридцать метров вглубь, к минному полю, и с миноискателями, такими же тяжёлыми и неудобными, какими они были в финскую, и которые с тех пор так и не сделали удобнее, прошли полосу мин, и ставили колышки, и связывали их между собой бечёвкой, чтобы пехота, идущая в восемь, не свернула с проходов. Минное поле было немецкое, поставлено в сентябре, сапёры о нём знали по разведданным и по ночным нащупыванием в ноябре, и каждая мина была им по существу знакома, как знакомы были и сами немцы, стоявшие в этом стыке двумя дивизиями, двадцать первой пехотной слева и двести двадцать седьмой справа, и о которых в советских штабных бумагах было сказано столько, сколько может быть сказано о любых соседях, чьи окна ты разглядываешь из своего окна несколько недель подряд.

В семь часов десять минут утра последний сапёр отполз от минного поля, и Карпов с Тарасовым, лежавшие у конца гати, начали отступать, и через двадцать минут они уже были у восточной опушки леса, у капониров, в которых стояли танки, прикрытые маскировочными сетями, и в которых уже работали на малых оборотах двигатели, потому что на холоде дизель нужно было прогревать заранее, и расчётное время прогрева было сорок минут, и эти сорок минут совпадали с артподготовкой, чтобы рёв танковых дизелей не выдал противнику присутствия колонны до того, как первый снаряд упадёт на немецкую траншею. Карпов обнял Тарасова коротко, по-мужски, не сказав ни слова, и пошёл к своему командному блиндажу, потому что задача его была выполнена и теперь начиналась задача других; а Тарасов остался стоять у первой ели, у самого начала гати, и стоял неподвижно, как стоял когда-то в своей молодости, в двадцать втором или двадцать третьем году, у той же самой просеки, тогда узкоколейной, по которой ходили вагонетки с торфом, и слушал лес, как слушал всю свою жизнь.

В семь часов сорок минут утра Прибылов в своей нише в шестистах метрах от немецкой траншеи поднял к губам микрофон полевого телефона и сказал в него одно слово: «Готов.» Слово это ушло по проводу, через лес, через две перевязки и одну катушку, на батарею Кулагина, и Кулагин услышал его и кивнул дежурному телефонисту, и дежурный телефонист передал команду на остальные батареи дивизиона, и точно так же сделали в других дивизионах, и через четырнадцать минут, ровно в семь пятьдесят четыре, на ста двадцати орудиях и миномётах волховского фронта были даны первые команды наводчикам, и наводчики уточнили прицелы, и подносчики снарядов поднесли первые снаряды, и в семь пятьдесят девять с половиной над всем восьмикилометровым участком будущего прорыва наступила непреложная тишина, которая бывает только перед артподготовкой и которую опытный артиллерист отличает от всякой другой тишины так же легко, как опытный музыкант отличает паузу от молчания.

В восемь ноль-ноль она кончилась.

Кулагин стоял у крайнего орудия, у Ходорыча, и смотрел на вторую стрелку часов, и когда она прошла двенадцать, он сказал «Огонь», и Ходорыч дёрнул шнур, и сто двадцать вторая гаубица ударила в темноту жёстким металлическим звуком, не сравнимым ни с чем, и тело гаубицы откатилось на сорок сантиметров, и компрессор, шипя, вернул его обратно, и подносчик уже подавал второй снаряд. Через секунду ударила вторая гаубица, через ещё одну третья, и через четыре секунды от первого выстрела вся батарея Кулагина стреляла беглым огнём по списку целей, и одновременно с ней стреляли остальные одиннадцать батарей дивизиона, и три полка, и сорок минометов в придачу, и весь лес от высотки тридцать восемь и девять до северной опушки гудел, дрожал и обваливался; и снег с веток сыпался беспрерывно, и в воздухе стояла пороховая взвесь, тёплая и сладковатая, и над лесом, на той стороне ничейной полосы, поднимался дым и пыль, такие плотные, что в темноте они выглядели как ещё одна стена леса, только тёмная и движущаяся.

Сорок минут. Кулагин стоял у Ходорыча и смотрел не в сторону немцев, а на расчёт, на то, как Семёнов и Курков подавали снаряды, как Ходорыч наводил, как заряжающий, парень по фамилии Гросс, немец из поволжских немцев, не отосланный в Казахстан только потому, что в его документах ошибочно стояло «русский», подавал снаряды один за другим, не глядя, рукою, которая знала свою работу лучше, чем её знал хозяин. У Ходорыча через десять минут стрельбы лопнула на правой ладони перчатка, и он стрелял без перчатки, и ладонь у него была красная, с белыми полосами, и в перерыве между седьмым и восьмым выстрелами по точке семь Кулагин отдал ему свои собственные перчатки, и Ходорыч, не благодаря, надел их и продолжил, и Кулагин подумал, что давно не видел человеческих рук, работающих с такой беспощадной к самим себе спокойной точностью, и что русская пехота, и русские заводы, и русские поля, и весь этот русский снег, и всё это русское декабрьское утро держится в эту минуту на руках таких людей, как Ходорыч, и что таких людей в Советском Союзе много, и что от их количества и качества зависит исход войны больше, чем от любого штабного решения.

В восемь сорок ноль артподготовка кончилась. Кончилась она волной: сначала смолкли минометы, потом ушли последние залпы стодвадцатидвухмиллиметровых, потом, через ещё полминуты, последний раз ударила одна из дальнобойных гаубиц особой мощности из соседнего полка, и эхо последнего выстрела покатилось по лесу, и затихло, и наступила оглушительная тишина, в которой сначала ничего не слышно вообще, потому что уши заняты тем, что было раньше, а потом постепенно проступают звуки, какие были и до артподготовки: лёгкий ветер в верхушках елей, отдалённое потрескивание мёрзлого ствола, скрип сапога часового. И в эту тишину, как голос вступает в опустевший после оркестра зал, вступил рёв дизельного двигателя.

Лейтенант Чернов, командир первого экипажа второго взвода первой роты тридцатой танковой бригады, услышал команду «Гроза» в наушниках через полминуты после того, как затих последний артиллерийский залп, и в эту полминуты он ничего не слышал, кроме собственного дыхания и работы своего же двигателя, потому что в башне тридцатьчетвёрки, с задраенным люком, других звуков почти не было, и собственное дыхание казалось ему чужим, шумным и глуповатым, как казалось бы оно всякому человеку в первый день его первого боя. Внизу, в отделении управления, мехвод Саенко, сержант из-под Калинина, молчаливый, как все мехводы в этой бригаде, прогревал двигатель уже сорок минут и ждал команды, и когда она пришла, он, не сказав ни слова, отпустил сцепление, и тридцатьчетвёрка номер ноль один пять, белая по бортам, серая на башне (потому что старая краска уже стёрлась и проступала заводская грунтовка), вышла из капонира, сломала маскировочные ветки, тащившиеся за ней, как шлейф, и пошла по просеке, выезжая на гать, и Чернов, припадая к триплексу, видел впереди корму танка номер ноль один четыре, командирского, с капитаном Журавлёвым внутри, и эту корму видел в десяти метрах перед собой, и видел, как она качается на брёвнах гати, и слышал, как гусеницы стучат по дереву, и понимал, что всё, что он учил последний месяц, и всё, чему его учили шесть лет в училище, и вся его жизнь до этой минуты сошлись в эту корму перед ним, и в эти десять метров дистанции, и в эту узкую просеку, и в эту минуту времени, которая шла теперь по часам не его, а войны, и часы войны шли быстрее обычных.

Пятнадцать километров в час. Этот предел был дан Журавлёвым на инструктаже накануне, и продиктован тем, что просека была узка, и брёвна гати, хотя и держали тридцать две тонны, держали их при условии равномерного распределения веса, а быстрее пятнадцати равномерности не получалось. На втором километре был поворот, и Чернов знал о нём, и Саенко знал о нём, и за два часа учений в начале декабря Саенко прошёл этот поворот восемнадцать раз, и каждый раз Журавлёв выходил из своего танка и осматривал след, и поправлял, и говорил, что нужно ещё на полградуса левее. И теперь, в восемь сорок семь утра пятнадцатого декабря, Саенко вошёл в этот поворот, и тридцатьчетвёрка прошла его так, как прошла бы по полигонной разметке, на полградуса левее, чем сам танк бы по своей инерции пошёл; и Чернов в башне почувствовал, как корпус качнулся, и выровнялся, и пошёл дальше, и в этом коротком мгновении было что-то от слаженной работы двух людей, не видевших друг друга и даже не разговаривавших в эту минуту, которая стоит больше всех нагрудных знаков и медалей, какие получит впоследствии каждый из них за эту войну.

На третьем километре просека выпрямилась, и впереди, за елями, проступал свет, не яркий, потому что декабрьское утро на Волхове наступает поздно и неохотно, но всё же другой, не лесной: серый, открытый, низкий, свет поля и свет неба над полем, и Чернов видел его через триплекс и понимал, что через минуту он, Чернов, выйдет в этот свет, и в этом свете будет немецкая траншея, и в траншее, может быть, ещё живые люди, и в живых людях, может быть, уже наведённое противотанковое орудие, и от того, попадёт оно или не попадёт, зависит, увидит ли он, Чернов, свет следующего декабрьского утра, или не увидит. И в эту минуту, перед самым выходом из леса, Чернов не успел подумать ни о близких, ни о доме, ни о чём, о чём в подобную минуту, как считается, должны думать люди в свой первый бой; вместо мысли о близких в нём проступило одно простое, необъяснимое, почти неприличное ощущение того, что он сейчас, через минуту, сделает то, для чего родился. И было это ощущение такого качества, какое в обычной жизни случается раз или два, и потом вспоминается как лучшее в жизни, и о котором нельзя рассказать никому, кто этого не пережил, и которое поэтому остаётся одинокой, никому не рассказанной правдой, и в этой одинокости есть своя трагическая сила.

Танк Журавлёва вышел из леса в восемь пятьдесят. Чернов вышел через двадцать секунд за ним. Между ними и немецкой траншеей было двести метров белого, ровного, перепаханного воронками поля, и поле это они должны были пройти, не останавливаясь, на максимальной возможной скорости, и пройти быстрее, чем немцы, оглушённые сорока минутами артподготовки, успеют прийти в себя и развернуть пулемёты. Чернов крикнул в переговорное устройство «Саенко, газу!», и Саенко дал газу, и тридцатьчетвёрка номер ноль один пять рванула, и снег полетел из-под гусениц, и башня Чернова закачалась, и в триплекс перед ним проступил, сначала размыто, потом отчётливо, бруствер немецкой траншеи, с торчащим из него кусом рельса (тем самым ориентиром семь, по которому Прибылов корректировал огонь), и за рельсом Чернов увидел движение, и движение это было пулемётчиком, вылезающим из укрытия и устанавливающим свой пулемёт на прежнее гнездо.

Связист, бежавший в это время за танками с катушкой провода, по фамилии Пастушенко, рядовой, двадцати трёх лет, родом из-под Полтавы, тянувший провод от наблюдательного пункта Мерецкова на острие прорыва, чтобы корректировать огонь по запросам командиров рот, услышал в небе, над собой, странный звук, который не сразу опознал – оглушён артподготовкой, в первую минуту слышал всё как сквозь толстое одеяло. Звук был другим, чем грохот гусениц танков, и другим, чем крики пехоты, бежавшей за танками; он шёл сверху, и был тонкий, моторный, и был сразу из двух источников, и Пастушенко поднял голову и увидел два силуэта на сером декабрьском небе, две пары: пара «Юнкерсов», шедших с северо-запада низко, метрах на трёхстах, нацеленных явно по колонне на просеке, и пара наших «Яков», прикрывавших танковую колонну, выскочивших из облаков сбоку, на пересекающемся курсе, и догонявших немцев. Пастушенко, остановившись с катушкой в руках посреди просеки, видел всё это секунд двадцать, не больше: как ведущий «Як» зашёл «Юнкерсу» в хвост, как из него ударила очередь, как «Юнкерс» дёрнулся, и из него потянулась тёмная полоса дыма, и как он, накренившись, пошёл вниз, и как ведущий «Як», не отворачивая, прошёл следом за ним, и как второй «Юнкерс», увидев это, сбросил бомбы куда попало, в лес, в полукилометре в сторону, и развернулся, и ушёл на запад, и второй «Як» преследовал его до облаков, и в облаках они скрылись, и больше Пастушенко их не видел; но первый «Юнкерс» он видел и после – тот упал в лес в трёх километрах севернее просеки, и поднялся столб чёрного дыма, и Пастушенко стоял с катушкой и смотрел на этот столб, и думал, что вот, значит, ещё четверо немцев стало меньше, и что про этих четверых никто никогда не узнает, кроме их матерей в Германии и его, рядового Пастушенко, обернувшегося случайно на странный звук в небе. И в этот момент ротный связи крикнул ему «Пастушенко, провод!», и Пастушенко побежал дальше, продолжая разматывать катушку, и через полминуту забыл и про «Юнкерсов», и про «Яков» – бой шёл, и его задача была тянуть провод, а не смотреть в небо.

Чернов в это время уже был у самой немецкой траншеи. Пулемётчик, того, ориентир семь, успел установить пулемёт и дать одну короткую очередь, попавшую в лобовую броню тридцатьчетвёрки и срикошетившую вверх, не причинив вреда, кроме того, что Чернов от неожиданного «горохом по железу» вздрогнул и услышал, как в башне наводчик Нуриев, татарин из Махачкалы, двадцати лет, припадая к прицелу, сказал ровным голосом: «Цель – пулемёт, бруствер, левее рельса, дистанция двадцать. Осколочный.» И через две секунды грохнула пушка тридцатьчетвёрки, и в башне вспыхнуло жёлтым, и гильза, звеня, упала в гильзоулавливатель, и Чернов, посмотрев в триплекс, увидел, что бруствера на том месте больше нет, мешки разлетелись, и пулемёт молчит, и человек, который только что был пулемётчиком, превратился во что-то такое, на что в обычной жизни взрослый мужчина не смотрит, а в эту минуту Чернов посмотрел и не задержал взгляда – задерживаться нельзя; за траншеей было следующее поле, и следующая линия, и за ней дорога, и за дорогой Мга, и время войны шло быстрее обычного.

Тридцатьчетвёрка перевалила через траншею. Чернов почувствовал, как танк нырнул носом, как заскрежетало дно по бруствру, как машина выровнялась и пошла дальше, и в этот момент он услышал в наушниках голос Журавлёва, ротного: «Вторая рота – за мной, курс двести десять.» Курс двести десять – это было юго-запад, на дорогу к Мге, и Чернов повторил: «Саенко, курс двести десять, скорость максимальная.» И Саенко дал газу.

В то же утро, пятнадцатого декабря, но в другом месте, несколькими часами раньше, в три часа ночи, в полутора километрах южнее танковой просеки, у самого стыка между двадцать первой и двести двадцать седьмой немецкими пехотными дивизиями, лежала в снегу первая рота двести пятьдесят девятой стрелковой дивизии под командой старшего лейтенанта Андрея Петровича Рябова, двадцати четырёх лет, забайкальца, родом из посёлка Хилок, в верховьях речки той же Хилок, в трёхстах километрах к западу от Читы. Рябов был тем самым старшим лейтенантом, который три недели назад ехал в эшелоне из Читы в Москву, двенадцать суток подряд, в тёплом купе с тремя другими офицерами, и который смотрел из окна на Транссиб, проходивший через Урал, и через Куйбышевский узел, и через подмосковные станции, и думал, что никогда раньше не понимал, что такое Россия, потому что Россия из учебника географии не имеет ни этого размера, ни этих красок, ни этого звука колёс, бьющих по стыкам по двенадцать часов в сутки одиннадцать суток подряд. В Малой Вишере дивизию ссадили двадцать восьмого ноября, за пятнадцать дней до этой ночи, и эти пятнадцать дней Рябов и его взвод, а потом и его рота (потому что прежнего командира роты, лейтенанта из Хабаровска, отослали под Тихвин ещё в первый день), готовились к ночной атаке на стык, и каждый рядовой его роты, сто двадцать семь человек, знал на память маршрут, и расположение пулемётных гнёзд, и места предполагаемых проходов в минных полях, которые сапёры обещали открыть за час до атаки.

В два часа ночи рота вышла с исходных позиций в полукилометре от ничейной полосы, в белых маскхалатах, надетых поверх полушубков, без касок (каска ночью не нужна, а шум даёт), с автоматами ППШ, которых в роте было тридцать четыре, и винтовками, которых было девяносто три, и с гранатами по четыре на каждого, и шла бесшумно, по-сибирски, тихо – в Забайкалье крестьянские дети с детства учатся ходить в лесу, не пугая зверя, и эта детская привычка теперь обернулась военным умением. Рябов шёл во второй цепи, не в первой: командир роты идёт во второй, чтобы видеть свою роту целиком, и за ним шли его связной, рядовой Куликов, восемнадцати лет, новобранец из Читы, и санинструктор, ефрейтор Тоня (Антонина Степановна Гордеева, тридцати одного года, бывшая фельдшерица из Хилока, та же родная Рябову Хилок), и эти двое были теми, с кем Рябов проходил последние две недели каждое учение, и кому он доверял, как доверяют людям, прошедшим вместе двенадцать суток в эшелоне.

В три часа ночи рота вышла к проволочному заграждению, которое сапёры из батальона Карпова прорезали часом раньше, и через проходы рота просочилась на ничейную полосу, и поползла по-пластунски через минное поле, по проходам, обозначенным белыми ленточками, и в три двадцать передовые отделения дошли до бруствера немецкой траншеи на двести метров, и легли, и стали ждать: одновременная атака была назначена на ровно в три тридцать. В эти десять минут, лёжа в снегу, Рябов слышал немцев. Не саму немецкую речь, а её следы: чей-то кашель из блиндажа, скрип сапога часового, шуршание шинели, в которую кто-то заворачивался плотнее – мороз минус шестнадцать, часовому стоять холодно, и часовой переступал с ноги на ногу, и этот скрип сапога Рябов слышал отчётливо в неподвижном морозном воздухе, и думал, что вот, значит, это часовой, который через десять минут умрёт, и что часовой этот не знает, что через десять минут умрёт, и что в этом незнании есть какая-то страшная безымянная нежность, не имеющая никакого отношения к войне и не учитываемая ни в одной военной науке, и которую он, Рябов, не должен сейчас чувствовать, и тем не менее чувствовал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю