Текст книги "Кровь и железо: Вятский Чужак (СИ)"
Автор книги: Роман Артемьев
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Глава 23 Вкус вина
Римма
На третий день её отвели в академию, и с этого дня они пошли один за другим, похожие, как звенья цепи.
Орден магов занимал целый ярус города – свои дворы, свои башни, свои застеклённые залы, где воздух был сухой и чуть звенел, как звенит перед грозой. Здесь учили тех, в ком пробудилась сила: детей знати, которых отдавали в орден, как отдают в монастырь, по закону, по расчёту, по страху. Дворянин с магией был обязан явиться сюда на освидетельствование и обучение. Отказаться значило дать короне повод. Повод короне не давали.
Архимаг принял её в первый день сам.
Коррин почти не изменился с тех пор, как приезжал к ним в поместье ставить ей диагноз: дряхлое тело, сшитое из сухих веток, светлые, слишком внимательные глаза на старом лице, и руки, которые не дрожали, хотя должны были дрожать по всем годам.
– Госпожа Торнео. – Он не встал, только наклонил голову; ему было можно. – Пока вы в этих стенах и числитесь моей ученицей, вас не тронет никто. Ни граф, ни двор, ни тот, чьё имя вы тут не услышите. Это не любезность. Это закон, и он крепче любой стены. – Он помолчал. – Он крепок ровно до тех пор, пока я стою за вашей спиной. А я старый человек и стою уже нетвёрдо. Так что учитесь быстро.
Учитесь быстро. Все мне тут говорят, что делать, и никто – как.
Учиться магии было хуже, чем наукам.
Один-единственный раз кровь её послушалась, и было это на дороге, ночью, в гостинице без названия, когда в дверь ломился человек и называл себя гонцом отца. Тогда рана раскрылась сама, и кровь пошла не вниз, а вверх, свилась в воздухе тугим маленьким фонтаном и повисла, дрожа, – живая, страшная, готовая.
Римма не сделала для этого ничего. Она стояла в трёх шагах от двери и не дышала.
Значит, оно во мне есть. Оно вышло без меня, само, когда испугалось за меня.
Осталось узнать, как позвать его, когда мне не страшно.
Здесь она узнавала это двадцать шестой день подряд.
В первый же день её поставили посреди звенящего зала, перед мастером и своими же ровесниками, и дали самое простое, с чего начинают учить детей: позвать свою кровь и удержать над кожей. Просто поднять каплю и не дать ей упасть. Малыши в углу зала делали это со своими стихиями, высунув язык от старания.
Она сняла повязку. Кровь не выступила, даже не набухла – она была глухая к ней. Римма потянулась к ней тем внутренним, чем тянулась дома, – и ощутила, как это внутреннее рвётся: она натягивала тетиву, привязанную к дереву за сотни вёрст отсюда.
Капля даже не дрогнула.
Зато из носа пошла кровь – эта шла легко, сама, будто в насмешку: ей воля Риммы была не нужна.
Смешок за спиной. Она не обернулась.
В гостинице оно поднялось само, без меня, и висело в воздухе.
А тут я не могу позвать и капли, и надо мной смеются дети, которые зажигают свечки пальцем.
Она вытерла кровь тыльной стороной руки, размазала.
Если и это уйдёт – что у меня останется? Спина да упрямство? Спиной от ножа не заслонишься.
А следом, тише, пришло другое, и это было стыдно думать, но она думала.
Лучше бы её вообще не было.
Не было бы дара – не приехал бы к нам в поместье архимаг, не поставил бы страшных слов; не забрали бы меня в Солдар за высокие стены, к людям, которые смотрят на меня как на нож или как на добычу. Сидела бы сейчас дома, в тени, пустая и никому не нужная девчонка, и отец был бы просто отцом, а не тем, из-за чьей дочери начинают войну.
Взяли бы обратно – отдала бы, не глядя. Всю, до капли.
– Расстояние, – сказала тихо Майза, подходя.
Римма подняла голову – и узнала её.
Не сразу. В поместье та женщина стояла во дворе среди чужих людей, над разложенными на земле телами, в дорожном, и Римма видела её мельком, издалека, потому что отец увёл дочь прежде, чем начали смотреть трупы. Но лицо было то же: широкое, тяжёлое, спокойное, с той усталостью, которая не проходит от сна. И волосы те же – густые, забранные в тугой узел на затылке, так туго, что оттягивали кожу на висках.
Это она тогда взяла Виталия за руки и держала долго, а потом сказала архимагу, что не всё разобрала, но то, что разобрала, ему не понравится.
– Вы были у нас, – сказала Римма.
– Была.
– Вы смотрели внутрь него.
– Смотрела. – Майза протянула ей тряпицу – не поморщившись, не отшатнувшись, как шарахались другие. – Зажми и не запрокидывай голову.
Римма взяла тряпицу.
– И что вы там увидели?
– Ничего, что тебе сейчас поможет, – сказала Майза.
– Это не ответ.
– Это весь ответ, который у меня есть, – сказала Майза ровно. – Я доложила архимагу. Архимаг решит, кому и когда это говорить. Я мастер, девочка, а не глашатай.
Значит, есть что говорить.
Значит, там было что-то такое, о чём старик молчит уже второй месяц.
Она зажала нос и не стала спорить. Спорить с людьми, которые сказали «нет» спокойно, было бесполезно – этому её научил отец, и научил на себе.
– Так вот. Расстояние, – сказала Майза, будто разговора и не было. – Связь не любит расстояния. Чем дальше он…
Она оборвала себя ровно на том же месте, где обрывал архимаг.
– Он на болотах, – сказала Римма. – В четырёх днях пути. В мёртвой крепости.
– Я знаю, где он, девочка. – Майза взяла её руку, ту, с раной, посмотрела на неё и не сказала гадости. – Но ты должна понять одно. Твоя сила велика. Но она – стеклянный мост. А такие рушатся, если по ним гонят слишком тяжёлые грузы. Не гони. Учись стоять на нём, прежде чем возить.
Она чуть улыбнулась, и улыбка была тёплая.
– Таких, как ты, тут больше нет. Тебе будет одиноко. Приходи ко мне, если станет совсем худо. Я не архимаг, но я рядом, а он вечно в разъездах.
Римма улыбнулась в ответ. Это она умела.
Мост, подумала она, идя после занятия по звенящему коридору. А если по мосту идут с ножом – что тогда? Стоять и смотреть, как идут?
Она не знала ответа. Но вопрос был про нож, а не про мост, и это её саму немного удивило.
Дни складывались из этого.
Сухой звенящий зал. Надрез на ладони. Капля, которая не слушалась. Кровь из носа, которая шла сама. Смешки, которые она научилась не слышать. И Майза, которая одна во всём ордене не глядела на неё как на диковину или на угрозу.
У входа в зал висела доска, и Майза каждое утро ставила на ней чёрточку – по пять в связку, за каждое занятие. Считать чужие успехи в ордене было не принято; считали посещения. Римма поймала себя на том, что смотрит на эту доску прежде, чем на людей.
Изредка кровь вдруг отзывалась – поднималась, дрожа, на один удар сердца – и тут же опадала, и Римма не понимала, что сделала не так и что сделала верно, а значит, не могла повторить. Сила приходила рывками и уходила, не спросясь. Чаще не приходила вовсе, и Римма стояла над собственной надрезанной ладонью, пустая, красная от стыда, и слушала, как звенит чужой воздух.
Не все здесь были волками. Были такие, кто смотрел ровно, кивал и не лез.
И была Ивонна.
Дочь графа Перони нашла её после того первого, самого злого занятия, когда звон в ушах стал невыносимым, а платок промок насквозь. Круглолицая, весёлая, пахнущая яблоками и морем, она подошла, взяла Римму за рукав и потащила прочь так, будто они сто лет знакомы.
– Идём. Если ты ещё минуту просидишь в этом зале, у тебя лопнут сосуды в глазах. Пойдём в сад. Там кормят уток, и это единственное занятие в этом городе, которое имеет смысл.
Они кормили уток.
Ивонна болтала – легко, беззлобно: о том, что мастер по стихиям глух на одно ухо и надо садиться слева; что повар кладёт в подливу слишком много мускату; что вон тот, в зелёном, всем говорит, что он племянник казначея, а на деле седьмая вода.
Римма слушала, крошила хлеб уткам, и впервые за много дней холод в груди отступал.
Их дома, если верить взрослым, вот-вот должны были стать врагами: юг тянулся к морю и руде, север – к войне, и посольства уже ездили с осторожными письмами. Ивонна об этом словно не знала. Или знала и не считала это своим делом, и от этого делалась ещё дороже.
Через год мы, может, будем по разные стороны, подумала Римма, глядя, как та смеётся и швыряет уткам хлеб. Её отец и мой отец, её флот и наша руда. Она будет так же смеяться, а я – уже нет. И некому будет.
Она отогнала эту мысль, как Ивонна отгоняла свою серьёзность – рукой, как муху. Но мысль вернулась и села рядом.
– У тебя всё лицо серое, – сказала Ивонна вдруг, без перехода, разглядывая её. – Ты спишь вообще?
– Плохо, – сказала Римма.
– Плохо – это когда ворочаешься. У тебя не плохо. У тебя как у тех, на клетях. – Ивонна вгляделась ещё, потом махнула рукой, отгоняя собственную серьёзность. – Ладно. Держи хлеб. Вон тот селезень – жулик, всё гребёт под себя, ты ему не давай, дай маленькой.
Но стоило вернуться в свою крепость, как холод возвращался и приводил с собой сны.
Сны шли каждую ночь и с каждой ночью гуще. Всегда одно и то же и всегда чуть ближе: рыжая луна с узким, как порез, глазом; вороны, кричащие одно слово, которое она отказывалась разбирать; и она сама – старшая, седая, с красными глазами, стоящая по ту сторону чего-то зеркального и знающая про Римму всё, чего Римма про себя знать не хотела.
Ты видишь. Ты чувствуешь. Ты проклята.
Не проклята, отвечала она той, седой, каждый раз, хотя губы во сне не слушались. Не проклята. И тобой я не стану. Слышишь? Не стану.
Но она уже понимала, кто стоит по ту сторону зеркала.
Это была она сама – та, к которой всё и ведёт. Голодная тяга к чужой жилке на балу, капля, что днём не слушается, а к дурному тянется охотно, – всё это было её тропой к седой. Ещё дома архимаг назвал её силу голодом, который захочет её всю, до имени. Седая была этим голодом, дожравшим своё.
И «не стану» звучало всё тише, даже в собственной голове, потому что как не станешь тем, чем уже понемногу становишься.
Она просыпалась с криком, застрявшим в горле, и лежала, обхватив колени, пока сердце не переставало бить в рёбра. Рана под повязкой ныла. Рассвет брезжил в чужом окне.
Первую ночь она просто пролежала до утра.
На вторую встала, походила по холодным плитам босая, поглядела в окно на огни, которые не гасли.
На третью – за ужином выпила лишний кубок разбавленного вина и той ночью не видела снов. Провалилась в тяжёлую, глухую темноту без луны и ворон и проснулась разбитой, но целой.
На следующий вечер она выпила снова. Потом ещё.
Это вышло не как решение – просто рука сама тянулась к кувшину, когда Эда уже спала поперёк двери, и Римма наливала себе в темноте, у окна, и пила, глядя на ночной Солдар, который жёг себя, чтобы светиться.
Вино не лечило. Оно работало как грязная тряпка, которой затирают кровь на полу: пятна не становится меньше, просто его меньше видно.
Отец бы не пил, думала она, наливая. Отец бы сидел ночь и думал, что делать, и к утру знал бы. А я не знаю. Я не умею думать, что делать, – меня учили только терпеть то, что делают со мной.
Кубок был тёплый в руке, и это было хоть что-то тёплое.
Завтра брошу. Не сегодня.
Эда, конечно, заметила. Эда замечала всё.
– Госпожа, это не помогает.
– Это помогает уснуть.
– Это помогает не помнить, что не спали, – сказала Эда тихо, и Римма не нашла, что ответить, и не ответила.
Эда не отняла кувшин. Не пожаловалась Бренну, не написала отцу – Римма знала бы. Она стала есть с Риммой в один присест, ставила перед ней миску и не уходила, пока та не пустела хоть наполовину, ворчала, приносила то мёд, то тёплое молоко, то ещё какую-нибудь бабью снедь и повторяла, что госпожа тает на глазах.
– Ешьте, – говорила она. – Ради меня, если не ради себя. Если вы умрёте, мне некому будет подавать вино.
Римма усмехалась. И ела. Ради Эды ела.
И иногда, глядя на неё сонными, тяжёлыми от вина глазами, ловила странное.
Эда, укладываясь, разминала плечи и шею – коротко, точно, по-особому, не так, как разминаются от усталости, а так, как разминаются перед чем-то. И спала она чутко, на самом краю сна, и просыпалась от одного скрипа половицы во дворе, мгновенно, вся, без переходов.
Служанки так не спят, думала Римма, уже проваливаясь в темноту. Так спят собаки и часовые.
Мысль уходила, не задержавшись, и наутро от неё оставался только осадок, как от вина.
Письмо от отца пришло на восемнадцатой чёрточке.
Первое за всё время.
Его принёс дядя – сам, не через слугу, и это Римма отметила прежде, чем взяла бумагу. Ратмир вошёл, положил на стол сложенный лист с расплывшейся печатью и сел напротив, тяжело, как садился всегда.
– Читай.
Она развернула.
Почерк был отцовский, но не тот, каким он писал в книгах и приказах, – торопливее, крупнее, с нажимом, будто он писал стоя.
«Дочь.
У меня всё по-старому. Сад не поливают, груша стоит. Гаспар считает и вздыхает, Ренье ходит и молчит, Бренн, надеюсь, при тебе и на своём месте.
Ешь. Спи, если получится. Учись у Коррина, пока он рядом, – потом будет некогда.
Если придётся уходить – не ко мне и не в замок. В Эшкорн, к Марре. Бренн знает. Это не совет.
Твой отец».
Римма прочитала его дважды. Потом ещё раз.
Ни слова о том, сколько у него людей. Ни слова про Айронвейл, про Карвест, про руду. Ни слова о том, чего он боится.
Он пишет про грушу.
– Дядя, – сказала она. – Почему он ничего не пишет?
– Потому что письма читают, – сказал Ратмир.
Он взял со стола лист, повернул к свету и показал ей край – там, где печать легла на сгиб.
– Видишь? Воск сидит на бумаге криво, а оттиск чистый. Значит, ломали и лепили заново, и лепил человек умелый, но торопился. – Он положил письмо обратно. – Твой отец это знал, когда писал. Потому и груша.
Римма смотрела на кривой воск.
– А то, что в Эшкорн?
– А это он сказал тебе при всех, – сказал Ратмир. – Пусть читают. Пусть думают, что мы побежим в лес. – Он усмехнулся невесело. – Или пусть думают, что мы хотим, чтобы они так думали. Тут, племянница, дальше второго слоя лезть не советую, голова заболит.
Она свернула письмо и держала его в руках.
– Долго шло?
Ратмир помолчал.
– Одиннадцать дней, – сказал он. – От поместья до Солдара два.
Она подняла глаза.
– Первого гонца завернули на тракте, – сказал Ратмир ровно. – Забрали сумку, самого отпустили. Второго нашли под Ирной. Этот – третий. Он ехал не по тракту, а кругом, через земли Баронов, оттого и одиннадцать дней. – Он смотрел на неё, не смягчая ничего. – Я говорю тебе это, потому что ты не дура и всё равно спросишь, а врать тебе я не собираюсь. За эту грушу и за этот сад заплатили одним человеком, а может, и двумя.
В комнате было тихо. Внизу, во дворе, кто-то тащил ведро, и дужка мерно постукивала о край.
Римма положила письмо на стол и разгладила его ладонью – здоровой; раненую она по-прежнему берегла.
Двадцать шесть слов о груше.
Люди везли их одиннадцать дней в объезд и, может быть, из-за них умерли.
А я вчера вечером выпила два кубка и жалела себя.
Она поймала эту мысль и не отпустила, и мысль поворачивалась в ней медленно и неудобно, как поворачивается кость в неправильно сросшемся суставе.
– Дядя.
– Ну.
– Если я напишу ему – это тоже кто-то повезёт?
– Тоже, – сказал Ратмир.
– И его тоже могут…
– Могут.
Он не стал ничего добавлять. Он вообще редко добавлял.
Римма сидела и смотрела на письмо.
Значит, писать я буду только тогда, когда мне будет что сказать. Не «мне страшно». Не «я скучаю». Не «у меня ничего не выходит».
Что-то, за что не стыдно платить человеком.
Она встала.
– Спасибо, дядя.
– Не за что. – Ратмир поднялся тоже, придерживаясь за стол; колени у него скрипели, как рассохшаяся дверь. – Ты ешь-то?
– Ем.
– Ну-ну.
Она дошла до двери и уже взялась за ручку, когда он сказал ей в спину – буднично, без нажима, как говорят о погоде:
– И вот ещё. Ты пить брось.
Римма замерла.
– Я не…
– Племянница. – Ратмир даже не обернулся. – Я тридцать лет командую людьми, которые пьют. Я это по лицу читаю быстрее, чем по бумаге. – Он сложил письмо и сунул за отворот. – Я тебе не запрещаю и отцу не напишу. Я тебе одно скажу и больше не вернусь к этому.
– Что?
– Тот, кто спит с вина, просыпается не тогда, когда его будят, – сказал он. – А тебя однажды разбудят.
В ту ночь она к кувшину не пошла.
Лежала, обхватив колени, слушала, как за дверью ровно и неглубоко дышит Эда, и ждала – не сна, а той, седой, с красными глазами.
Седая пришла.
Всё было как всегда: кость, зеркало, пение без языка. Только на этот раз, когда старшая Римма подняла руку, Римма посмотрела не на неё.
Она посмотрела под ноги.
Пол был зеркальный, и в нём отражался не потолок. В нём отражалась ночь, и в ночи горел огонь – не свеча, не факел: длинная неровная полоса огня, как горит стена или стог, и на фоне этого огня стояли люди с копьями, и копий было много, и они шли.
Это не мой сон, успела подумать Римма. Это не про меня.
Вороны закричали разборчиво, и она проснулась.
За окном был чёрный Солдар в белых точках фонарей, которые не гасли никогда.
Римма села на постели, обхватила колени и просидела так до серого света, и в этот раз ей не было страшно.
Ей было некогда бояться.
Она считала дни до того, как научится хоть чему-нибудь.
Глава 24 Лесной товар
Виталий
Виталий увидел, как открылись ворота, – и она стояла посреди двора, как стояла когда-то на поляне в лесу: прямая, тёмная, с косой через плечо, с той спокойной звериной уверенностью, которую он ни у кого больше не встречал. За ней – четверо друидов: плетёные шнуры на запястьях, простая одежда, лица, привыкшие к лесу больше, чем к людям.
Тоже наверное превращаются в пантер, одежда у них такая же как у неё. Интересно, они только в пантер превращаются?
А ещё с ними приехал купец.
Настоящий, с телегой, – но товар у него был чудной. Не соль, не железо. Посуда, гладкая и лёгкая, вырезанная из дерева и ещё из чего-то, чего Виталий не знал, – не то кости, не то спрессованной коры. Гребни, застёжки, бусы из семян и полированного дерева. Ткань – грубоватая, но тёплая и живая на ощупь, крашенная лесом, не мареной. Лесной товар. Друидский. Виталий таких вещей в глаза не видел и понял, что за такими на его будущий торг поедут издалека – хотя бы поглазеть.
– Лина.
– Виталий.
Он подошёл. Стоял, глупо не зная, что делать руками, – а она смотрела на него снизу вверх, без улыбки, но и без холода, и в её карих глазах было что-то тёплое и очень усталое.
– Живой, – сказала она. – Стену поднял. Знамя вон повесил. Хороший герб.
– Хороший, – согласился он. И, не сдержавшись, улыбнулся во весь рот. – Рад тебя видеть. Не представляешь как.
– Представляю. По лицу вижу.
Ну хоть кто-то нормальный. Не торгуется, не грозит, не объясняет, где у меня мягко. Просто пришла.
Они говорили вечером, у огня, когда друиды разошлись по двору, купец распряг телегу, а чёрная кошка ушла в темноту за стену – «на охоту», сказала Лина, и Виталий решил не уточнять, на чью.
– Зачем ты уходила? – спросил он. – Тогда, из поместья. Так вдруг.
– Не про тебя речь была, барон, – сказала Лина. – Марра разослала нас по всему югу разом: кто где встал, куда едет, что везёт. Меня – сюда. Верендил, Озёрный город, граница с Балетори. Не Крорн смотреть. Край смотреть.
– И что высмотрела?
– Сперва – тихо. – Она смотрела в огонь. – Ходила трактами да берегом, слушала, и всё было как год назад: пастухи, купцы, обычная дрянь на дорогах. А потом со стороны Балетори людей прибавилось. Не войском – по двое, по трое, но чаще прежнего и тише прежнего. – Она поворошила прутиком угли. – Марра, как узнала, всех свободных поставила лес караулить. А меня с этими четырьмя – сюда.
– Почему сюда, а не в лес со всеми?
– Потому что Крорн – как раз то место, через которое оно пойдёт, если пойдёт. – Лина пожала плечом. – А ещё потому, что я тебя знаю. Даже слишком знаю, чтобы Марра поручила это кому другому.
Прямо сказала. Спасибо, что не заставила гадать.
– А остальные откуда? Купец, друиды.
– Друидов Марра отпустила. Немного. – Лина кивнула на двор, на кошку в темноте. – Не воевать за твоего маркграфа. А потому, что Крорн – замок на двери в наш лес. Возьмут Крорн с юга – следующий Верендил. Мы держим дверь, Барон. А ты в дверях стоишь. Заодно уж и тебя подержим.
– А купец?
– Купец сам увязался. – Впервые за вечер она чуть усмехнулась. – Прознал, что тут новый барон торг завёл и проходящих не режет. Лесные тоже слышат, что где делается. Будет твой торг, барон. К тебе за нашим товаром поедут – больше негде взять.
И этот про торг. Сговорились они все, что ли.
– Пока меня несла дорога, – продолжала Лина ровнее, – мы говорили и с Озёрным. С бароном Тодэосом.
– Это который в озерном городе сидит? – сказал Виталий.
– Он. Тодэос за войну ни за кого. Ему всё равно, чей зад на троне. – Лина подобрала прутик, чиркнула по золе. – Но границу свою он держать будет, крепко. Через них не пройти Балетори в обход. Он подтвердил. Через нас. Это значит, барон, что с одной стороны, с озёрной, тебе в спину не ударят. Одна сторона из четырёх – закрыта. Уже кое-что.
Одна из четырёх. Всё лучше, чем ноль из четырёх.
– Спасибо, – сказал он. И, помолчав: – А что в лесу?
Лицо у Лины стало другим. Не испуганным – она не умела пугаться, – а жёстким.
– Дрянь в лесу, – сказала она. – Лиходеев прибыло. Много. Раньше по трактам сидела куральская рвань, ты их видел, – этих я знаю, эти понятны, голодные и злые. А нынче в самом Верендиле, в глуши, где чужому делать нечего, завелись новые. Ходят отрядами. Эти сидят тихо, точно ждут. – Она сломала прутик. – Я на них охотилась. Взять живым – не вышло: не сдаются. Ни один. Грызут траву, а не сдаются. Такого, Виталий, у обычной рвани не бывает. Обычная рвань живёт, чтоб жить. А эти живут, чтоб не попасться. Разница большая.
– Чьи они? Балетори? Злободан?
– Не знаю. – Лина посмотрела на него. – И вот это мне не нравится больше всего. У лиходея всегда есть хозяин, даже если он сам его не назовёт, – по повадке видно, по оружию, по тому, как жрёт и где спит. А у этих не читается. Их будто нарочно сделали такими, чтоб не читались. – Она отвернулась к огню. – Кто-то сеет их в моём лесу горстями. И я не знаю кто. И до конца, чую, узнаю не по-доброму.
Они помолчали.
– И… да, – сказала Лина ещё тише, не глядя на него. – Ещё я хотела посмотреть, живой ли ты. Это уже не Марра. Это я.
Она сказала это ровно, без нажима, и не стала ничего добавлять, и он не стал. Между ними лежало то, что оборвалось её уходом, – взрослое, без обещаний, честное для обоих. Оба это знали. Оба знали, что сейчас не время, и, может, времени и не будет, и что это тоже честно.
– Хорошо, что ты здесь, – сказал он только.
– Здесь, – сказала Лина. – Пока здесь.
Дальше было то, что Виталий умел, – работа.
Он готовил крепость так, как проектировал бы что угодно на кафедре: от нагрузки. Нагрузка была – Кресвелл. Значит, надо было решить, где она сломается о его стену, а где стена сломается о неё, и во втором случае сделать так, чтоб не насмерть.
Припасы он свёл вниз, в подвал под башней, – сырой, глубокий, единственное место, которое кастелян строил на совесть тоже знало лучшие времена. Зерно, солонину, воду, стрелы, всё, что копили и что теперь тащили из деревни. Радим водил учёт по дощечке, чёркал углём, ругался с бабами, недодававшими мешки.
Данжон, – думал Виталий, спускаясь туда со свечой. – В любой нормальной игре это называется данжон. Я всю жизнь думал, что данжон – где сокровища и монстры с боссами. А его данжон – где мешки с зерном, мукой да прочими припасами. Как всегда, скучнее и страшнее.
Наверху он строил другое.
Дамба на ручье была не только дамбой. Виталий смотрел на неё три дня и увидел то, что видит инженер, а не крестьянин: открыть перемычку разом – и вся стоячая вода уйдёт вниз, в низину, по которой к воротам подходит единственная сухая тропа из деревни. Тропа станет жижей. Конница не пройдёт, пеший увязнет по колено. Викель утвердил его идею.
Он не стал объяснять мужикам. Просто велел сделать в перемычке заслонку, которую можно выбить одним ударом, и поставил над ней человека с наказом ждать слова.
Лебёдки, которыми таскали камень, переставил на стену. К ним заготовили то, что можно сбросить, – брёвна, камни в оплётке, жаровни и мешки с песком, масло. Викель хмыкнул одобрительно: такие хитрости он знал, военный глаз у него был, и он видел, что сработает.
А гарнизон Викель за эти недели вытянул с тринадцати пьяниц до тридцати человек.
Как – Виталий до конца не понял. Отчасти сама крепость сделала: где стучит мельница и идёт торг, там появляется хлеб, а где хлеб – там появляются люди, готовые за него стоять на стене. Пришли трое с последнего торга, остались. Пришёл младший сын с разорённого двора, которому дома не светило ничего. Пришли двое дезертиров с тракта – Викель посмотрел на них, поговорил, дал по шее для порядка и взял.
Тридцать. Не бог весть какие бойцы, половина – мужичьё с копьём, но тридцать, и они ели его хлеб, получали его монету и стояли на стене трезвыми, потому что Викель за пьянку на посту спрашивал с престрастием, и это все уже усвоили.
Тридцать человек. Четверо солдат Торнео – эти настоящие. Викель – один за десятерых. Пятеро друидов и кошка, которую боятся больше врага. И я.
Против барона с армией, за которым Айронвейл, за которым те, кого мне лучше не знать по именам.
Расклад честный. В том смысле, что честно плохой. Но уже не смертный. Тридцать – это не тринадцать.
Он ловил себя на том, что почти не боится осады. Голова была слишком занята нагрузками, заслонками и мешками.
Страх приходил ночью, и приходил не про осаду, а про горло, лёгкие, брюхо – и про ту нитку, что тянула за грудину.
В ту ночь его что-то подняло.
Не болью – тягой. Он сел на тюфяке в темноте, дождался, пока сердце перестанет частить, и первым делом протянул руку туда, где могла бы лежать Лина.
Пусто.
Она не пришла к нему – не обещала, если по-честному вспомнить.
Сам себе придумал, дурак.
Он всё равно полежал, злясь на пустой тюфяк рядом, хоть злиться было не на что: снять стресс не помешало бы, чего уж, – да и соскучился он по ней, просто, по-человечески, без затей. Тоска по её отъезду начала было отпускать, оседать, как муть в воде, – а стоило Лине вернуться, всё внутри опять дёрнулось, будто и не оседало.
Час от часу не легче. Мало мне Кресвелла и бандитов – так ещё и это.
Он прислушался к себе, как прислушиваются к больному зубу: не болит ли, если так.
Болело.
Тянуло не наружу, к воротам, откуда ждёшь беду. Тянуло вниз.
В подвал. Ну конечно. Куда же ещё.
Он снял со стены факел и пошёл.
Ступени были холодные, вытертые до блеска посерёдке, знакомые уже до последней выбоины.
К запрещёнке.
Внизу пахло иначе, чем раньше: сырым камнем, старой соломой – и поверх всего этого теперь стояло зерно и солонина, тяжёлый сытый дух склада. Под лестницей, в глухом углу, стояли четыре рассохшиеся бочки. Виталий отодвинул их – они шли тяжело, ползли по камню с деревянным стоном, – и открыл низкую дверцу в рост согнутого человека.
Он знал, что за ней. Он считал их сам, вслух, тыкая пальцем, чтоб не сбиться. Двадцать восемь.
И всё равно поднял тряпку.
Полосы лежали в два ряда, штабелем, ровно – он пятнадцать месяцев чужое добро на складе стерёг и укладку узнал сразу. Тёмный металл с холодной зеленцой по граням. Факел качнулся, отблеск пробежал и спрятался. Каждая полоса была с тубус для ватмана, тот самый, в котором он таскал чертежи на кафедру. Он помнил вес такого тубуса пустым.
Эти были не пустые.
Двадцать восемь полос холодного железа. То, из-за чего Геллерт готовит войну. То, что едет к тем, кто эту войну ему и готовит.
Он присел на корточки. Он не собирался ничего делать. Он просто хотел уйти – и не мог, как не уйдёшь от края, пока не заглянешь вниз.
Он положил ладонь на верхнюю полосу.
Ладонь прилипла.
По коже пошло тепло. Сначала тепло, потом покалывание – мелкое, злое, знакомое. Так дёргало спину под электродами, когда его гоняли с хондрозом в поликлинику и клали греть под аппарат. В прошлый раз, когда он считал полосы и тронул одну, дёрнуло так же, и он отнял руку.
Сейчас он не отнял.
Он выдохнул, отпустил плечи и позволил этому длиться. Тепло разошлось от ладони к запястью, покалывание стало ровным, почти приятным. Он сидел на корточках в подвале, в круге дрожащего света, держал руку на чужом металле и ждал непонятно чего.
Кончилось разом. Тепло ушло, ладонь остыла, покалывание смолкло.
Он поднял руку.
Полоса, на которой лежала ладонь, была съедена наполовину. Не разрублена, не распилена – именно съедена: верхней половины не было, а срез вышел гладкий, оплывший, с застывшими волнами по краю, как у свечи, которую задули на середине.
Виталий поднёс факел ближе. Осмотрел камень под полосой, доски, свою ладонь.
Ничего.
Ни капли, ни лужицы, ни окалины, ни следа. Металл не стёк, не брызнул, не осел копотью. Половина полосы просто перестала быть. Ладонь была чистая, тёплая, целая; ни ожога, ни отметины.
Куда. Куда оно делось.? Металл не испаряется. Металл плавится и течёт. Он должен был натечь лужей, прожечь доску, спалить мне руку. А тут – ничего. Я что, испаряю железо?
Он опустил тряпку на место – на двадцать семь полос с половиной. Придвинул бочки. Постоял, глядя на них.
Объяснить они ничего не могли.
Наверху, во дворе, было холодно и звёздно, и у догоревшего костра сидела Лина с парой спутников.
Она не спала. Она вообще, кажется, спала мало и урывками, по-звериному. Виталий сел рядом, ткнул сапогом в угли и долго ничего не говорил.
– От тебя пахнет иначе, – сказала Лина.
Он повернул голову.
– Чего?
– Иначе, – повторила она спокойно. – Не хуже. Просто не так, как вчера. – Она смотрела в угли и говорила буднично, как говорят про погоду. – Ты пахнешь как земля после грозы. Как то место, куда било.
Отлично. Просто отлично.
– Ты сейчас как – по-человечески чуешь или по-звериному?
– По-звериному. – Лина пожала плечами. – По-человечески я бы сказала, что ты вспотел.
Он засмеялся, коротко и не весело.
– Барон.
– Ну.
– Что ты там делал, в подвале?
Он подумал, соврать ли. Врать ей не хотелось, а объяснить он не мог, потому что и сам не понимал.
– Не знаю, – сказал он честно. – Я туда пошёл, потому что меня туда тянуло. И там я сделал что-то, чего не хотел делать. И оно получилось.
Лина покивала, будто это был совершенно нормальный ответ.
– У нас про такое говорят: не буди то, что кормится, – сказала она. – Оно потом просит.
За металлом пришли на исходе очередного дня.
Три телеги, десяток возчиков, неприметный старший – не усатый мясник из трактира, другой, но той же породы. Они въехали во двор по-хозяйски, как забирают своё, – потому что и забирали своё. Виталий велел открыть подвал и не мешать. Полосы холодного железа выносили и грузили молча, ходко, привычно.
А потом старший подошёл к нему.
– Господин барон. – Вежливо, но глаза цепкие. – Полос двадцать восемь было. Есть двадцать семь целых и одна… неполная.




























