Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
– Вот-те раз, он умер!
Но эта последняя его выходка вызвала у нее потоки слез, а следом за нею расплакалась и Люсиль. Я понял, что сейчас бабушка плачет совсем не теми слезами, какие она всякий день проливала по любому пустяковому поводу. Теперь это были слезы искренней скорби по никчемному мужу, словно долгие годы совместной жизни выработали какой-то эквивалент или иллюзию любви, не знаю, попробуй тут пойми!
Помню, что меня никак не затронуло общее горе, я с прискорбным равнодушием строил карточные домики, и меня буквально силой заставили прекратить игру, которая так плохо сочеталась со слезами и скорбью.
А ведь я любил дедушку, я и сейчас, случается, думаю о нем, как и тогда о нем думал, и он предстает передо мной то в тайном ореоле своих бильярдных побед, то сгибающимся под градом летящих в него цветов и апельсинов. Вполне возможно, что я считал себя исполнившим свой долг по отношению к дедушке, поскольку думал о нем; мысль ведь тоже одна из форм бытия, а различие между мыслью и призраком для ребенка в этом возрасте – понятие довольно размытое.
Бабушка будет отныне до конца своей жизни носить только черные платья. Дни опять покатились по наезженной колее; казалось, ничто не может уже измениться; вот и рассказ мой возвращается снова на круги своя, опять наступает вечер, мы запираем все три наши двери, задергиваем занавеску на стекле, зажигаем керосиновые и газовые лампы, готовимся к церемонии укладывания в постель. Мне хотелось бы удержать еще на мгновение эту безмятежную пору, которая уже подошла к своему концу, удержать ее, хотя мы должны склониться перед поступательным ходом жизни так же покорно, как перед неизбежностью смерти. И мне вспоминается сценка, трогающая меня своей банальностью; воспоминание это относится даже не к наступающей ночи, а лишь к вечерним сумеркам, и таинственно мерцает сквозь толщу времени, как водяной знак на бумажном листе.
Ма Люсиль взяла за обыкновение, когда позволяет погода, прогуливаться со мной перед сном. Далеко от дома мы не уходим, неторопливым шагом спускаемся по идущей отлого улице, которая и в наши дни осталась почти в том же виде, разве что нет больше газовых фонарей и конюшен Жерве. Мы любим постоять перед редкими на этой улице лавочками: у Ма Люсиль сохранилось крестьянское любопытство ко всем городским витринам; она обсуждает со мной выставленные в них сокровища, и в ее тоне вместо с возмущенным недоверием чувствуется восторженное и ненасытное удивление. Но особенную яркость приобретают мои воспоминания, когда мы спускаемся ниже, к Арбалетной улице, а потом к улице Брока, которая извивается между похожими на трущобы домами со зловонными подворотнями; дальше мы не идем, ибо подошли к авеню Гоблен, а у него дурная слава, Люсиль останавливается на углу этой зловещей улицы, ее бледнен голубые глаза устремляются вдаль, и, указывая рукой в какие-то запредельные области, загадочные и опасные, которые окружают наш маленький тесный мирок, она говорит мне:
– А вон там, за той заставой, живут хулиганы.
Я тоже таращу глаза, вглядываюсь в даль, ее испуг заражает меня, я с тревогой думаю об этих дурных существах, у которых такое странное прозвание. Но мне даже нравится мой страх, ведь тем приятнее будет потом почувствовать себя уверенно, когда бабушка схватит меня за руку и крепко сожмет ее, словно нам предстоит перейти опасный перекресток; мы возвращаемся той же дорогой и тем же неторопливым шагом в нашу тихую гавань; и я испытываю ни с чем не сравнимое чувство безопасности, оттого что мою руку сжимает шершавая старческая ладонь. Мягкий свет парижских сумерек, который бывает особенно хорош, когда закатное небо окрашено розовым, а на каменные стены домов ложатся медные блики, окутывает пашу прекрасную пару. В воздухе витает совершенно особый, теперь навсегда исчезнувший парижский запах, и все это способствует тому состоянию блаженства, которое излучает представшее предо мной видение, и это самое главное.
Нет, я не ошибался, когда, вспоминая о неудачной попытке отдать меня в лицей, говорил о золотой моей осени, с ее непреходящим ощущением счастья, но я еще не улавливал знаков, предвещавших ее близкий конец. Картина этого счастья, исходящее от нее чувство покоя и как бы выключенный из потока времени мир, который картина эта олицетворяла, – над всем этим нависла угроза, всему предстояло вскоре исчезнуть с бурной внезапностью катаклизма!
Ночной порою, в час сказок, меня похищают…
Не говорю уже о волнении, о страхе – я был до глубины души возмущен, именно возмущен. Ибо, несмотря на малый свой возраст, я смутно ощутил всю значимость этого похищения, понял, что произошло нечто безобразное, чему я по сей день не могу найти оправдания.
Начиная рассказ о своей жизни у бабушек (длительность этого периода я, возможно, преувеличиваю, но никого уже не осталось в живых, кто мог бы исправить мою ошибку, так же как нет никого, кто бы рассказал мне, чем занимались мои родители во время моего отсутствия), я сразу же дал понять, что швейцарская – виноват, не будем произносить это слово! – что семьдесят первый был неразрешимой проблемой, пятном на фамильном гербе моих родителей, которые горели желанием подняться по социальной лестнице и которым благодаря различному стечению исторических обстоятельств, некоторой удаче и кое-каким личным качествам суждено было в этом преуспеть. Новоиспеченный дворянин, как известно, остервенело стремится порвать со своими плебейскими корнями, а бес честолюбия – самый ядовитый из всех бесов. В «Сказках Малого замка», где рассказывается буквально обо всем, приводится по этому поводу весьма поучительная история, и в сказке смертный грех честолюбия сурово карается, по реальная жизнь часто, утл, показывает всю несостоятельность сказок. Швейцарская постоянно маячила перед самым носом моих родителей злосчастным призывом к скромности, напоминанием о том, что «мы не из бедра Юпитера вышли», как говаривала насмешница Лю-силь. Это было для них поистине бельмо в глазу; но как от него избавиться?.. Попытка избавления включала в себя два эпизода, разделенных некоторым перерывом.
Однажды вечером, когда все сидели за ужином, к нам нагрянул с неожиданным визитом отец. Пришел он в необычное время, мой урок с бабушкой давно уже кончился, а триумф, который я незадолго до этого одержал, прочитав текст о сдаче Верципготорикса, позволял мне надеяться на отцовскую снисходительность ко мне и во всем прочем. Поэтому я поначалу не прислушивался к разговору, но довольно скоро почувствовал, что атмосфера за столом какая-то необычная, словно бы наэлектризованная. Ужины с отцом и матерью на Валь-де-Грас научили меня чутко улавливать признаки надвигавшейся грозы, и я навострил уши.
Отец произносил длинную речь, его голос звучал торжественно и в то же время немного смущенно. Я видел, как морщится при этом крестный и на лбу у него взбухает синяя вена; бабушки же слушали отца внимательно, но с непроницаемым выражением, как будто отец говорил на иностранном языке. Мужчины сидели друг против друга, на разных концах стола. Отец толковал что-то о том, что настала пора покончить с этим мучительным положением, унизительным для всех. Он много об этом думал последнее время, он не хочет никого упрекать и не считает себя вправе это делать, он сам начинал с нуля и всего добился своим гербом, работал в поте лица своего, никакой поблажки себе не давал, вот в чем вся суть; а они не желают и пальцем пошевелить, чтобы выбраться отсюда, нлывут себе по течению, живут, как живется, посмотришь – им даже нравится жить в этом убогом помещении и на правах прислуги, да, да, да, надо называть вещи своими именами, надо взглянуть действительности в глаза: ведь, по существу, Клара и Люсиль сведены до положения прислуги, не говоря уже о том, как они устают, не говоря о всех прочих неудобствах. И его жопа тоже, видя все это, давно уже страдает, кок и он, и настало наконец время, пробил час принять решительные меры, они с женой надеялись, что их родственники наконец все сами поймут, но нет, увы, этого не произошло, они точно в спячке…
Я видел, что обе бабушки очень удивлены столь мрачным изображением их образа жизни. Они недоверчиво возражали:
– В золоте мы но купаемся, это верно, по и бедняками нас тоже не назовешь, и потом, пока у человека есть здоровье… Да у нас и потребности совсем но то, что у вас.
– Не об этом же речь, но можно хотя бы вести приличный образ жизни.
– Мы живем как порядочные люди, Луи, и никому не в тягость, – обиделась бабушка, которая, очевидно, вкладывала несколько иное содержание в слово «приличный»; и отец вздохнул с видом человека, который уже не надеется, что его поймут.
Тут Ма Люсиль, которая все это время вынимала и снова вставляла спою искусственную челюсть, что обычно свидетельствовало о полном неравнодушии к разговору, объявила, что она идет спать, и ое шумные сборы, зажигание лампы, которая все не хотела гореть и отчаянно дымила, и уход на другую половину явились маленьким антрактом в споре. Желая задобрить отца, Клара предложила ему целебный отвар для желудка, но он отказался, что было скверным предзнаменованием. В самом деле, все кончилось настоящим скандалом. Дядя, у которого вена на лбу вздулась так сильно, что, казалось, она вот-вот лопнет, насупил густые брови.
– У тебя-то прекрасное положение, и оно сулит большие надежды, – сказал он. – Я же занимаю место скромное, самое заурядное, все это верно, но ты же знаешь, не по своей вине, вот в чем причина, – он раздраженно хлопнул ладонью по своей изувеченной ноге. – Ты из этой заварухи выпутался благополучно, а я нет, только и всего.
– Чистое везение. Я ту же самую окопную грязь месил.
На лице крестного промелькнула горькая улыбка, говорившая о неуместности сравнения их воинских заслуг.
– Я не собираюсь спорить, по тут ничего не поделаешь. А если говорить о нас, то ведь это твоя семья, и семья эта вполне порядочная, – он выделил голосом слово «порядочная». – Когда мы с тобой познакомились, ты, помнится, рад был, что ее нашел.
– Вот поэтому-то мне и неприятно видеть вас в таком положении. Я тебе откровенно скажу. Я не понимаю, как ты можешь мириться с том, что твоя мать продолжает оставаться консьержкой. Это меня удручает.
Тут дядя вспылил. Я и раньше замечал, что из-за своего ранения он часто теряет над собой контроль, это выражалось в неожиданных приступах гнева, а иногда в рыданиях. На сей раз это был гнев.
– А я тебе скажу, что это никого, кроме меня, не касается, и я не нуждаюсь в том, чтобы мне читали мораль! – загремел дядюшкин голос, и он вдруг страшно побледнел.
Отец резко отвечал, что он все равно будет это делать, нравится ли это крестному или пет.
– А малыш! Вы считаете, что для него хорошо жить в такой обстановке? – И отец широким жестом обвел швейцарскую.
– Но здесь он всегда под присмотром, с ним здесь занимаются… этим-то вы, я надеюсь, довольны… – вмешалась бабушка.
– Клара, поверьте, я очень ценю вашу самоотверженность, но выслушайте меня! Все ведь так просто можно решить! Почему вы не хотите переменить квартиру?
Но эта попытка к примирению оказалась напрасной.
– Ты у меня уже в печенках сидишь! – кричит дядя, тяжело поднимаясь со стула.
– Ну, если на то пошло, ты мне тоже давно осточертел! – кричит отец, которого лучше не вызывать на грубости.
Тут бабушка разражается слезами, и крестный, не помня себя от ярости, вопит с перекошенным ртом:
– Гляди, что ты натворил, негодяй! Отец багровеет и тоже вскакивает со стула. Мне становится страшно…
Я не хочу прибегать к литературным приемам, не хочу придавать этой сцене излишний драматизм. Мне действительно стало страшно, вот и все. Страшно не столько из-за разгоревшегося спора, который я, разумеется, передаю весьма приблизительно и неточно, и даже не из-за бранных слов – я их достаточно наслышался, – нет, мне было страшно смотреть, как двое друзей, чья фронтовая встреча привела в конечном счете к моему появлению на свет и чья давняя дружба, казалось, была такой же священной, как дружба античных героев, – мне было страшно смотреть, как эти два человека, чуть ли не братья, почти Диоскуры, вдруг начинают оскорблять друг друга и вот-вот перейдут врукопашную: вот ведь какой раздор! И самое ужасное, что раздор этот начался в тех самых стенах, которые были для меня желанным прибежищем, благословенным уголком покоя и мира, – это уже граничило со святотатством и могло повлечь за собой самые удручающие последствия: если и здесь поселилась вражда, то мне теперь никуда не деться от криков, прежде терзавших мой сон в родительском доме. И еще я понимал, как мучительно больно бабушке, это было главным доказательством отцовской несправедливости, и я принял, конечно, сторону Клары и разозлился на нарушителя нашего мирного ужина, то есть тоже стал горько рыдать, отчего бабушка заплакала еще пуще и со стоном отчаянья и любви прижала меня к себе. Можно ли так поступать, ведь ребенок теперь наверняка заболеет, он такой у нас слабенький, разве она заслужила, чтобы с пою так обращались, если у вас пошли нелады, так разве же мы виноваты, я всю жизнь с утра до ночи надрываюсь, себя не жалею, работаю честно, да еще этот лодырь всегда на шее висел, теперь-то он умер, бедняга, но из песни слова не выкинешь… и эти причитания, как мне представляется, загоняют отца в тупик. Такого поворота событий, такой бури он, как видно, не ожидал, когда высказывал свое недовольство. Агрессивность шурина, потоки жалоб и слез, причиной которых был он сам, – все это еще больше распаляет его, и тут уж характер его проявляется во всей красе. Как и всегда в таких случаях, он начинает яростно чертыхаться:
– Черт вас побери! Есть отчего рекой разливаться, точно Мария-Магдалина какая-нибудь! Посоветовал квартиру переменить – и вот вам, пожалуйста! А мальчишка чего здесь торчит? Чем слезы зря лить, лучше бы спать его уложили, черт бы вас всех побрал!
Наступает второй антракт. Мальчишку уводят, и он, весь дрожа, начинает сам раздеваться в тусклом мерцании лампы-«молнии», потому что Клара, торопясь скорее вернуться в швейцарскую, забывает зажечь на комоде голенастую птицу. Люсиль уже освободилась от некоторых своих причиндалов, в полумраке ее клонит ко сну, и она не замечает, как я удручен. Кое-как взобравшись на гималайскую кручу кровати, я понемногу успокаиваюсь под мудрые прабабушкины речи:
– Давно бы тебе надо было спать пойти, а не сидеть да их глупости слушать. Всё-то они норовят выше головы прыгнуть. Прямо как дочка Розы – знаешь, Розы из Гризи, у которой с дочкой такая неприятность приключилась. Дочку-то ты не знал? В деревне все не по ней было, все ей по так, и скучно-то ей, и женихов нет подходящих, и уж так-то она выдрючивается, и рожу себе малюет, и побрякушки на себя навешивает, уж прямо такая она благородная барышня, и ты хлебом ее не корми, а подавай ей Америку, в Голливуд ей, видишь ли, надо, чтобы стать там кинозвездой! Тьфу ты, Господи, потаскушка она! И вот в этой самой Америке нашелся один мерзавец, до нитки ее обобрал, да и бросил. И никакого тебе больше кино, и вернулась она домой, да еще спасибо скажи, что Роза с Альбером ее в дом-то пустили. Вот я и думаю, не оттого ли у Розы с тех пор что-то грудь теснить стало, удушье какое-то, прямо как у тебя; видно, очень уж сильно из-за дочери переживала…
В ту ночь я так и не узнал, отчего же все-таки у Розы теснить в груди стало: убаюканный этой историей, последней, что довелось мне услышать от Люсиль, я уже начал успокаиваться, медленно погружаться в сон, как вдруг снова послышался шум голосов, плач и грохот дверей. К нам в комнату кто-то ворвался. На пороге возникла бабушка, и в мерцании керосиновой лампы, которую она держала в руке, я увидел, что по щекам у нее текут слезы, а за ней, в пальто и шляпе, стоит разъяренный отец. Оглушенный, испуганный, я было решил, что они пришли наказать меня за какой-то тяжелый проступок, про который я почему-то забыл, но у меня не было времени копаться в своей совести, впрочем, и сама сцена была слишком драматической, чтобы я мог спокойно обо всем этом размышлять.
Строгим голосом отец приказал мне встать и одеться: мы уходим. Бабушка с горестным воплем поставила лампу на стол. Люсиль приподнялась на подушке и спросила, уж не посходили ли все с ума? Я в отчаянии кричал, что ничего плохого не сделал и не хочу уходить отсюда, Люсиль кричала, что все хотят ее уморить, ее дочь громко и жалобно причитала. Отец ходил взад и вперед по комнате словно палач, недовольный тем, что осужденный на казнь замешкался и заставляет себя ждать. Несмотря на всю эту ужасную суматоху, я понял, что мой бунт бесполезен. Обе бабушки оплакивали мою злую долю, по делали это с атавистической женской покорностью перед непререкаемой и законной властью мужчины. Клара, задыхаясь от рыданий, молила меня повиноваться отцу, с тоской напомнив то, о чем я начисто забыл: «Ты ведь не наш!» Против этого мне нечего было возразить, и я с тяжелым сердцем приступил к мрачному обряду одевания, стараясь производить его как можно медлительнее и бросая горестные взгляды на окружающие предметы, па существа, которые я любил, на дряхлую мою подружку, делившую со мной постель под гравюрами, изображавшими псовую охоту; ее горе, которое она выказывала сдержанно и стыдливо, было от этого не менее красноречивым. Когда я с ней прощался, она мне шепнула, что рано или поздно отец будет наказан за свою жестокость.
Но когда еще это произойдет, а пока что я снова оказываюсь на холодной и темной лестнице, и похититель, торопясь поскорее покончить с тягостной процедурой, подталкивает меня к выходу, а мой крестный, опираясь на палку, тащится за нами вслед до самого тротуара и ругательски ругает отца. Из его слов я заключаю, что меня используют как заложника, как средство давления на семью и что таким способом мои родители хотят привести в исполнение свой план, цель которого – уничтожить, во всяком случае, подальше упрятать следы их низкого происхождения. Бранные эпитеты, которыми дядя награждает своего фронтового товарища, звучат особенно выразительно на заунывном фоне сетований и жалоб Клары, отец в последний раз оборачивается и в сбившейся набок шляпе указывает на меня пальцем, изрекая торжественным тоном, каким герои и полководцы произносят свои исторические слова:
– Можешь ругать меня сколько твоей душе угодно. Но если вы отсюда не уедете, вам его не видать как своих ушей!
И он, стремительно шагая, увлекает меня за собой, а я, с трудом поспевая за ним, молча оплакиваю свой утраченный рай, я почти бегу по таким знакомым мне улицам, мимо кафе, которое было свидетелем последних подвигов дедушки, и мимо фермы, и мимо решетчатой ограды Валь-де-Грас, за которой во мгле с трудом угадываются очертания собора, и с быстротой кошмарного сна опять оказываюсь в обстановке моей прежней жизни.
Мама ждала нас в гостиной, она с демонстративным пылом кидается ко мне, обдавая меня ароматом духов, я очень холодно принимаю ее поцелуи, но она не обращает внимания на мою сдержанность и с волнением, даже с восторгом слушает отчет отца о проведенной операции, требуя от него вое новых подробностей, и я понимаю, что вдохновительницей заговора была мама. Постепенно усталость, одолевает жгучую обиду, я чувствую себя неуютно в собственном доме, в своей кровати – она, мне теперь кажется, открыта всем ветрам, и мне жестко и холодно спать в ней после пуховых перин семьдесят первого.
Я лежу в черной тьме, перерезанной тонким лучиком света, который пробивается из-под двери, и до меня долетают лишь смутные отзвуки двух голосов; разговор, странное дело, ведется сегодня в самом дружеском тоне, но это – согласие сообщников, основанное на бесчестном, подлом предприятии, и, ужо засыпая, я думаю о том, что этому согласию предпочел бы даже их шумные распри стародавних времен со шмяканьем ветчины и лапши о кухонную стену…
ОТ ШЕСТИ ДО ДЕСЯТИ
Отец пишет письмо, желая оправдаться…
Я снова вступил во владение споим первым жилищем. я слонялся от окна, выходящего но двор, к окну, выходящему па улицу, я нашел свои старые игрушки в темном, ведущем в кухню и в ванную коридоре, но тревога, взбаламутившая мне душу из-за учиненного надо мной насилия, не улеглась; возможно, в этом крылась причина того сильнейшего волнения, которое я испытал, когда, будучи уже взрослым человеком, увидел одно из ранних полотен Рембрандта – «Похищение Прозерпины»; правда, приключение, выпавшее па долю богини, было прямо противоположно тому, что случилось в детство со мной: меня оторвали от пребывания в царстве мертвых, от соседства с тенями прошлого, и перспектива никогда больше не встретиться с моими ночными божествами – как раз она-то и приводила меня в отчаяние.
Тогда я еще не знал, что и мне доведется чередовать пребывание в царстве мертвых с пребыванием в царстве живых, мне еще была неведома черта характера моих родителей: они ни в грош не ставили свои собственные слова. Б гневе, в запало спора они могли доходить до страшных угроз, до ужасающих оскорблений, которые нельзя, которые невозможно простить, по, успокоившись, они, казалось, начисто забывали об этих своих словах, порожденных иным душевным состоянием. Они вели себя так, будто вообще ничего не было сказано, и искренне удивлялись, что другие все помнят и совершают страшную ошибку, буквально понимая все эти словоизвержения, значение которых, на их взгляд, было ничтожным. Поэтому порой они попадали в весьма затруднительное положение. Сверх того, ребенок придерживается в данном случае некоего прискорбного морализма. Речь для него слишком тесно связана с предметами реального мира и с формулированием желаний, и он не может согласиться считать слова пустым звуком.
Эта черта сильней и сложней проявлялась в характере матери. Забывчивость отца была связана с его холерическим темпераментом. Его заносило бог знает куда, он мог сгоряча, не подумав, ляпнуть такое, из-за чего потом, поостынув, готов был сквозь землю провалиться, ему хотелось бы, чтобы слова эти вовсе не были произнесены, и он всегда старался загладить свою вину, что, конечно, следует поставить ему в заслугу, но это я оценил лишь позже, когда повзрослел.
Мама, тоже человек вспыльчивый и весьма легко возбудимый, совершенно неспособна себя контролировать, она не понимает, что бывают случаи, когда из уважения к собеседнику или просто из тактических соображений лучше промолчать. Она во всеуслышание объявляет обо всем, что пришло ей в голову в данный момент и о чем в следующую минуту наверняка даже по вспомнит; она не знает или но желает знать, что ость вещи, о которых не говорят, – эта чрезмерная искренность затрудняет, а зачастую и портит ее отношения с людьми. Ее самое это удручает, но, как признаётся она сама: «Я не могу удержаться. Мне непременно надо высказать, что у меня на душе…» Это свидетельствует о крайней ее уязвимости и о полной неспособности понять точку зрения собеседника; говорит это и о дробности восприятия времени. Настоящее распадается для нее на отдельные звенья, да и между мгновениями внутри каждого звена нет прочных связей. Мне кажется также, что она никогда не будет любить прошлого, что, как и отец, всегда будет неистово рваться к будущему, а будущее не наступает мгновенно по твоей прихоти. Я буду придерживаться обратной позиции.
Но сейчас я, разумеется, слишком мал, чтобы разбираться в подобных тонкостях. То, что было сказано, неизбежно ведет к серьезным последствиям, и меня возмущает шантаж, орудием которого оказался я сам, а жертвой – мои бабушки. Вспоминая об этом, я обнаруживаю также, до какой степени привык я тогда к существованию, необычному и ненормальному для ребенка, и со всей объективностью должен сказать, что родители были не так уж неправы, пожелав, чтобы я снова к ним переселился. Но тогда почему же они так долго терпели это ненормальное положение?.. И уж во всяком случае, способ, к которому они прибегли, был неудачен и отвратителен… Так что, как видите, обида моя оказалась живучей… Я скучаю, дни сменяются днями, и все они представляются мне бесцветными. После долгой разлуки мне трудно обрести былые отношения с мамой, в них нет уже прежней близости и теплоты. Но, как и в случае с Прозерпиной, которая, оказавшись в царстве Плутона, поначалу не надеялась когда-либо снова увидеть Добрую Богиню, события хоть и медленно, но неуклонно движутся к примирению.
Будь я более проницательным, я по некоторым признакам мог бы понять, что разрыв не был делом бесповоротным. И не случайно памятная ночь похищения стала у нас неисчерпаемой темой всяческих толков и пересудов. С присущей маме способностью выносить сор из избы, она в красочнейших подробностях излагала эту историю то болезненной даме, живущей на первом этаже, то госпоже Мадлен, то жене доктора Пелажи, которая за время моего отсутствия была возведена в ранг лучшей подруги; не слишком злоупотребляя теперь метафорами, мама живописала семьдесят первый в самых черных топах, и он превращался в орудие изощренной мести, к которой бабушка прибегла с единственной целью – унизить моих родителей; лишь ради того, чтобы они испытывали стыд, она и поселилась в швейцарской (слово произносилось теперь открыто)! Эти люди не желают пальцем о палец ударить, чтобы выбраться из болота, они просто погрязли в своей жалкой среде… мама всегда страдала от их духовной скудости, и брат тоже страдал, но он пал жертвой чудовищного ослепления. Дай-то бог, чтобы у него наконец отверзлись глаза! Что касается Луи, он не побоялся вскрыть этот нарыв, он поступил как герой! Новая легенда об отцовском героизме создавалась у меня на глазах, обрастала подробностями, и маме, благодаря со живому воображению, легко было себя в этом убедить, она сама пылко верила в эту легенду, потому что жаждала верить. Герой же легенды, со своей стороны страстно желал оправдаться, и уже одно это горячее стремление говорило о том, что он не был уверен в своей правоте. Он просиживал вечера напролет, сочиняя нескончаемо длинное письмо, изводя горы бумаги, переписывая черновики, снова зачеркивая и перемарывая написанное, и в конце концов из-под его пера вышло настоящее литературное произведение на добрых полтора десятка страниц; он переписал его набело своим прекрасным каллиграфическим почерком, который всегда ставился мне в пример, – просто глаз не отвести! Своим посланием он, видимо, очень гордился, ибо решил прочитать его вслух.
Я присутствовал при этом чтении; весьма возможно, что оно было обращено и ко мне тоже, поскольку я принадлежал отчасти к противной стороне, но никакие его аргументы не были в состоянии меня переубедить: я слишком хорошо знал истинную подоплеку событий; я даже и не пытался вникнуть в его рассуждения, и в моей памяти ничего по осталось, кроме отцовских интонаций и тех эффектных актерских приемов, с какими он детальнейшим образом излагал историю своих отношений с семейством матери, и в частности с моим крестным. Насколько я могу судить, письмо отличалось тщательностью литературной отделки и принадлежало по своему стилю к образцам ораторского искусства. Недаром отец любил вспоминать, что в монастырской школе он лучше всех писал сочинения. Слушательница встретила текст с горячим одобрением, не раз прерывая чтение восторженными возгласами ироде: «Хорошо! Очень хорошо ты об этом сказал!» – и автор польщенно улыбался.
Враждебность мамы к собственным родителям удивляла и огорчала меня. Защитительная речь отца была составлена в выражениях, которые, на мой взгляд, не могли способствовать восстановлению мира. Получив такое послание, бабушки еще больше расстроятся, а Люсиль, может быть, даже умрет, как она предрекала, когда меня уводили… Я по-прежнему наивно не хотел верить, что между словом и делом лежит порой глубокая пропасть.
Наконец письмо было завершено, но отцу что-то мешало расстаться с этой пачкой листов; казалось, его вполне удовлетворил процесс сочинения этого документа и чтения его вслух, и пропала всякая охота передавать письмо в руки адресатов. Кажется, он еще несколько вечеров зачитывал свой опус. Потом возникло новое и довольно странное затруднение: каким способом его переслать? Будто на свете не было почты… Словом, наступил перерыв, и тогда пришел мой черед сыграть свою роль. К великому смятению родителей, у меня опять начались приступы удушья. Чтобы придать своему возвращению логическую завершенность, я вновь занял дневное место на большой супружеской кровати, и сложный обряд болезни отвлек нас от похищения и разговоров на эту тему.
Еще одна странность: как ни мучительны были мои припадки, они принесли мне даже некоторое облегчение. С одной стороны, они воссоздавали прежний этап моей жизни и возвращали мне мою маму, возвращали ее такой, какой она была и какой всегда должна была оставаться, – внимательной, ласковой, любящей; с другой стороны, они лишний раз подтверждали ошибку родителей, похитивших меня из семьдесят первого, где я ни разу не болел, если не считать нескольких случаев несварения желудка; это было своего рода наказание виновных. Астма (таково было имя терзавшей меня болезни) стала в моих руках оружием – мучительным, дорогостоящим, но весьма действенным. Не надо, разумеется, думать, что я им сознательно пользовался или рассчитывал его действие, скорее это была физиологическая реакция организма па причиненную мне боль и обиду. Ничем другим но могу объяснить прекращение, а потом – совпавшее с моим возвратом на Валь-де-Грас – возобновление приступов и ту безропотную покорность, с которой я отнесся к недугу. Я обосновался в нем со всеми удобствами – я говорю, конечно, о небольших приступах (больших, которые, увы, тоже грядут, я очень боюсь, настолько они ужасны!), которые длятся всего несколько часов и прекращаются, если дышать дымом некоего порошка, который я умею сам зажигать, и я зажигаю его, и жду… Я задыхаюсь, всегда поначалу надеясь, что затрудненность дыхания пройдет сама собой, но она не проходит, в груди появляются хрипы, еще более звучные, чем у Люсиль. Я сижу, привалившись к двум мягким подушкам, я вижу в зеркале своего двойника, он широко разевает рот, точно выброшенная на берег рыба, дышать все труднее, бронхи точно окаменели, я вижу мамино лицо, вижу на нем страдание, созвучное моим мукам, но опыт говорит мне, что помощи ждать бесполезно. Против этой болезни всемогущество взрослых бессильно. Я могу ожидать только лишь сострадания, но и оно меня утешает. Единственная надежда на спасение– щепотка серого порошка, лежащая на бронзовом блюдце с рельефным изображением ухмыляющейся луны; я разминаю порошок, вылепливаю из него маленький конус и поджигаю верхушку; конус потрескивает и горит совершенно без пламени, испуская дым. Я жадно заглатываю его завитки, вбираю в себя целиком. Запах у дыма едкий, и для тех, кто не нуждается в нем, наверно, неприятный. По легким медленно растекается холодок. Я жду, комната наполняется белым туманом, он понемногу сгущается, и мое отражение в зеркале мутнеет, словно я смотрюсь в покрытую рябью воду; я ожидаю с тревогой – а вдруг, как это произошло с другими лекарствами, вдруг порошок потеряет целебную силу, – я ожидаю, я хочу подстеречь то ни с чем не сравнимое мгновение, когда тиски, сжимающие мою грудь, наконец разомкнутся – о, сначала совсем немножко! – но и этого достаточно, чтобы ко мне возвратилась вера: теперь я спасен, я знаю, что процесс вызволения так же необратим, как и процесс захвата, пленения, я знаю, что самое трудное позади! С радостью чувствую, как мол бронхи медленно обретают прежнюю гибкость, хрипы становятся глуше, потом совсем исчезают, ко мне возвращается воздух, слава тебе господи! воздух, чей запах прекраснее аромата самых лучших духов, и мне кажется, что я возрождаюсь из небытия. Порошок сгорел до конца, но сохранил свою первоначальную форму, только конус стал теперь беловатым, и луна дружески подмигивает мне с бронзового блюдца, словно хочет сказать: «Не робей, будешь жить!» Как я ей благодарен за это! И с какой радостью глядел бы я на настоящую луну, в настоящем небе и вспоминал бы ее аллегорического двойника, маячившего передо мной во мгле болезни! Измученный, но освобожденный, я засыпаю, затуманенным взглядом провожая последние колечки спасительного дыма, которые плывут по комнате в поисках щели, словно добрые джинны из восточных сказок,




























