Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Так что можете теперь сами судить: перед вами вовсе не конура и никакая не швейцарская, и, если их так называют, это чистое недоразумение. Вот мы и обошли с вами все комнаты, глядя на них глазами не столько владельцев, сколько жильцов, и я рад был бы избежать этого сухого перечня вещей и предметов, но что поделаешь, если в калейдоскопе образов, мелькающих в семьдесят первом, мои детские глаза различают в первую очередь вещи, а не людей… Может быть, они мне понятнее?
Но все же воспользуемся тем, что в это воскресенье, такое похожее на десятки других воскресений, за столом собралась вся семья, и я попытаюсь вам рассказать, какими мне видятся сейчас эти, если употребить старомодное выражение, столь дорогие моему сердцу тени.
Бабушка всегда ходит в темной одежде, и от этого кажется, что она раньше времени надела траур. У нее круглое, такое же, как у моей мамы, лицо и небольшие серые глаза; она носит очки, и, когда ей нужно посмотреть вдаль, поднимает их на лоб. Мочки ушей у нее растянуты и проколоты, но сережек она не носит, и я, бывает, прошу ее вдеть иглу в дырочки, чтоб убедиться, что они не заросли. Ее седеющие волосы собраны в шиньон. Она называет меня своим сокровищем.
Прабабушка представляется мне баснословно старой, относящейся к какой-то доисторической эпохе. Она повыше бабушки ростом и одевается в длинные полосатые платья, поверх которых носит синий передник с завязками на спине. Я люблю развлечения ради потихоньку развязывать их. Волосы у нее совсем белые, и на фоне этого белоснежного ореола синева ее глаз кажется удивительно яркой. Нос достался ей, наверно, от очень далекого предка, и наследственность вдруг проявилась через множество поколений. Ни у кого больше в нашей семье нет такого внушительного носа с горбинкой, настоящего бурбонского носа. От кого она могла его получить?.. Она называет меня своим счастьем.
Крестный сидит во главе стола, чтобы можно было удобнее вытянуть пострадавшую на войне ногу. Вы уже немного знаете его. Он невероятно длинный, худой, с выпуклым лбом, с густыми бровями и глубоко посаженными глазами; рот из-за поврежденной челюсти у него немного искривлен. Впрочем, меня больше интересует его неподвижная нога, чем лицо. Он зовет меня своим кроликом.
Здесь впервые – и ненадолго – появляется в моем рассказе дедушка Эжен, человек очень тучный, с огромными отекшими руками. Когда он целует меня, мне делается щекотно от его галльских усов, часто пахнущих ликером, вином или анисовой настойкой. Целый день он что-то мурлычет себе под нос и возится со столярными инструментами – ведь по профессии он столяр. Но помню уже, как он меня пазывал, но отчетливо вижу его: он занят приготовлением аперитива, процеживает абсент через ситечко, в котором лежит кусок сахара, – и этот образ, прочно оставшийся у меня в памяти, как нельзя лучше объясняет причину его преждевременной смерти.
Конец дня проходит в разговорах, я почти не слушаю их, они вертятся вокруг дороговизны жизни и вокруг сбережений, потому что «откладывать деньги на черный день должна каждая семья!». Это изречение моего отца встречается одобрительным гулом. Отцовские слова – ослабленный отголосок его споров с мамой, и отцу эти сборища нравятся, думаю, еще и потому, что все здесь становятся на его сторону. Во время наших визитов всегда царит дух нравоучений и морали; я назвал бы ее моралью копилки, в память об игрушке, которая будет мне вручена и куда, дабы привить мне вкус к накоплению, будет положена для почина монета; приступи я к регулярному пополнению своей копилки, я, конечно, непременно бы разбогател, но мне, как и маме моей, всегда не хватает терпения…
С наступлением сумерек родители начинали собираться домой. Мне хотелось еще поиграть, повозиться со всякими безделушками, я умолял оставить меня ночевать, и обе бабушки горячо меня поддерживали:
– Конечно, пусть малыш остается. Здесь воздуха больше.
Этот аргумент обычно срабатывал, хотя мне до сих пор непонятно, что они имели в виду, когда говорили о воздухе, – может быть, деревья в садах Валь-де-Грас, кроны которых виднелись за стонами двора. Я оставался на одну или две ночи, постепенно это вошло в привычку, я гостил у бабушек все чаще и дольше, и в конце концов ритм моей жизни переменился настолько, что ночевать на улице Валь-де-Грас, в моей собственной постели, стало уже исключением, а в семьдесят первом – правилом.
Здесь детство мое протекало совсем иначе – параллельно первому и не похоже на него. Почему это происходило? Задавая этот вопрос, я нисколько не кривлю душой, ведь если причины предпочтения, которое я отдавал бабушкиному дому, совершенно ясны, то мне гораздо менее понятно другое: почему родители, невзирая на все свои лингвистические сомнения, так охотно отдавали меня туда на целые годы. Это оставалось для меня загадкой, и лишь долгое время спустя, когда все уже умерли, семьдесят первый был перестроен, а конюшни Жерве снесены, я услышал из уст стареющей матери странное замечание, одну из тех фраз, которые словно нечаянно произносят пожилые усталые люди без всякой связи с ведущимся разговором, отвечая, должно быть, собственным мыслям. «Так было лучше на какое-то время», – сказала она.
Чем именно лучше? Но я не захотел ее расспрашивать. Да и к чему? Прошлое отступило так далеко, и я чувствовал, что в усталой маминой памяти тоже все затянулось, туманом. Эта нота диссонансом врывается в рассказ о моем счастье, про которое я собираюсь сейчас поведать. Быть может, оно и не было столь безоблачным, каким сейчас представляется мне? Да нет же, это невозможно, ведь в семьдесят первом я действительно обрел то, чего мне так не хватало в стенах родительского дома: эту безмятежность и безопасность ночей и дней, уверенный ритм дыханья, ровный и дружный ход часов.
Круговорот ночей и дней
После комедии прощанья, когда все с неумеренным пылом бросаются целовать друг друга, я наконец остаюсь один и чувствую, что я свободен. Хотя меня воспитывают, в общем-то, нестрого и относятся ко мне, как к ребенку больному, с достаточной снисходительностью, мне далеко не все сходит с рук. Отец никогда не упускает случая напомнить мне о моих слабостях и недостатках и при этом, без особого, как вы знаете, успеха, поставить в пример самого себя; он пытается вдохновлять меня моралью копилки, часто повышает голос, раскатов которого я боюсь с самого раннего детства, он постоянно за мною следит и строго судит меня. Даже мама, хотя она и ищет во мне союзника, тоже на спой лад все время стремится прибрать меня к рукам; действует она весьма скрытно, но результаты этого весьма ощутимы, поскольку она не ставит себя в пример. Принцип ее давления на меня очень прост: она не представляет себе, что можно не любить того, что любит она, и она неустанно втолковывает мне, что я не понимаю собственных вкусов, что ее распорядок дня должен быть моим распорядком и ее капризы – моими; так что в конце концов, точно вследствие какого-то хитрого фокуса, я никогда не делаю того, что хочу. Ее неусыпная бдительность и придирчивое внимание к любым мелочам моей жизни обрушиваются на меня с того мгновения, как захлопывается дверь за отцом и я освобождаюсь от его опеки; так что это вовсе не свобода, а лишь некоторая вольность. Л у бабушек я сбрасываю с себя путы, с наслаждением пачкаю себе лицо и одежду, становлюсь нахальным и грубым, делаю все, что мне заблагорассудится. Короче, я верчу обеими бабушками, как хочу, злоупотребляю их безграничной снисходительностью и извожу их своими проделками.
Бывать у бабушек я люблю и потому еще – и тут уж нет никакой корысти, – что у них я словно погружаюсь в минувшее, в котором живут эти старые люди. Со своими привычками, образом мыслей они принадлежат прошлому веку, как бы скроены по его мерке, столь непривычной и сказочной, что это тревожит и завораживает меня. Это другое начало моего существования разворачивается, как будто за рамками жизни, оно каким-то волшебством перенесено в царство мертвых, которое соединяется у меня в голове с теми туманными картинами моего бытия до появления на свет, которые осаждают меня, когда я смотрю из окна во двор и сумерки сгущают его глубину, таящую в себе мою первородную тайну. И опять-таки именно в сумерки мне легче войти в размеренность мира, потому что ночная тьма, лишенная ориентиров, не позволяет нам осознать протяженность времени, она в большей мере, чем день, сродни детскому уму, еще не усвоившему механизма связи между календарем и часами.
Итак, оставшись у бабушек, я начинаю с непослушания, которое дает мне возможность вкусить немножко этой двойственной свободы, но я все жо стараюсь но заходить слишком далеко, какое-то тревожное чувство примешивается к опьяняющему предвкушению долгих часов безраздельной власти над обеими бабушками, ибо они слепо обожают меня, и во мне пробуждается инстинктивная хитрость, позволяющая превращать преданную любовь в школу рабства. Непослушание – всего лишь дразнящая игра, которая нужна мне, чтобы удостовериться, что ничего с прошлого раза не изменилось, и, когда приближается вечер, усталость помогает мне образумиться: наступление темноты пробуждает во мне беспокойство, которое, должно быть, ужо стало привычным из-за постоянных вечерних скандалов в родительском доме. Но здесь, разнеся по квартирам почту, бабушка в любое время года к семи часам закрывала ставни, запирала изнутри парадную дверь дома, которую можно было открыть, лишь дернув за шнурок, укрепленный в изголовье бабушкиной кровати, занавешивала вход в нашу квартиру, и все эти меры безопасности отгоняли мою тревогу. Теперь до утра мы были отрезаны от всего мира, и я не раз убеждался, что бабушка была очень осторожна и дергала за шнурок только после того, как жилец, проходя мимо наших окон, выкрикивал свое имя. Впрочем, а доме проживали мирные служащие и учителя, и ночь но сулила нам никаких неприятных неожиданностей. Только прабабушка, или, как все ее звали, Ма Люсиль, самая отважная из нас, иногда оставляла летом еще на некоторое время в своей комнате ставни открытыми; устроившись в кресле, она смотрела на улицу и произносила монолог, где речь шла о родной деревне, по которой она все еще тосковала, и о людях, которые давно уже умерли. Но интермедия длилась недолго, ибо, верные своим деревенским привычкам, все здесь ложились рано, чуть ли не сразу после ужина, который проходил под газовой люстрой и за которым царила безмятежная атмосфера, лишь изредка нарушавшаяся легкими стычками между бабушкой и ее супругом из-за выпивки, а впоследствии, когда дедушка уже был серьезно болен, из-за запрещенной ему еды.
Не подозревая в ту пору о пристрастии деда к спиртному, я жалел его и считал безвинно гонимым. Он садился за стол в прекрасном настроении, которое ому чаще всего портили, ибо стоило ему протянуть руку к бутылке, как жена его произносила звучное и решительное: «Нет!»
Словно пойманный на месте преступления воришка, он подскакивал на стуле и бормотал:
– Ну, Клара, всего только капельку…
– Нет, хватит с тебя. Одному богу известно, сколько ты ужо согодия выпил в кафе!
– По, Клара, клянусь тебе!
Клара с усмешкой заявляла, что клятвы пьяницы немногого стоят. Дед бросал вокруг жалобные взгляды, беря пас в свидетели своей чистосердечности, но поддержки не находил. Сын хранил полную невозмутимость. Теща, воинственно поднимая над столом нож – орудие это она применяла в самых мирных и безобидных целях, но из-за слабого зрения частенько резала себе руки и обычно ходила с белыми тряпочками, намотанными на пальцы, – изрекала сквозь зубы, вернее, сквозь десны: «Бездельник!» В этой ситуации восклицание было довольно неуместным, по оно выражало не столько конкретный поярок, сколько неизменную ассоциацию идей. Я ни разу не слышал, чтобы прабабушка назвала моего деда как-либо по-другому. Он но протестовал и сидел, уткнувшись носом в тарелку, точно обиженный ребенок. И вскоре я уже тоже был убежден, что дедушка Эжен пропащий человек, ни на что не годный пьяница, игрок, а также – значение последнего упрека от меня ускользало – бабник, бегающий, по словам Ма Люсиль, за потаскухами.
Такой замечательный букет пороков внушал мне к деду симпатию, я его искренне жалел, и меня удручали все эти окрики, которые он так терпеливо сносил; мне казалось, что он чересчур терпелив, я привык к перебранке другого рода, когда противники ни в чем не уступают друг другу. Отсутствие подлинных сражений придавало застольным перепалкам оттенок веселой комедии, атмосфера по-прежнему оставалась безмятежной, и поэтому я не принимал близко к сердцу ни злоключений страдавшего от жажды деда, ни досады его супруги.
Лишь однажды, когда измученный диабетом Эжен доживал уже последние недоли, я оказался свидетелем сцены гораздо более тяжкой и буквально потрясшей меня. Больной простодушно потянулся к куску хлеба, как вдруг бабушка вскочила со своего места и с яростью вырвала хлеб у него из рук. У хлеба была, наверно, очень твердая корка, и от резкого рывка она оцарапала дедушке ладонь и пальцы. Словно это было вчера, я отчетливо вижу, как он, испуганно вскрикнув, смотрит то на жену, то на свою толстую отекшую руку, на которой выступают капли темной, почти совсем черной крови, то на сына, который равнодушно бросает: «Так тебе и надо!»; потом его взгляд снова переходит на женщин, а они невозмутимо жуют, безучастные, точно Парки. В глазах у него появляются слезы.
– Какая же ты бессердечная, Клара, – говорит он, и его вздох тонет в шуме жующих челюстей…
Было ли так на самом деле? Не решаюсь в это поверить, но этот жалобный возглас на закате жизни был единственной тенью, замутившей безмятежную ясность, которая, как мне казалось, витала над семьдесят первым, – должно быть, я был ужо слишком эгоистичен, чтобы суметь различить за пределами царства обожания и лести, средоточием которого была моя драгоценная особа, приметы более сложной действительности.
А нынешним вечером, как и многими другими вечерами, ничего серьезного не происходит – только это огорчительное табу, наложенное на вино… Отяжелев от еды, которая, по сравнению с тем, как мы едим на Валь-де-Грас, представляется мне весьма экзотической, я жду перехода в другие комнаты, это для меня переход в другое измерение; часто мы стараемся ого приблизить: Люсиль зажигает лампу «молнии», и мм выходим гуськом на площадку, погруженную в полумрак, где холодные сквозняки гоняются друг за другом но спирали темной лестницы; мы, как заговорщики, идем вслед за прабабушкой, которая держит в руке чадящую лампу, и от всей этой загадочной обстановки еще больше усиливается ощущение разрыва с дневным миром; мы словно движемся подземными, полными опасностей ходами к неведомой тайне, заключенной в этих битком набитых воспоминаниями комнатах, похожих на музеи, которые создаются в домах знаменитых людей и где иллюзия недавнего присутствия великих хозяев поддержана нагромождением одежды и предметов домашнего обихода, их тщательно продуманным беспорядком, и кажется, что покойник только что вытащил их из шкафа, собираясь на недолгую прогулку.
Крестный берет лампу, зажигает от ее огонька голенастую птицу на комоде и удаляется в соседнюю комнату, где еще какое-то время топчется, волоча неподвижную ногу. Бабушка раздевает меня, крепко целует и уходит, закрыв за собой дверь. Теперь в путь, и ночное путешествие!
Оно начинается церемониалом, который никогда не может мне надоесть, – подготовкой Люсиль ко сну. Странность этого зрелища помогает мне отвлечься от мыслей о маме и о Валь-де-Грас. Что там сейчас происходит? Вопрос лишь на мгновенье вспыхивает в мозгу и тут же отодвигается куда-то. Я с удивительной легкостью забываю родителей и погружаюсь в сладостные фантазии, которые будут посещать меня еще долго, лишь немного видоизменяясь в мелочах: меня отдали – или продали – грубым крестьянам, и в их семье я совершенно преображаюсь, становлюсь таким, каким хочет видеть меня отец, делаюсь сильным физически и очень храбрым, даже, пожалуй, слишком храбрым. Когда через несколько месяцев родители навещают меня, они не могут меня узнать, перед ними юный крестьянин, мускулистый, но совершенно тупой, просто какое-то полуживотное. И мне приходится долго доказывать, что я – это я…
Тем временем прабабушка начинает раздеваться, а я уже занял свое место у стены, под красным пуховиком, на высокой огромной кровати, которую правильнее было бы назвать монументом; она представляет собой пирамиду из матрасов и перин, увенчанную подушками чудовищной величины. Взобраться на кровать я могу, только подставив скамеечку, а взобравшись, буквально утопаю в упругой массе перин и одеял, от которых веет жаром, как из печки; огромное расстояние между мною и полом, мягкая гора пуховика, которая раздувается и опадает в зависимости от того, с какой силой надавливаешь на нее, и позволяет мне устраивать в ее недрах множество тайников, – все это, вместе взятое, создает у меня ощущение, что я укрылся в неприступной башне старинного замка, я опьянен чувством безопасности и непременно сразу же погрузился бы в сонное оцепенение, если бы меня не отвлекала от сна' поразительная выставка женского нижнего белья, которую с трогательным простодушием разворачивает передо мной прабабушка.
Расстегнув верхнюю часть корсажа, она распускает волосы, разрушая замысловатое здание шиньона, по плечам у нее рассыпаются белые пряди, потом к ногам падает платье, и она остается в нижней юбке и кофте. На этой стадии она садится и снимает чулки, потом возвращается к ночному столику и кладет на него очки, а также вставные зубы, которые помещает в приготовленный для этого стакан, стоящий возле плевательницы с задвигающейся крышкой. Очередность этих операций совершенно незыблема, и способность Люсиль по собственному желанию освобождаться от каких-то частей своего тела укрепляет мое восхищение ею. Больше всего меня гипнотизируют зубы, ибо они почти никогда не бывают там, где обычно находятся у нас. Прабабушкины челюсти так же непоседливы, как и ее очки; и те и другие постоянно теряются, и по этой причине у нее возникают трения с окружающими, которые обвиняют Люсиль в несоблюдении правил гигиены. Когда она снимает перед сном зубы, я вижу, как вдруг меняется в слабом свете керосиновой лампы ее профиль, весь переламываясь, как у полишинеля; передо мной в полумраке маячит белый согнутый силуэт с белыми волосами, струящимися вокруг горбатого носа и торчащего вперед подбородка. И мне кажется, что это уже не прабабушка, а одна из тех сказочных колдуний, которые, тряся косматыми головами, выскакивают из лесной чащи на поляну. Освободившись от зубов, прабабушка опять встает у изножия кровати, снимает с себя нижнюю юбку и кофту и возникает передо мной уже в комбинации и в корсете, представляющем собой нечто вроде гибкой кольчуги; она принимается его расшнуровывать, и я, которому бывает трудно дышать даже с открытой грудью, с изумлением спрашиваю себя, как жо она дышит в этих оковах! Но ей, как ни странно, дышится лучше как раз в корсете, и приступы удушья порою случаются с ней тогда, когда, избавившись от доспехов, она ложится в постель. Расшнуровывание тянется долго, узлы и бантики с трудом поддаются усилиям ее изуродованных артритом и обмотанных тряпками пальцев, и она жалуется вполголоса:
– Вот ведь несчастье-то!..
Наконец панцирь сброшен, талия утолщается, но не думайте, что мы у цели. У Люсиль освобождены от одежды пока только руки, а до тела еще далеко; теперь она на стадии дневной рубашки и пышных, с напуском панталон до самых колен; зимою поверх рубашки бывает надета еще легкая фланелевая душегрейка. Начиная с этого этапа, я уже почти не вижу Люсиль, ибо она, должно быть из стыдливости, сперва натягивает через голову ночную рубаху и уже под ней освобождается от последней одежды; подробности этого процесса от меня ускользают: широченная, словно мантия, ночная рубаха опускается на тело с поразительной быстротой, и так же быстро соскальзывают на паркет остальные детали белья.
И вот, завернувшись, как призрак, в нелепый ночной балахон, из которого выглядывают лишь босые ступни, она наконец готова к свершению последнего обряда. Сняв крышку с гигиенического ведра, стоящего перед камином, она приподнимает рубаху и усаживается. Я слушаю, как рокочет каскад. Потом, многократно вздыхая, она встает, помешивает, если дело происходит зимой, щипцами огонь в камине, взбирается в свой черед па пирамиду кровати и устраивается как можно выше, привалившись спиной к двум огромным подушкам, чтобы было легче дышать – у нее обычно нелады с дыханием; она почти сидит на постели, и мне виден ее профиль полишинеля. Тут она произносит всегда одну и ту же фразу:
– При этой проклятущей жизни хоть в постели отдохнешь.
Я засыпаю на этой постели совсем не в том ритме, к которому привык дома. Я уже не тороплюсь провалиться в глубины сна, но спешу поскорей убежать от окружающей меня яви, а стараюсь подольше держаться на поверхности и потому обнаруживаю, что в мире существует тоненькая полоска бытия с очень зыбкими краями, которая была совершенно мне недоступна в тесной и жесткой кровати с металлической сеткой в родительском доме, открытой всем сквознякам и скандалам; эта полоска, где образы полусонного сознания перемешаны с кусками воспринимаемой реальности, двойственна и двусмысленна по своей сути, словно некая отражающая поверхность, и ты уже не знаешь, где сама эта поверхность, где в ней отражение, с какой оно стороны, и неясности этой также способствуют маячащие передо мной на стене гравюры—
всадники в красных камзолах, собаки, преследующие лисицу, лавина лап и оскаленных морд, несущихся через луга и леса; с улицы, которая где-то совсем рядом, просачиваются сквозь щели в ставнях слабые блики света, до слуха долетают чьи-то невидимые шаги, напоминая мне таинственное постукивание, которым дают о себе знать духи тети Луизы, а справа надо мной высится помятый профиль с белыми волосами пророчицы, доносится хриплое дыхание Ма Люсиль, ее бормотание, неясное, упорное повторение одного и того же с одержимостью старого человека, которому уже давно неуютно жить в настоящем, и он ищет утешение в воспоминаниях о далеком прошлом.
Бабушка Клара в городе прижилась быстро, а Люсиль постоянно тоскует по деревне, скучает, хотя не знает ни минуты покоя в непрестанных хлопотах, по хозяйству. Мне но раз доведется увидоть, как она вдруг застывает в самый разгар возни на кухне с поднятым в руке ножом и, устремив взгляд в пространство, говорит тем же тоном, каким она обычно жалуется на непостижимое исчезновение очков и зубов: «Ах, оказаться бы сейчас в Гризи!» – и тут же, словно осознав, что если отдельные части ее тела все же можно отыскать, то уж Гризи никак не отыщешь, вздыхает: «Вот ведь несчастье-то!» – тот же вздох, что ночами, летит. ко мне с высоты подушек, как бы продолжен-ный обрывками воспоминаний, которые снова погружают меня в мир призраков, уже гораздо более многочисленных и более отдаленных во времени, но при этом более осязаемо-конкретных, наверно, всо из-за той же стертости граней между явью и сном, – призраков-предков по материнской линии.
А Гризи – это деревня в департаменте Сены и Марны, там прабабушка родилась, там она вышла замуж, и там я познакомлюсь с матерью моей Ма Люсиль, с самой для меня прозрачной из всех прозрачных теней, что живут в ее памяти, потому что мне трудно представить себе, чтобы у старого человека тоже могла быть, как и у ребенка, мать, тем более что эти воспоминания о матери исходят от существа женского пола, наделенного поразительным уменьем справлять малую нужду не стоя, а сидя; к тому же эту породившую мою прабабушку тень Ма Люсиль называет нежным и смешным прозвищем Ма Зизи, и тут у меня возникают неуместные ассоциации. Я даже не решаюсь материализовать это бесплотное существо, венчаю щее собой пирамиду поколений, где каждая женщина зовется на деревенский манер Ма Клара, Ма Люсиль, Ма Зизи… Дело в том, что Зизи – имя любимой моей обезьянки, вот в чем причина моих сомнений… К счастью, один существенный штрих мешает мне полностью отождествить в своем воображении тень прабабушки с обезьяной, ибо однажды, должно быть под бременем горестных дум о своих непоседливых зубах, Ма Люсиль сказала мне, вздыхая:
– Ах, если б ты знал Ма Зизи! Ты ведь не знал ее! Ну, конечно, не знал… Вот у кого все зубы были свои!
Это сразу меня успокоило, потому что моя Зизи вообще не имеет зубов.
Об этой прародительнице, затерянной в далях времен, я больше ничего не узнаю. Зато супруг Ма Зизи занимает в наших беседах довольно большое место, хотя его имя На Гюс и не вызывает у меня никаких ассоциаций. О нем при случае рассказывает мне и мама, все эти сведения сплетаются воедино, и в душной жаре необъятной постели, сквозь тяжелое дыхание Ма Люсиль, ко мне пробивается деревенское прошлое, протекавшее среди полей и лесов, которые окружали Гризи, чье название дополняется мелодичным словом Сюин, дабы отличить ее от другой Гризи, Гризи-ле-Роз, а неподалеку находится еще и Руасси-ан-Бри, где появилась на свет моя мама, и в этих смутных нолях и лесах для меня заключен таинственный сказочный смысл, поскольку я никогда еще не был в деревне, которая так непохожа на город, и горизонт мой до сих пор был ограничен городскими пейзажами, а деревня для меня– своего рода миф, нечто вроде утраченного рая, потому что рядом со мною о нем непрестанно вздыхает старая женщина.
В деревне есть воздух, которого мне в городе так не хватает, и он бы сразу окрасил ярким румянцем мои бледные, точно из папье-маше, щеки; в деревне мои легкие стали бы сильными и здоровыми, и я смог бы извлечь из отцовского горна могучие звуки, от которых рушатся стены; в деревне я был бы свободен как ветер, я бегал бы по горам и долинам, вместо того чтоб сидеть взаперти в душной комнате, я бегал бы там по следам этого самого На Гюса, который бродил по лесам – из этого я заключал, что он был, наверно, егерем, – и, подобно Орфею, околдовывал зверей и птиц, особливо фазанов и куропаток, созывая их дудочкой, на чьи волшебные звуки вся живность мгновенно выпархивает из чащи и собирается зокруг чародея, да, настоящего чародея, потому что ему удалось приручить однажды хитрющую лисицу, за которой гналась целая свора собак, как на той гравюре, – собаки свалили на рыжую плутовку целый стог сена, а она все равно удрала от них; Па Гюс приручил и свирепого кабана, к которому но смеют приблизиться окружившие его и скалящие клыки псы… Кабан и лисица, которая спит в подпечье, ну и, конечно, собаки и кошки, и всякая домашняя птица – в деревне под рукой был бы целый Ноев ковчег! Прибавьте сюда еще ягоды и грибы, которыми полон лес и которые так хорошо собирать, уходя на целый день, с рассвета и до заката; время в деревне у тебя расписано по минутам – день наполнен интереснейшими делами, ты словно играешь все в новые и новые занимательные игры, которые никогда но наскучат; по сравнению с ними городские игры кажутся жалкими, потому что в Париже тебе мешают играть всякие распри и ссоры и в голову лезут разные вопросы о себе и о родственниках, остающиеся без ответа. Что есть я сам? Кто я? Лишь мелькнувшее имя, средоточие эмоций, приятных или мучительных, без которых могло бы тебя и не быть? Другое дело в деревне, ведь правда? В деревне все подчинено таинственным чарам лесов и долин…
Так прабабушка создавала для меня целый мир, он служил мне убежищем, он был моим Золотым веком, потому что у своих родителей, на удивление бедных легендами, я по находил ничего, хоть сколько-нибудь ему равноценного, и, хотя этот Золотой вок, разумеется, уже устарел, ибо перестал соответствовать потребностям человеческого воображения, которые господствовали в ту эпоху и в той среде, где я жил, – но благодаря ему я не был лишен своей доли чудесного, я научился мечтать не об одних только военных подвигах, столь милых сердцу крестного и отца, и в тайниках моей памяти навсегда остались картины, куда болео прекрасные и жизнеутверждающие, чем всо то, что я видел па Валь-до-Грас. Думаю, что эти мечты были для меня благотворны, потому что па протяжении всей моей жизни, возникая снова и снова, они всякий раз вставали передо мной в ореоле подлинного счастья, тогда как к образам моего собственного детства, хотя они и окрашены в розовые ностальгические тона, которыми всегда отмечена память о времени, канувшем в вечность, неизменно примешан горький привкус младенческих страхов.
Не то чтобы это чудесное было совсем лишено каких-то тревожащих сторон и свойств, но сама атмосфера места," где было оно мне даровано, и та старая женщина, которая этот дар мне вручала, сама душа ее, обезвреживали, нейтрализовали все вредоносное; поэтому все, что происходило в деревне и в деревенских историях, оставалось лишь тем, что было когда-то в давние времена, или тем, что только могло произойти в мире, подобном миру волшебника Па Гюса или Па Кенсара, другого действующего лица этих сказаний, тоже покойного и тоже славившегося необыкновенными качествами, о котором я не стал вам говорить, потому что подвиги того и другого совершенно перепутались у меня в голове, и виною тому – бессвязность прабабушкиных рассказов и моо рассеянное восприятие, но всегда успешно боровшееся с одолевавшим меня сном, отчего я так и не смог установить, в каких родственных отношениях состояла с ними Люсиль. Вполне может быть, что Кенсар был ее муж, а Гюс – отец, а, впрочем, все могло быть и наоборот, однако такие подробности не имеют значения, главное, что все эти люди принадлежали миру ночей семьдесят первого. Я мог по своему желанию заполучить страхи этого мира и ого сказок, но они-то заполучить меня были не в силах, вторгнуться в мою дневную жизнь они не могли без моего приглашения.
Нужно сказать, что Ма Люсиль тоже не всегда выходила победительницей из схваток со сном, хотя с годами она спала все меньше и меньше. В первое время ей даже иногда удавалось заснуть раньше меня, ее голос вдруг переходил сперва в урчание, потом в храп, и я безжалостно тряс ее и будил, потому что меня пугала перспектива одинокого бодрствования.
– Ой, ты спишь, Ма Люсиль? Рассказывай дальше… Она вздрагивала, всхрапывала, по понимала, в чем дела.
– А? Что случилось?
– Ты заснула.
– Ночью и поспать не грех.
– Рассказывай дальше.
– На чем я остановилась?
– На том, как фея…
И сказка продолжалась опять, точно старая граммофонная пластинка, которую было заело. Правда, это непременно должна быть одна из моих любимых сказок, иначе, послушав с минуту, как поют бронхи Люсиль, я, несмотря на свои страхи, тоже погружался в глубины сна, получив в качестве последнего напутствия обещание завтра продолжить неоконченную историю.




























