412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Немыслимое (СИ) » Текст книги (страница 21)
Немыслимое (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 13:30

Текст книги "Немыслимое (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)

Глава 30
Нойман

Приказ пришёл четырнадцатого декабря в девятнадцать часов сорок минут, в темноте, по полевому проводу, протянутому через торфяной болотистый лес и поверх замёрзшего ручейка к командному блиндажу боевой группы Нойман на западном краю плацдарма у Соловьёвой переправы. Принял его дежурный связист, ефрейтор Тимм, девятнадцати лет, тюрингец из-под Йены, бывший подмастерье часовщика, с тонкими чувствительными пальцами, какие у часовщиков получаются за годы работы со сжатыми пружинами, и с худым лицом, на котором за пять месяцев на плацдарме ввалились щёки, и от ввалившихся щёк он стал казаться старше своих лет. Тимм принял шифрограмму, расшифровал её на коленях у керосиновой лампы за пять минут, перечитал, перечитал ещё раз, и встал, чтобы отнести командиру.

Командир, генерал-майор Карл-Хайнц Нойман, командующий боевой группой Нойман на плацдарме у Соловьёвой переправы (в немецком штабном словаре «боевая группа» – это сводное соединение разнородных частей, поставленных под общее командование для решения конкретной задачи; задачей боевой группы Нойман была удержание плацдарма на восточном берегу Днепра, и эта задача ставилась перед ней с двадцать пятого июля, и до сегодняшнего вечера ни разу не подвергалась сомнению), сорока четырёх лет, родом из Гёттингена, до войны преподаватель военной истории в академии Генштаба, в действующей армии с тридцать девятого года, в сорок первом получивший боевую группу в свои сорок три года, что для немецкого генерала было сравнительно молодым возрастом, – Нойман сидел в ту минуту в своём командном блиндаже, в шинели поверх нижнего белья (он переоделся для отдыха), с тарелкой остывшего гороха перед собой и с книгой Шпенглера в руках. Книгу – «Закат Европы», второй том, – Нойман возил с собой по всем полевым штабам с тридцать девятого года, и в течение пяти месяцев на плацдарме перечитал её дважды, и читал теперь в третий раз, потому что Шпенглер был тем автором, в котором смыслы обнаруживаются при многократном перечитывании, и потому что в условиях плацдарма, где других книг не было, перечитывание было не выбором, а необходимостью.

Тимм постучал условным стуком (три раза, пауза, два), вошёл, протянул шифрограмму. Нойман отложил Шпенглера, посмотрел на лист.

– Расшифровано полностью?

– Полностью, господин генерал.

– Дайте.

Тимм подал. Нойман взял.

Текст шифрограммы был такой: «Командующему боевой группой Нойман. Лично. Эвакуировать плацдарм. Личный состав переправить на западный берег Днепра. Технику эвакуировать, при невозможности уничтожить. Срок – не позднее 20 декабря. Минировать позиции при отходе. После переправы – марш на Оршу, в распоряжение командира 167-й пехотной дивизии. Подпись: начальник Генерального штаба сухопутных сил, генерал-полковник Гальдер.»

Нойман прочитал. Потом прочитал ещё раз, не для того, чтобы проверить смысл, который при первом прочтении уже усвоился, а для того, чтобы убедиться, что нет где-то в углу страницы приписки «при особых обстоятельствах», или «после согласования с фюрером», или «временно до отмены», какие в немецких шифрограммах последних месяцев иногда возникали и которые превращали ясный приказ в условный. Не было приписки. Приказ был чистый, лаконичный, недвусмысленный, как и положено быть приказу за подписью Гальдера. И слово «фюрер» в нём не стояло – стояло «начальник Генерального штаба», и в этом отсутствии фюрера, привычном уже третий день, всё ещё было что-то, к чему Нойман не привык, как не привыкают к пустому месту на стене, где висел портрет.

«Эвакуировать.» Нойман прочитал это слово ещё раз, отдельно от остального текста, как читают диагноз, выписанный врачом, – не для того чтобы усвоить, а чтобы привыкнуть. Эвакуировать означало: тысяча сто семьдесят шесть человек, которые ещё оставались у него из тысячи семисот шестидесяти двух, начинавших в июле, будут живы. Не потому что победили. Потому что уходят.

«Марш на Оршу.» Двести километров на запад. Не на соседний рубеж, не в тыловой район – на Оршу, к Двине, к той основной линии обороны, о которой вчера пришла директива штаба группы армий. Двести километров зимнего марша, через Смоленщину, через разбитые дороги, через леса, в которых, по слухам, действовали партизаны. Двести километров – это десять дней пешего хода, если повезёт с погодой и с дорогами, и две недели, если не повезёт.

Нойман отложил Шпенглера на стол поверх «Заката», поверх обложки, изображавшей закат над городом, и закрыл книгу. Подумал, что это совпадение – Шпенглер с закатом и шифрограмма с эвакуацией – не имеет никакого мистического смысла, потому что мистических смыслов в реальности не бывает, и есть только последовательности событий, иногда совпадающих в случайных точках. Совпадение это просто было замечено им, и было замечено потому, что в эту минуту он искал чего-то, на чём остановить взгляд, и взгляд остановился на обложке.

– Тимм.

– Слушаю, господин генерал.

– Подтвердите получение шифрограммы. Кригера ко мне немедленно.

Тимм козырнул, ушёл. Нойман остался один в блиндаже. Сидел минуту, не двигаясь, потом встал, оделся полностью (сначала брюки, потом мундир, потом сапоги, потом портупея, потом шинель – в правильном уставном порядке, потому что человек, читавший в нижнем белье шифрограмму с приказом на отход, не имеет права принимать следующую за этим решением, не одевшись по форме). Подошёл к печке, погрел руки, потому что в блиндаже несмотря на печку всегда было холодно, и руки коченели даже в перчатках. На столе перед ним на углу лежала жестяная кружка с вмятиной на боку, без ручки (ручка отвалилась в октябре, когда блиндаж засыпало после прямого попадания артиллерийского снаряда, и Нойман с тех пор пользовался кружкой за нижний край, обхватывая её ладонью), и в кружке остыл цикорий – Нойман пил по утрам цикорий вместо кофе, потому что настоящий кофе на плацдарме кончился в октябре, и вместо него выдавали цикориевый суррогат, к которому Нойман за пять месяцев привык настолько, что подлинного кофе уже не хотелось.

Он взял кружку, допил остатки цикория одним глотком, поставил кружку обратно на стол. Подумал, что когда будет уходить, кружку с собой не возьмёт – ей не место в багаже генерала. Потом подумал, что всё-таки возьмёт. Потом подумал, что это неважно, и решит при сборах.

Кригер вошёл через пять минут. Подполковник Эрвин Кригер, тридцати девяти лет, начальник штаба боевой группы Нойман, с Нойманом – с июня, с границы, с первого дня операции «Барбаросса». В прежней жизни до войны Кригер был адъютантом командующего военным округом в Дрездене, и в этой должности он научился двум вещам: молчать, когда нужно молчать, и говорить кратко, когда нужно говорить. За пять месяцев на плацдарме он не изменил ни одной из этих привычек, и Нойман ценил его именно за это, и оба они привыкли друг к другу в той мере, в какой привыкают двое мужчин, проводящих все пять месяцев в одном блиндаже, в одной и той же тесноте, на одном и том же скудном пайке.

Нойман молча показал шифрограмму. Кригер взял, прочитал. Не сказал ни слова сразу, потому что говорить ему было нечего; Кригер не комментировал приказы, никогда. Прочитал, отложил, сел напротив Ноймана за стол.

– Господин генерал.

– Кригер.

– План отхода. Три ночи. Ночь шестнадцатого: тыловые подразделения, медсанчасть, обоз. Ночь восемнадцатого: артиллерия и тяжёлое вооружение. Ночь двадцатого: боевые части, последними. Арьергард – первая рота. Хартман.

– Хартман выписался?

– Сегодня утром. Рука в шине, но командовать может. Просил арьергард.

– Просил?

– Просил, господин генерал. Хочет последним.

Нойман помолчал. Хартман – обер-лейтенант Адриан Хартман, двадцати восьми лет, баварец из Регенсбурга, командир первой роты, бывший до войны студент-философ Мюнхенского университета, попавший в армию по призыву в тридцать девятом и оставшийся в ней по убеждению; человек с длинным узким лицом, с привычкой потирать рукой подбородок при размышлении, с той тихой манерой, какая бывает у людей, способных в одиночестве долго и углублённо думать. На плацдарме Хартман был одним из тех немногих, к кому Нойман в течение пяти месяцев привык не как к подчинённому, а как к собеседнику, и они в редкие свободные часы пили в командирском блиндаже цикорий и разговаривали о вещах, не имевших отношения к войне: о Шпенглере, о Ницше, о латинских стихах Хорация, которых Хартман в студенчестве знал немало наизусть. В ноябре Хартман был ранен в правую руку шальной пулей русского снайпера; пуля прошла навылет, не задев кость, но повредила сухожилие; рука работала, но плохо сжималась, и стрелять Хартман пока мог только из положения, когда левая рука держала оружие, а правая поддерживала. Он лечился полтора месяца и сегодня, четырнадцатого, выписался.

И первое, что сделал, выписавшись, – попросил арьергард.

– Хорошо. Назначаю Хартмана командиром арьергарда. Пусть готовится.

– Понял, господин генерал.

– Танки.

– Двадцать шесть на ходу из тридцати одного. Пять не заводятся: радиаторы вскрыло в декабре, не успели слить воду. Чинить здесь невозможно – деталей нет.

– Двадцать шесть – на западный берег, по льду. Пять – вооружение и оптику снять, остальное – термит. Вы знаете порядок.

– Знаю.

– Минирование. Всё. Каждый блиндаж, каждая тропинка, каждый вход. На бруствере – растяжки. Командирский блиндаж – последним, после моего выхода. На дороге через ничейную полосу мин не ставить – это наша дорога, по ней мы пойдём в случае непредвиденных обстоятельств; кладите только то, что снимете при отходе.

– Понял.

– Архивы.

– Уже разобрал. Несекретное – сжечь сегодня ночью. Секретное – с собой, в трёх ящиках, сопровождает обоз.

– Хорошо. Кригер.

– Слушаю.

– Боевую группу Нойман как самостоятельную единицу с момента прибытия в Оршу расформировать. Подразделения войдут в состав 167-й пехотной дивизии. Вам поручается приёмка-сдача в штабе дивизии. Я после прибытия отбываю в распоряжение Генштаба.

Кригер посмотрел на него. Не удивлённо – потому что предполагал такое решение, – но внимательно.

– В Берлин?

– Не знаю. Куда направят. Возможно, в Берлин. Возможно, в действующую армию на другом участке. Это будет решать Гальдер.

– Понял, господин генерал.

Кригер встал. Не салютовал – они слишком давно знали друг друга, чтобы между ними нужны были салюты. Взял шифрограмму, чтобы передать в шифровальный отдел и оформить как приказ по группе. У двери остановился, обернулся.

– Господин генерал.

– Да, Кригер.

– Сто сорок девять дней.

– Да, – сказал Нойман. – Сто сорок девять дней.

Это был между ними короткий обмен, который понимали оба и не понимал бы никто другой, потому что счёт дней Нойман вёл со дня высадки на плацдарм, с двадцать пятого июля, и Кригер этот счёт знал, потому что Нойман каждое утро в восемь часов, при докладе оперативной обстановки, начинал доклад одной и той же фразой: «Сто сорок шестой день. Сто сорок седьмой. Сто сорок восьмой.» И ни разу за все эти дни Нойман не подумал, что счёт этот закончится не победой в наступлении, а получением приказа на эвакуацию. Двадцатое декабря было сто сорок девятым днём. Дальше счёт обрывался.

– Хорошо, Кригер.

Кригер вышел. Нойман остался один. Сел снова за стол, открыл Шпенглера, попытался читать, и не смог, потому что внимания на чтение не хватало. Тогда закрыл книгу и сидел так, не делая ничего, минут десять, и в эти десять минут думал не о войне и не о приказе, а о том, что сто сорок девять дней – это число, в котором есть некая внутренняя законченность, как есть законченность в числе сорок (сорок дней потопа, сорок лет в пустыне, сорок часовых перемен в карауле), хотя сорок и сто сорок девять – числа разной природы, и что эта внутренняя законченность не имеет рационального оправдания, но в человеческом восприятии присутствует, и поэтому, может быть, военные операции, продолжающиеся ровно сто сорок девять дней, пусть и в этом одном случае, имеют свою непостижимую правду, и правду эту не сформулирует ни один штабной офицер, потому что штабные офицеры формулируют только сформулируемое, а есть ещё несформулируемое.

Он встал, подошёл к стене блиндажа, к той её части, которая была обшита горбылём (это был стандартный материал блиндажных обшивок: горбыль с местной лесопилки, нерадиво струганный, с отслоениями коры по краям), достал из планшета карандаш, тот самый, которым он в августе чертил первоначальный план обороны плацдарма, и медленно, аккуратно, нажимая средне, написал на доске у двери: «Neumann 25.07.41 – 20.12.41. 149 Tage.» И подписал внизу: «Neumann.» Просто фамилия, без чина, без имени. Тот, кто прочитает, сам поймёт, кто такой Нойман.

Зачем он это сделал – он не сразу мог себе объяснить. Какое-то затаённое тщеславие? Желание оставить след? Не вполне. Скорее – потребность завершить счёт, который он вёл с первого дня, в мыслях и в разговорах с Кригером по утрам. Закрыть его. Поставить точку. И поставить эту точку он мог только письменно, на этой стене, потому что эта стена – единственная свидетельница всех этих дней, и других свидетельниц не существует, и блиндаж этот через неделю будет принадлежать русским, и они эту запись прочитают, или не прочитают, и она в любом случае останется на стене, пока стена не развалится. Это была форма оставления подписи под завершённой работой. Не победной работой, и не в полном смысле слова военной, потому что за пять месяцев на плацдарме не произошло никакой битвы, какую можно было бы назвать в военном учебнике, – а просто работой стояния, удерживания, не пускания русских вперёд. Такая работа в конце нуждалась в подписи.

Положил карандаш обратно в планшет. Вышел из блиндажа.

В ночь на шестнадцатое декабря отход начался первым эшелоном. Тыловые подразделения, медсанчасть, обоз: всего четыреста восемьдесят человек, из которых сто пятьдесят два – раненые в разной стадии выздоровления, из них двадцать восемь лежачих. Раненых везли на санях, по льду, потому что Днепр в этом месте уже неделю как замёрз, и лёд набрал толщину пятьдесят-пятьдесят два сантиметра, и держал не только людей, но и лёгкие повозки, и санитарные сани с грузом до семисот килограммов. Тяжёлые сани, превышавшие тонну, в эту ночь не пускали – их планировали на вторую ночь, по специально проложенному маршруту. Но санитарный обоз шёл быстро, без задержек. Лошади были подкованы на войлок, чтобы не скользили; копыта войлоком обтягивали ещё с октября, по совету одного из ездовых, гессенца Зильбермана, который до войны работал на конном заводе и который знал, что копыта при минус двадцати по льду не идут без специальной подготовки. Регулировщики стояли на льду через каждые пятьдесят метров, держа в руках синие фонари с прорезями (синий цвет – потому что чем темнее цвет, тем меньше виден издалека, и в зимнюю ночь в темноте над лесом фонари с такими прорезями практически не видны, в отличие от обычных белых, которые видны за километры). Маршрут перевода был отмечен короткими еловыми ветками, воткнутыми в наст через каждые десять метров; ветки были обозначены белыми лоскутками тряпок.

Нойман стоял на западном берегу Днепра, у спуска на лёд, в шинели, в перчатках, и смотрел, как уходят раненые. Он стоял здесь, как стоял командир, когда командиру нужно стоять. Каждый санитар, каждый ездовой, каждый раненый, кто мог поднять глаза, проходя мимо – поднимал и видел его, и в этом узнавании не было ни победы, ни поражения, а было что-то другое, что Нойман сам себе не определил, но что было важно, и Кригер, стоявший в трёх шагах позади, тоже не определял, но видел и понимал.

За первую ночь прошли сто пятьдесят два раненых, один пропал по дороге (рядовой Хайнтце, тридцати лет, тыловой, шёл без помощи, и где-то в районе двенадцатого регулировщика свалился в обморок; нашли в три часа утра, перевезли на санях, оказалось, тиф, не мороз). Триста двадцать восемь обозных и санитарных. Не убит ни один.

Вторая ночь, восемнадцатого декабря: артиллерия. Тяжёлая работа. Орудия – двенадцать гаубиц сто пятидесятимиллиметровых и двадцать восемь полевых семидесятипятимиллиметровых, плюс четыре противотанковые сорокапятки трофейные русские (захвачены в августе и приспособлены под немецкий боезапас, ствол и затвор оставлены русские) – на полозьях, по льду. Сто пятидесятимиллиметровая гаубица весит чистым весом тысячу пятьсот двадцать килограммов, лёгкие полозья давали ещё триста, итого тысяча восемьсот, и лёд должен был выдержать. По расчёту инженеров – выдерживал. По практике – однажды, при переправе третьего по счёту ствола, лёд под левым полозом тонко треснул, дал водяную проступь, и полоз медленно стал крениться. Командир расчёта, унтер-офицер Кесслер, остановил движение, велел снять ствол с полозьев и тащить волоком, по льду; это заняло двадцать минут, и за двадцать минут лёд за гаубицей не расколол, а только треснул на одну линию. Гаубицу провели. Кригер записал в журнал происшествий: «4-я гаубица 18.12. – едва не утоплена, сохранена». Потом лёд дополнительно укрепили досками, и остальные восемь гаубиц прошли уже по доскам.

Третья ночь, двадцатое декабря: боевые части. Самая сложная. Танки, пехота, последний штабной обоз, арьергард. Танки – двадцать шесть на ходу, по льду, с дистанцией пятьдесят метров между машинами, на одной скорости, без остановок. Танк – двадцать три тонны, лёд – пятьдесят два сантиметра в среднем. Расчёт показывал: выдерживает с запасом. Практика показывала, что дополнительные доски всё равно нужно класть, потому что расчёт делается на статическую нагрузку, а танк – это не статическая, а движущаяся, и удар гусеницы о лёд – это локальная нагрузка, которая может быть в момент превышения веса машины. Доски положили.

Танки прошли в течение двух часов. Ни один не провалился. Нойман стоял на западном берегу, у развёрнутой палатки штаба, и смотрел, как одна за другой выходят на спуск тёмные тяжёлые громады, как они спускаются к ровной белой ленте Днепра, идут по льду в темноте, с приглушёнными фарами (фары были замаскированы железными кожухами с щелями, дававшими тонкий световой луч), и поднимаются на западный берег, в восемнадцать-двадцать метров над уровнем реки, к шоссе, по которому уйдут на запад, к Орше, к новому рубежу, к Двине. Каждый танк, прошедший по льду, был для Ноймана как удар в его собственное сердце: один прошёл – один сохранён, и сохранён он не для парада, а для будущих боёв, в которых, может быть, спасёт жизнь нескольким десяткам собственной пехоты. Двадцать шесть танков, прошедших в эту ночь, через год, в июле сорок второго, окажутся в боях под Витебском или под Оршей, и в этих боях, судя по тому, как развиваются вещи в России, восемнадцать или двадцать из них будут потеряны, но восемь или десять переживут лето и встретят следующую зиму уже на новом рубеже; и каждый из этих десяти переживших окажется в строю потому, что сегодня, в ночь на двадцатое декабря, лёд Днепра выдержал.

Пехота шла последней. Двадцать первого декабря в три часа ночи Нойман и Кригер обходили плацдарм в последний раз. Они шли по траншее, которую за пять месяцев прошли в общей сложности столько раз, что точное число подсчитать было невозможно, и шли молча, потому что говорить ничего нужно не было, а потребности сказать тоже не было. Сапёры в это время заканчивали минирование – растяжки на бруствере, мины под порогом блиндажей, проводки под досками настилов. Командирский блиндаж сапёры ещё не тронули – его минировали последним, после выхода Ноймана, чтобы он мог пользоваться им до самого конца. Через час сапёры заложат заряды и в нём, и уйдут, последними. Нойман остановился у командного блиндажа, у дверного косяка, и посмотрел на свою надпись, сделанную им шесть дней назад. Чёрный карандаш на серой древесине; буквы аккуратные, прусским почерком, с лёгким наклоном вправо. «Нойман. 149 Tage.»

– Господин генерал.

– Да, Кригер.

– Кружку.

Нойман посмотрел. На столе в командном блиндаже всё ещё стояла та самая кружка с вмятиной, которую он шесть дней назад собирался взять с собой и не взял; она простояла там все дни эвакуации, и шесть дней он мимо неё проходил, и шесть дней не делал выбора. Сейчас, в три часа ночи двадцать первого декабря, при последнем обходе, она стояла на столе одна. Стол был пуст: Шпенглера, журнал, карты, карандаши – всё забрал Кригер ещё вчера. Осталась только кружка, потому что кружка была не штабная, а личная, и забирать её было некому, кроме хозяина.

Нойман зашёл в блиндаж. Подошёл к столу. Посмотрел на кружку. Постоял минуту. Потом взял её и положил во внутренний карман шинели, в тот, в котором обычно носят документы, потому что в наружный карман кружка не помещалась. Кружка ткнулась в его ребро холодным жестяным боком.

Вышел. Кригер ничего не сказал, но Нойман заметил, что у Кригера в углу рта дрогнул мускул, слабо, как дрогнает мускул у человека, удерживающегося от улыбки. Кригер за пять месяцев знал привязанность Ноймана к этой кружке – кружка была подарком его деда, бывшего в семьдесят первом году в осаде Парижа, и переходила в семье Нойманов от деда к сыну, от сына к внуку, и теперь от внука должна была перейти, в случае гибели Ноймана, его сыну Вольфгангу, четырнадцати лет, в Гёттингене. Кружка была семейная.

Они вышли из блиндажа. Нойман на пороге обернулся, посмотрел на стену, ещё раз увидел свою надпись. Подумал, что русские, когда войдут, прочитают. Может быть, переведут. Может быть, не переведут. В любом случае, кто-то прочитает. И в этом было что-то, что за все эти месяцы он не делал и что сделал в последние шесть дней: он передал русским факт своего здесь существования. Не в бою, не в плену, а в записи на стене. Подумал также, что через час сапёры заминируют этот блиндаж – поставят нажимную мину под порогом, растяжку на двери, может быть, что-нибудь под столом, – и тот русский офицер, который первым сюда войдёт, должен будет это всё обезвредить, прежде чем прочитать. И что надпись на стене, прочитанная после разминирования, будет иметь другой привкус, чем надпись, прочитанная просто так. Но это уже не его дело. Его дело – уйти.

Двадцать первого декабря в шесть часов утра последний человек боевой группы Нойман – обер-лейтенант Хартман, командир арьергарда, с правой рукой в шине, – спустился на лёд Днепра, поднял на той стороне ракету (зелёную, означавшую «отход полностью завершён»), и пошёл по льду к западному берегу, замыкая колонну в семьдесят два человека. Через двадцать минут все были на западном берегу. Нойман смотрел, как Хартман поднимается по береговому склону, держась левой рукой за корни, потому что подъём был крутой, и проходить его правой рукой Хартман пока не мог. Поднялся. Подошёл к Нойману. Доложил.

– Господин генерал. Арьергард – на западном берегу. Потерь нет.

– Хорошо, Хартман. Спасибо.

Хартман козырнул. Не сказал «не за что» и ничего другого, потому что в немецкой армейской традиции на «спасибо» командиру не отвечают, а только козыряют. Отошёл к своим.

Нойман повернулся к востоку, к плацдарму, отделённому от него полукилометровой полосой замёрзшего Днепра. Плацдарм лежал в темноте – тёмный, неразличимый, без единого огня. Через час, по плану, мины должны были начать срабатывать одна за другой, потому что некоторые из них были поставлены на часовой замедлитель; но это было через час. Сейчас плацдарм лежал тихо.

Сто сорок девять дней. Тысяча сто семьдесят шесть его подопечных солдат, уходящих в эту ночь с ним на запад, к Орше, к Двине. Пятьсот восемьдесят шесть его подопечных, оставшихся за пять месяцев в тыловых госпиталях по эвакуации, в братских могилах под Соловьёвым, в одиночных могилах за рекой Сож (которые он распорядился делать в августе и в сентябре, пока дисциплинированно ещё хоронили каждого по отдельности, до того, как с октября начали хоронить в общих ямах), – всех тех, кого было под его началом и кого больше нет. Цифры эти он знал с точностью до единицы, потому что Кригер вёл им счёт в журнале, и Нойман каждый вечер этот счёт читал и подписывал.

Тысяча сто семьдесят шесть живых. Пятьсот восемьдесят шесть мёртвых. Из тысячи семисот шестидесяти двух, которые переправлялись на плацдарм двадцать пятого июля.

Если считать в долях: каждый третий мёртв. Нойман стоял и считал не доли – лица. Кесслер, командир гаубичного расчёта, который три ночи назад провёл двенадцать гаубиц по льду и чуть не утопил четвёртую, – жив, идёт в колонне. Тимм, двадцати лет, часовщик из Йены, тонкие пальцы, впалые щёки, – жив, несёт на плече шифровальную машинку, завёрнутую в одеяло. Хартман, с рукой в шине, философ из Мюнхена, который попросил арьергард, – жив, последним поднялся по склону, держась за корни левой рукой. Ланге, водитель, кофе больше нет, есть цикорий, – жив. Все они сейчас в колонне, через двенадцать суток – в Орше, через месяц – на новом рубеже, за Двиной, живые. А пятьсот восемьдесят шесть, которые не пойдут, останутся здесь, в земле у Соловьёвой переправы, под крестами, которые к весне занесёт, и к лету зарастёт травой, и к осени никто уже не вспомнит, где стояли.

Кригер подошёл, встал рядом.

– Господин генерал. Колонна готова к маршу. Маршрут: Соловьёво – Красный – Орша. Двести десять километров. Расчётное время – двенадцать суток.

– Хорошо. Кригер.

– Слушаю.

– Идите с авангардом. Я с арьергардом. Встретимся в Орше, в штабе дивизии.

– Понял. До встречи в Орше.

Кригер отошёл. Нойман остался один. Постоял ещё минуту, глядя через Днепр на тёмный плацдарм, на котором в эту минуту не было ни одной живой человеческой души, и где-то на одной из стен в одном из блиндажей висела его надпись «Neumann, 149 Tage», ждавшая, когда её прочитает кто-то. А в самих блиндажах сапёры уже заканчивали работу – по стандартной схеме, которую он сам утвердил шесть дней назад: пороги, двери, предметы на столах, всё, к чему человек тянется рукой, входя в чужое жильё. Через час плацдарм станет ловушкой для каждого, кто войдёт без сапёра. Потом отвернулся, поправил воротник шинели – мороз был минус четырнадцать, и от ветра с реки в шее сводило, – и пошёл к голове колонны, где уже выстраивалась пехота для марша на запад, к Орше, к Двине, к новому фронту, к новой работе.

Кружка лежала во внутреннем кармане шинели. Тыкалась в ребро при каждом шаге. Это была уже не вмятина, а узнавание: каждый шаг в новую жизнь, в жизнь без плацдарма, в жизнь, в которой он, Нойман, был просто командир без приставки «боевой группы», – каждый такой шаг отдавался коротким холодным касанием жести в правое ребро, и это касание было тем единственным, что связывало его с прошедшими днями на плацдарме, и что должно было связывать ещё долго, до тех пор, пока он не вернёт кружку семье в Гёттинген, или пока сам не упадёт где-нибудь в следующем бою и кружка не упадёт с ним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю