412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Немыслимое (СИ) » Текст книги (страница 2)
Немыслимое (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 13:30

Текст книги "Немыслимое (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

Глава 2
Волхов

Мерецков приехал в Малую Вишеру на рассвете третьего октября, в штабном «виллисе», который достался ему от предшественника вместе с шофёром, картой и жестянкой из-под леденцов, набитой карандашными огрызками. Шофёр, сержант из Костромы, за четыре часа дороги от Бологого сказал ровно три слова: «Приехали, товарищ генерал.» Мерецков оценил.

Штаб фронта разместился в школе, одноэтажной, кирпичной, с заколоченными окнами и печкой, которая дымила так, будто её топили мокрой соломой. Так и топили – сухих дров в округе не было, октябрь вымочил всё, до чего дотянулся. Начальник штаба, полковник Стельмах, встретил его в коридоре, пахнувшем мелом и кислой капустой, и доложил обстановку за пять минут, стоя у карты, которая висела на стене между портретом Ленина и расписанием уроков за прошлый год. Третий «Б» класс: арифметика, чтение, физкультура. Мерецков подумал, что дети, учившиеся в этом классе, сейчас где-то далеко, может быть в Вологде, может быть дальше, и пожелал им не вернуться сюда слишком скоро.

Обстановка была проста, как хлеб. Немцы стояли на линии Мга – Кириши – Грузино. 18-я армия Линдемана, пехотные дивизии, окопались и держали. Активных действий не предпринимали – распутица, снабжение через разбитые дороги, которые раскисли ещё в сентябре. На участке от Мги до Шлиссельбурга – коридор, тот самый, четыре с половиной километра, через который шли грузовики в Ленинград. Коридор держала 198-я дивизия, потрёпанная, потерявшая больше половины состава.

Мерецков слушал, кивал, не перебивал. Потом спросил одно:

– Карта с высотами есть?

Стельмах вытащил из сейфа двухвёрстку, развернул на столе. Мерецков склонился, и Стельмах увидел, как генерал водит пальцем по горизонталям – медленно, как слепой читает. Не по дорогам, не по населённым пунктам. По высотам, по рельефу, по болотам.

– Вот здесь, – сказал Мерецков, ткнув пальцем южнее Синявино. – Что тут?

– Торфяник. Непроходимый.

– Кто проверял?

Стельмах замялся. Проверять было некому и некогда. Фронт два месяца латал дыры и считал потери, и разведка местности стояла в списке приоритетов где-то между стиркой портянок и ремонтом бани.

– Я проверю, – сказал Мерецков.

Он не стал объяснять. Не стал говорить, что в тридцать девятом, командуя Ленинградским округом, объездил эти места на «эмке» и запомнил каждую дорогу от Киришей до Синявино. Не стал говорить, что именно за это его сюда назначили – не за звёзды на погонах, а за ноги, которые ходили по этой земле, когда она была тыловой, мирной и ничего не стоила. Сейчас стоила. Мерецков знал цену каждому километру на подступах к Мге, потому что каждый километр был жизнями, и жизней он считать умел.

Утром четвёртого числа он вышел из школы и пошёл на запад.

С ним были трое: адъютант, лейтенант-сапёр с миноискателем и старшина из разведроты, местный, из Киришей, который до войны работал лесником и знал здешние болота так, как хирург знает внутренности. Старшину звали Тарасов, и он был из тех людей, которые говорят мало, ходят тихо и замечают всё.

Шли не по дороге. Дорога – это артобстрел, наблюдатели, мины. Шли лесом, по тропинке, которую Тарасов нащупывал ногами, как нащупывают дно в мутной воде. Лес стоял мокрый, тёмный, с запахом прели и грибов. Берёзы уже облетели, осины догорали последним рыжим, и под ногами хрустела листва, набухшая водой, скользкая, как рыбья чешуя.

Мерецков шёл и смотрел. Не на деревья, не на небо – на землю. Земля говорила ему больше, чем любая карта. Глина – значит, танк пройдёт, если не раскиснет. Торф – значит, пехота пройдёт, а танк нет, провалится по катки. Песок – значит, окопы осыплются, нужны мешки или обшивка досками. Камень – значит, копать тяжело, зато стенки стоят.

Через два часа вышли к просеке. Широкая, прямая, метров шесть, заросшая кустарником и молодыми берёзками. Когда-то по ней возили лес, и рельсы узкоколейки ещё торчали из земли, ржавые, вросшие в мох.

– Куда ведёт? – спросил Мерецков.

– На запад, к Синявино, – сказал Тарасов. – Дальше развилка, одна ветка на Рабочий Посёлок, другая к торфоразработкам. До войны по ней торф возили.

Мерецков присел на корточки. Потрогал землю рукой – холодная, влажная, но не жидкая. Под верхним слоем торфа – глина. Плотная, серая, та самая, из которой в этих краях лепят печи. Он взял горсть, сжал в кулаке. Глина не рассыпалась, не текла. Держала форму.

– Тарасов. Зимой эта просека проходима?

– Танком?

– Танком.

Тарасов подумал. Не быстро, не для виду – по-настоящему, перебирая в памяти зимы, которые видел здесь. Мерецков ждал. Он умел ждать, и это было, может быть, главное его умение.

– В декабре промерзает на метр, если морозы ранние. Торф сверху схватывается коркой, под ним глина. Тридцатьчетвёрка пройдёт, если не стоять. Если встанет – продавит корку и сядет.

– А если положить брёвна?

– Гать? Можно. Но шуму много, немец услышит.

– Если положить заранее. Ночами. За неделю до.

Тарасов посмотрел на него. Не удивлённо – оценивающе. Лесник смотрел на человека, который думал его мыслями, только дальше.

– Можно, – сказал он. – Лес рядом. Пилить бесшумно, ручными пилами, без моторов. Стелить ночью, маскировать днём.

Мерецков достал из полевой сумки тетрадь. Не блокнот, не планшет – обычную школьную тетрадь в клетку, толстую, на девяносто шесть листов, с надписью «Общая» на обложке. Он завёл такую ещё в тридцать девятом, когда планировал операцию против финнов, и с тех пор не изменял привычке. В блокноте мало места. В планшете неудобно писать. Тетрадь – в самый раз: и текст, и схема, и расчёт.

Открыл чистую страницу. Нарисовал просеку – двумя линиями, от восточной опушки до западного выхода. Слева, у начала, пометил «капониры» – здесь встанут танки перед выходом. Справа, у конца, написал «выход» и рядом, в скобках, – «300 м до нем. тр.». За выходом провёл стрелку на запад и подписал: «Мга – 15 км». Длину самой просеки прикинул на глаз: четыре километра, может, четыре с половиной. Уточнит по двухвёрстке, когда вернётся в штаб. Отметил развилку, о которой сказал Тарасов. Поставил вопросительный знак рядом: нужно проверить лично, что за развилкой.

Дальше – высоты. Синявинские высоты лежали западнее, между ним и Мгой, и Мерецков знал о них из тридцать девятого: плоские увалы, поросшие кустарником, с которых видно на десять километров в любую сторону. Кто держит высоты – контролирует подступы. Немцы их держали.

Он записал: «Синявинские высоты – ключ. Без них прорыв к Мге невозможен. Взять лобовым ударом – потери. Обойти с юга – болота. Обойти с севера – упрёмся в Шлиссельбург, в коридор, не развернёшься.»

И ниже: «Вариант: лобовой удар по высотам, но не в лоб, а со смещением. Артподготовка по центру, прорыв на левом фланге, где высоты ниже и немцы стоят реже. Просека – маршрут для танков. Гать – за неделю. Танки выходят на фланг немецких позиций на высотах. Пехота с фронта. Клещи, но маленькие, батальонного масштаба.»

Закрыл тетрадь. Убрал в сумку. Встал, отряхнул колени – глина осталась на ладонях, серая, жирная, и он вытер руки о полу шинели, не думая.

– Дальше, – сказал он.

Шли до вечера. Мерецков останавливался каждые полкилометра, приседал, трогал землю, смотрел по сторонам. Иногда записывал. Иногда нет – запоминал, и память его работала как картотека: место, грунт, растительность, уклон, ориентиры. Адъютант, молодой капитан из штаба округа, тащился позади и тихо страдал: сапоги промокли в первый час, портянки сбились, и каждый шаг по болотистому лесу отдавался хлюпаньем, которое Мерецков слышал, но не комментировал.

К пяти часам вышли к опушке. Впереди, за полем, в трёх километрах, начинались немецкие позиции. Мерецков лёг на живот – адъютант и Тарасов рядом – и достал бинокль.

Немцы окопались грамотно. Траншея полного профиля, блиндажи, проволока в три ряда. На высотке – наблюдательный пункт, бревенчатый, с амбразурой. Левее, в ложбине, капониры для техники. Мерецков считал: два пулемётных гнезда на переднем крае, одно – на высотке, ещё одно, фланкирующее, у кромки леса справа. Миномётная позиция за обратным скатом – не видно, но он знал, что она там, потому что высотка без миномётов не высотка.

– Тарасов. Ночью ты здесь бывал?

– Дважды. В сентябре ходили за языком. Не взяли, их сапёры минируют плотно. Мины через каждые три метра, перед проволокой.

– Какие мины?

– Противопехотные. «Шпрингмины», S-35. Прыгают и рвутся на уровне пояса. Тридцать шагов не пройдёшь.

Мерецков прикинул: S-35, три метра интервал. Для прохода нужны сапёры с «кошками», ночью, на животе. Или артиллерия, которая вспашет полосу перед атакой. Или танки, для которых противопехотные мины – что комариные укусы.

Он смотрел в бинокль ещё двадцать минут. Потом опустил, лёг на спину и несколько секунд смотрел в небо. Небо было низким, свинцовым, без просвета. С него сеял дождь – мелкий, невесомый, тот, что не промочит за минуту, но за час вымочит до нитки.

– Сколько от этой опушки до высот? – спросил он, не поднимаясь.

– Три километра по полю. Открытое, ни куста. Пулемёт бьёт с высотки на два с половиной.

Три километра открытого поля. Пехота побежит восемь минут. За восемь минут пулемёт на высотке уложит половину. Танки проедут три-четыре минуты, но танки по полю – это мишени для противотанковых, которые стоят на высотах и ждут.

– А от просеки?

Тарасов повернул голову. Посмотрел назад, в лес, из которого они вышли.

– Просека выходит левее, к развилке. Оттуда до высот – полтора километра, и не по полю, а по лесу. Лес кончается в трёхстах метрах от немецкой траншеи. Триста метров открытого грунта вместо трёх километров.

Мерецков не ответил. Но в тетради, вечером, при свете коптилки в блиндаже разведроты, он написал: «Просека. Развилка. 300 м открытого грунта. Здесь.»

Следующие шесть дней он ходил. Каждый день – в другом направлении, на другой участок. Иногда с Тарасовым, иногда без. Сапёр с миноискателем шёл всегда – не потому что Мерецков боялся мин, а потому что знание минных полей было частью задачи, и каждое обнаруженное поле ложилось пометкой на карту.

Он побывал на берегу Волхова, где река, широкая и тёмная, несла первые льдинки к Ладоге. Побывал на переправах – деревянных мостах, скрипучих, держащихся на брёвнах, вбитых в илистое дно. Проверил дороги – грунтовые, раскисшие, по которым трёхтонка проходила с трудом, а пятитонка не проходила вовсе. Записал: «Дороги – после первых морозов. Раньше – только пешком и на лошадях.»

На четвёртый день поехал к командирам дивизий, которые ему дадут.

Первая – 310-я стрелковая, стоявшая на рубеже у Киришей с августа. Комдив, полковник, встретил его в блиндаже, пахнувшем сыростью и сапожным кремом. Доложил: семь тысяч из двенадцати по штату. Пополнение приходит – триста, пятьсот в неделю, необученные, из запаса, мужики за сорок, которые последний раз стреляли на сборах в тридцать шестом. Оружие – винтовки, ППШ на треть состава, пулемётов половина штата. Артиллерия – два дивизиона 76-миллиметровых, один дивизион 122-миллиметровых. Снарядов на четыре дня боя.

Мерецков слушал. Потом попросил показать передний край. Комдив не хотел – «опасно, товарищ генерал, снайпера». Мерецков посмотрел на него молча, и комдив повёл.

Траншея. Бруствер, бойницы, ниши. Бойцы в шинелях, серых от грязи, с лицами, на которых усталость отпечаталась так глубоко, что казалась частью кожи. Мерецков шёл по траншее и смотрел не на людей – на позицию. Глубина нормальная. Перекрытия на блиндажах – два наката, нужно три. Ходы сообщения в тыл – узкие, один человек с носилками не пройдёт, раненых придётся нести поверху, под огнём.

Он остановился у пулемётного гнезда. Наводчик, молодой, лет двадцати, с красными от ветра руками, сидел у «Максима» и смотрел в бойницу. Второй номер спал рядом, свернувшись, как собака, накрывшись шинелью.

– Как тебя зовут? – спросил Мерецков.

Наводчик вскочил, вытянулся.

– Рядовой Чижов, товарищ генерал.

– Сиди, Чижов. Сектор обстрела какой?

– Двести метров по фронту, от столба до берёзы, – Чижов показал пальцем. – Ночью ставим колышки с белыми тряпками, чтоб ориентироваться.

– Запасная позиция?

– Вон, за углом, десять метров. Перенесём за минуту.

– Боекомплект?

– Четыре ленты. По двести пятьдесят.

Тысяча патронов. На день интенсивного боя – час, может быть, полтора. Потом замолчит.

– Подвоз?

– С тыла, по ходу сообщения. Но ход узкий, товарищ генерал. Ящик боком не пролезает. Разбираем ленты и тащим россыпью, в вещмешках.

Он повернулся к адъютанту, который тащился следом, хлюпая мокрыми сапогами:

– Запишите: ходы сообщения расширить до восьмидесяти сантиметров. Иначе подвоз боеприпасов встанет.

Прошёл дальше. Остановился у наблюдательного пункта, посмотрел в стереотрубу. Немецкие позиции – в четырёхстах метрах, траншея, проволока, блиндажи. Между позициями – поле, перепаханное воронками, с чёрными остовами сгоревших деревьев.

– Когда последний раз атаковали? – спросил он комдива.

– Мы или они?

– Они.

– Двенадцатого сентября. Батальон пехоты, четыре танка. Отбили. С тех пор – тишина. Обстрелы каждый день, снайпера, вылазки разведгрупп. Но штурмов не было.

– А вы?

– Мы не атаковали. Приказа не было. И сил нет. Если пойдём вперёд, потеряем половину на минах и проволоке, а вторую половину – под пулемётами.

Мерецков кивнул. Не согласился, не возразил. Записал.

Вторая дивизия – 4-я гвардейская, переброшенная с юга, из-под Демянска. Люди обстрелянные, но вымотанные. Комдив, генерал-майор, коренастый, с перевязанной левой рукой (осколок, три недели назад, из госпиталя сбежал), доложил коротко: десять тысяч по штату, реально восемь. Техника – двенадцать танков, из них четыре КВ и восемь Т-34. Снарядов на пять дней.

Мерецков осмотрел и эту дивизию. Прошёл по позициям, поговорил с командирами батальонов, заглянул в артиллерийский парк. Пушки стояли в капонирах, замаскированные, расчёты дежурили. Гаубицы 122-миллиметровые, М-30, хорошие орудия, надёжные, если есть чем стрелять.

Вечером шестого дня Мерецков вернулся в школу в Малой Вишере. Снял сапоги – портянки были мокрые шестой день подряд, и на ступнях набухали мозоли, с которыми он ничего не делал, потому что завтра снова идти. Налил из чайника кипяток в жестяную кружку, сел за стол, раскрыл тетрадь.

Двадцать три исписанных страницы за шесть дней. Схемы, расчёты, пометки. Каждая тропинка, каждая высотка, каждое минное поле. Грунт по участкам: здесь глина – танк пройдёт, здесь торф – только пехота, здесь песок – окопы осыплются. Немецкие позиции: три линии обороны, промежутки, стыки, слабые места. Слабых мест было два.

Первое – та самая просека с развилкой, где лес подходил к немецким позициям на триста метров. Немцы прикрывали просеку одной ротой и двумя пулемётами. Они считали её непроходимой для техники: торф. Они не знали про глину под торфом. И не знали, что лесник из Киришей уже объяснил генералу, как положить гать за неделю.

Второе – стык между двумя немецкими дивизиями, южнее Синявинских высот. Стыки – вечная болезнь обороны: каждый комдив отвечает за свой участок, а за промежуток между участками не отвечает никто. Мерецков видел это в стереотрубу: траншея первой дивизии кончалась, траншея второй начиналась в четырёхстах метрах правее, и между ними – кустарник, минное поле и ни одного блиндажа.

Он открыл чистый лист. Нарисовал схему. Две стрелки: одна – по просеке, через развилку, танки и пехота; вторая – в стык, пехота без танков, ночью. Сходятся западнее Синявинских высот, за спиной у немецкого гарнизона.

Подписал: «Вариант 1. Черновой. Проверить: 1) грунт на просеке после морозов – лично; 2) стык – разведка боем, не раньше ноября; 3) артподготовка – сколько снарядов нужно на подавление высот, расчёт от Стельмаха; 4) танки – 30 машин, хватит ли на один эшелон?»

Четыре вопроса. Четыре неизвестных, без которых план – рисунок, а не приказ. Мерецков знал, что Жуков на его месте решил бы быстрее. Жуков посмотрел бы на карту, ткнул пальцем: «Здесь» – и дал бы приказ, и приказ был бы правильный, потому что Жуков угадывал. Мерецков не угадывал. Мерецков проверял. Ходил, мерил, трогал землю руками, разговаривал со старшинами и лесниками, и каждый факт ложился в тетрадь, и из фактов складывался план, который, может быть, был не таким красивым, как жуковский, но который не развалится от первого «а если».

Он допил кипяток. Сполоснул кружку. Лёг на топчан, не раздеваясь, только стянул сапоги и сунул ноги в сухие носки, которые берёг для сна. Тетрадь положил под подушку – привычка, бессмысленная и незаменимая, как молитва у человека, который не верит в бога.

За стеной школы шёл дождь. Мелкий, октябрьский, тот самый, от которого мокли портянки и раскисали дороги, и немцы не могли наступать, и он не мог наступать, и оба ждали мороза, каждый по своей причине. Немцы – чтобы дороги встали и подвоз пошёл. Мерецков – чтобы торф на просеке промёрз на метр и держал тридцатьчетвёрку.

Через стену доносились голоса – штабные офицеры, ночная смена, шифровки, доклады. Кто-то смеялся, негромко, и смех оборвался, будто человек вспомнил, что война. Тарасов сидел внизу, у печки, и чистил сапоги, методично, без спешки, как делал всё, что делал. Адъютант сушил портянки над той же печкой, и от портянок шёл пар, кислый, тёплый, домашний.

Мерецков закрыл глаза. Завтра – снова ходить. Проверить южный фланг, посмотреть переправы на Волхове, поговорить с артиллеристами. Через неделю – доклад Шапошникову, устный, по телефону, без бумаг. Через месяц – дивизии будут на месте. Через два – мороз. И тогда, если тетрадь не врёт, и если глина под торфом держит, и если гать ляжет бесшумно, и если стык окажется таким слабым, каким выглядит в стереотрубу, – тогда тридцать танков выйдут из леса в триста метров от немецкой траншеи, и пехота пойдёт следом, и Мга окажется в пятнадцати километрах по прямой, и грузовики перестанут ползти ночами через простреливаемый коридор, и поезда пойдут по рельсам, как ходили до войны.

Если.

Мерецков не любил это слово. Но и не боялся. «Если» – это неизвестное, а неизвестное можно проверить. Ногами.

В папке, привезённой из Москвы, лежала директива: «Удар на Мгу – конец октября.» Конец октября – через три недели. Мерецков посмотрел на просеку, на болото, на три километра кустарника, через которые нужно провести танки, и понял: не успеть. Не в три недели. Гать – месяц работы, если повезёт. Дивизии – в пути, но не на месте. Танки – обещаны, но не прибыли. Артиллерия – есть, но не пристреляна. И грунт – мокрый, рыхлый, не промёрзший. Танк по такой просеке не пройдёт, увязнет на первом километре.

Ему нужен мороз. Мороз промораживает грунт, и гать, которая сейчас проседает под сапогом, выдержит тридцатьчетвёрку. Мороз – декабрь. Значит, не октябрь. Он напишет Шапошникову завтра: срок нереален, нужно сдвинуть. Шапошников поймёт, потому что Шапошников умеет считать.

Заснул. Тетрадь под подушкой, дождь за стеной, портянки над печкой. До пятнадцатого декабря семьдесят три дня.

Глава 3
Распутица

Нойман стоял у входа в блиндаж и смотрел на то, что три месяца назад было дорогой. Дорога вела от переправы через Днепр к тыловому складу, четыре километра, и в июле грузовик проходил их за двадцать минут. В сентябре – за час. Сейчас грузовик не проходил вовсе. Дорога стала рекой. Бурой, густой, с воронками, из которых торчали обломки настила, положенного сапёрами неделю назад и засосанного за три дня. На обочине, по капот в грязи, стоял «Опель-Блиц», брошенный позавчера. Экипаж вытащил из кузова ящики с консервами и дотащил на себе, по колено в жиже, два километра до позиций. Грузовик остался. Он стоял, как памятник, накренившись на левый борт, и грязь медленно поднималась по дверце, и через неделю, если дождь не кончится, от него останется только крыша кабины, торчащая из болота, как поплавок.

Нойман закурил. Сигарета была последней из пачки, присланной из Берлина женой в посылке, которая шла шесть недель. В посылке ещё были шерстяные носки, плитка шоколада и письмо на четырёх страницах, в котором Эльза писала про яблоки в саду и про то, что Кристоф получил пятёрку по математике. Нойман прочитал письмо дважды и убрал в нагрудный карман, под клапан, где не промокнет. Яблоки. Математика. Слова из другого мира, в котором дождь – это зонт и прогулка, а не конец дороги и смерть мотора.

Кригер появился из-за угла, в плащ-палатке, с которой текло так, будто он только что вылез из реки. Лицо у Кригера было то же, что и в июле, – длинное, костистое, с глазами человека, который считает и которому не нравится результат. Только теперь под глазами лежали тени, и скулы выступали острее, и Кригер двигался медленнее, потому что грязь сжирала каждый шаг, и экономить силы стало привычкой.

– Утренняя сводка, герр генерал.

– Докладывайте.

Кригер не стал доставать бумаги – бумага мокла – и доложил по памяти.

– Плацдарм без изменений. Площадь пятьсот на четыреста метров. Потери за неделю: восемь убитых, девятнадцать раненых, в основном от миномётного огня и снайперов. Сапёры работают вполсилы – каждый выход на открытое место под огнём.

Нойман затянулся, выдохнул дым в сырой воздух. Дым не рассеивался, а стоял, как марля.

– Танки?

– На ходу тридцать один. Из них на плацдарме девять. Остальные на восточном берегу, в капонирах. Шесть на ремонте, но запасных частей нет вторую неделю. Конвой со снабжением стоит на дороге в двенадцати километрах отсюда. Грузовики сели.

– Топливо?

– На двое суток движения. Но движения нет, так что формально хватит на неделю. Если ничего не двигать.

Если ничего не двигать. Нойман повернулся и посмотрел на восток, через Днепр, на позиции, которые занимала его дивизия. 18-я танковая, та самая, которая в июне пересекла границу и за три недели дошла до Минска: сто сорок девять танков, шесть тысяч сто человек мотопехоты, тридцать шесть орудий, пятьсот двадцать грузовиков. Это было в июне. Сейчас октябрь.

Тридцать один танк. Три тысячи четыреста человек, остальные убиты, ранены, больны. Орудий двадцать два. Грузовиков он перестал считать, потому что грузовик, стоящий по оси в грязи, не грузовик, а мебель.

Дивизия стояла на Днепре третий месяц. Плацдарм, захваченный в июле ценой двухсот убитых и раненых, держался, как нарыв – болел, гноился и не вскрывался. Расширить его не удавалось: русские доты с метровыми стенами, миномёты, которые каждую ночь кладут по десять-пятнадцать мин на площадку размером с футбольное поле. Отдать – нельзя, приказа нет. Стоять – бессмысленно, потому что плацдарм без продвижения – это расход людей и снарядов без результата.

Нойман не был стратегом. Он был тактиком, командиром дивизии, и его горизонт – десять, двадцать, тридцать километров перед собой. Но даже в этом горизонте он видел вещи, которые не вмещались в доклады.

Дожди. Октябрь в Смоленской области – не берлинский октябрь с его модной моросью и каштанами на Унтер-ден-Линден. Здесь дождь падал стеной, день за днём, и земля, которая летом была твёрдой и проходимой, превращалась в субстанцию, для которой не существовало немецкого слова. Русские называли это «распутица», и в штабе корпуса переводчик объяснил: «время, когда нет путей». Нойман подумал тогда, что в немецком языке такого понятия нет, потому что в Германии дороги не исчезают. Здесь – исчезали. Буквально. Была дорога, прошёл дождь – нет дороги. Есть полоса грязи, по которой человек идёт час, лошадь идёт два, а машина не идёт вообще.

Снабжение остановилось. Не замедлилось, не осложнилось – остановилось. Бензин, снаряды, продовольствие, медикаменты – всё стояло на дорогах, в колоннах грузовиков, которые увязли между Оршей и Смоленском. Сто двадцать километров – дневной переход конвоя в хорошую погоду. В распутицу – неделя, если повезёт. Если не повезёт – две, и к тому моменту половина груза сгниёт, потому что брезент протекает, и мука в мешках набухает, и консервные банки ржавеют, и бинты покрываются плесенью.

Партизаны не помогали. Нойман усмехнулся про себя: «не помогали» – так думать о людях, которые взрывали мосты и жгли склады. За последние две недели партизаны подорвали мост через речку Вопь, и теперь конвой делал объезд в тридцать километров по просёлку, который даже летом был похож на тропинку. В распутицу просёлок стал ловушкой: первый грузовик прошёл, второй прошёл, третий сел, четвёртый упёрся в третий, и вся колонна встала. Сапёры расчищали два дня. За эти два дня дивизия съела последний сухарь из неприкосновенного запаса, и Нойман приказал забить лошадь из обоза, и люди ели конину, варёную, жёсткую, без соли, потому что соль кончилась тоже.

– Что ещё? – спросил он Кригера.

Кригер посмотрел на него и сказал то, что Нойман уже знал, но не произносил вслух:

– Больные. Сорок семь человек за неделю. Дизентерия, простуды, траншейная стопа. Один случай сыпного тифа, изолирован. Фельдшер говорит: если не высушить людей и не дать горячую пищу, через месяц больных будет больше, чем здоровых.

Траншейная стопа. Нойман знал это по книгам – Верден, Сомма, Фландрия, окопы Первой мировой. Ноги в мокрых сапогах, днями, неделями, кожа набухает, трескается, начинает гнить. Человек не может ходить. Не ранен, не контужен – просто не может ходить, потому что ступни превратились в куски гниющего мяса. В сорок первом году, в армии, которая за два года прошла Польшу и Францию, не потеряв ни одного солдата от траншейной стопы, – сорок семь случаев за неделю.

– Зимнее обмундирование?

– Не поступало. Запрос отправлен три недели назад. Ответ из штаба группы армий: «Зимнее обмундирование будет отправлено по мере наличия.» По мере наличия, герр генерал. В переводе – его нет.

Нойман бросил окурок в лужу у входа. Окурок зашипел, поплыл, стал похож на крошечный кораблик.

– Пройдёмте на позиции, – сказал он.

Шли сорок минут. Полтора километра, которые в июле проезжали на мотоцикле за пять. Грязь доходила до голенища, иногда до колена. Нойман шагал, вытаскивая ноги с усилием, от которого ныли бёдра, и думал о том, что противник, который убивает его дивизию быстрее всех русских пушек, не носит погон и не имеет звания. Противник был под ногами – жидкий, бурый, бесконечный.

На позициях батальона Хартмана – того самого Хартмана, командира 52-го полка, которого Нойман помнил подтянутым, сухощавым, с вычищенными сапогами и свежим воротничком – Нойман увидел людей, которых не узнал бы три месяца назад. Серые лица, красные глаза, мокрые шинели, превратившиеся в тряпки. Сапоги обмотаны верёвками – подмётки отклеились от сырости. Оружие в грязи, и солдаты чистили его каждые два часа, но через полчаса стволы снова покрывались ржавой плёнкой, потому что воздух был насыщен влагой, как губка.

Хартман доложил коротко. Голос у него стал другим – ниже, грубее, как у человека, который привык говорить шёпотом в траншее и отвык от нормальной громкости.

– Участок без изменений. Русские не атакуют, мы не атакуем. Обстрелы каждый день, от четырёх до семи снарядов на участок, не прицельно, по площади. Потери – один-два в день.

– Настроение людей?

Хартман посмотрел на него. В глазах мелькнуло что-то, чего Нойман не видел у этого офицера никогда: не злость, не усталость, а недоумение. Как у человека, которого спросили, какого цвета воздух.

– Люди делают то, что приказано, герр генерал. Стоят, стреляют, копают. Но они не понимают, зачем.

– Зачем?

– Зачем мы здесь. На плацдарме, который никуда не ведёт. Три месяца, герр генерал. Три месяца на пятачке, из которого не можем выйти и с которого не уходим. Они это чувствуют. Не говорят вслух – дисциплина держит. Но чувствуют.

Нойман не ответил. Не потому что не было слов, а потому что Хартман сказал правду, а правду он и сам знал и не хотел подтверждать вслух. Плацдарм не имел смысла. Он имел смысл в июле, когда планировалось форсировать Днепр и взять Смоленск. Смоленск стоял в двадцати километрах, и до него было три месяца грязи, снайперских пуль и бетонных дотов. Двадцать километров, которые не пройти.

Вернулся в блиндаж к полудню. Грязный, мокрый, с натёртыми ногами – голенища сапог при каждом шаге тёрли икры, и кожа под ними была розовой, воспалённой. Нойман подумал, что если не высушить сапоги, через неделю у него будет то же самое, что у сорока семи солдат, которых фельдшер записал в больные.

Ланге, его водитель, принёс кофе – настоящий, последнюю банку, которую Нойман берёг с августа. Пил молча, обхватив жестяную кружку обеими руками, и тепло от кружки было единственным теплом, которое он чувствовал за весь день. Печка в блиндаже не топилась – дрова мокрые, дымили так, что слезились глаза, а тяга в трубе была нулевой, потому что труба забилась сажей, а чистить некому, сапёр, который этим занимался, лежал на плацдарме с дыркой в голове.

В час пришла шифровка из штаба корпуса.

Кригер расшифровал, прочитал дважды и принёс Нойману. Лицо у него было таким, каким бывает, когда человек не знает, радоваться или нет.

– Пополнение, герр генерал. Две пехотные дивизии из Франции. 167-я и 227-я. Полнокровные, двенадцать тысяч каждая. Прибывают в район Орши в течение недели. Одна остаётся на смоленском направлении, вторая – под Ленинград.

Нойман взял листок, прочитал сам. Перечитал. Положил на стол.

– Из Франции.

– Из Франции. Оккупационные гарнизоны. Стояли в Бретани и Нормандии.

Нойман встал, подошёл к карте, висевшей на стене блиндажа. Карта была той же, что в июле, только линии на ней не двигались уже два месяца. Красные – русские, синие – свои. Между ними – Днепр, тонкая синяя полоска, которая на карте выглядела ручьём, а в жизни была рекой шириной в семьдесят метров, с течением, которое сносило понтоны, и с берегами, на которых стояли доты.

– Двенадцать тысяч, – сказал он. – Свежие, отдохнувшие, откормленные на французском масле и вине. Они приедут сюда и увидят это, – он повёл рукой в сторону входа, за которым была грязь, дождь и дорога, по которой нельзя проехать, – и через неделю станут такими же, как мы.

Кригер не возразил. Не потому что был согласен – он всегда был согласен, – а потому что это была арифметика, а Кригер уважал арифметику. Двенадцать тысяч человек в пехотной дивизии – это четыре пехотных полка, артиллерийский полк, сапёрный батальон, тыловые подразделения. Хорошо обученные, хорошо вооружённые, с полным боекомплектом и четырёхнедельным запасом продовольствия. Но без танков, без бронетранспортёров, без опыта боёв на Восточном фронте. Пехота. Чистая пехота, которая умеет маршировать, стрелять и окапываться, но не знает, что такое русский дот с метровыми стенами, русский гранатомёт, который сжигает «четвёрку» с семидесяти метров, и русская грязь, в которой тонет всё, что имеет колёса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю