Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
Нередко Люсиль забывала, что за ушами у нее пиявки, их снимали, присыпав щепоткой крупной соли, и я смотрел, как они оцепенело лежат на дне банки и долго но могут прийти в себя после роскошного пиршества; честно говоря, это зрелище внушало мне гораздо меньшее отвращение, чем можно было бы заключить из моего рассказа, на котором отразились более поздние мои взгляды; наверно, я смешиваю отсутствие чисто физической брезгливости с отсутствием брезгливости нравственной. Я спокойно взирал в ту пору на мозоли, на обрезки ногтей, на всякие прыщи, язвы и шрамы; кроме пиявок, меня очень интересовали всяческие козявки, не только мухи, на которых в летние месяцы мы устраивали настоящую охоту, истребляя их мухобойками, уксусными ловушками, а то и просто руками, но и блохи, любившие, как и я, теплые недра прабабушкиной постели.
Так я живу, полный трепетного внимания ко всем комедиям, которые разыгрываются перед моими глазами; комедии, надо сказать, разыгрывают все члены семьи, за исключением одной лишь Клары, и именно к ней привлечено мое мечтательное внимание, несмотря на всю пестроту окружающего мира. Мне нравится, что на Клару можно просто смотреть и она не требует от меня непременного участия в ее деятельности; я часами наблюдаю, как она гладит белье или возится у плиты на кухне. Тогдашнее кухонное и прочее хозяйственное оборудование таило в себе возможность отдаться мечтам – свойство, теперь совершенно ими утраченное. Разве можно забыться в мечтах перед электрической плитой? Живой огонь покинул наши жилища, а в чугунной плите ему было привольно. В семьдесят первом – плита невероятных размеров, с огромной топкой, и дает она столько тепла, что его хватает на всю швейцарскую; плита снабжена хитроумными приспособлениями, позволяющими регулировать температуру от легкой приятной теплоты до поистине адского жара, от которого труба и конфорки раскаляются докрасна и глухо гудят; вся плита, точно живое существо, дышит и храпит, и в эти утробные звуки вплетается целый концерт недовольного клокотанья и свиста многочисленных чайников, бульканья кастрюль с кипящей водой, водяных бань, баков и тазов. Хранительница огня, плита обладает также способностью поддерживать в воздухе нужную влажность… Пол в кухне кирпичный, огненно-красный, на стенах поблескивают, отливая медью, чаны, сковороды н кастрюли, и на этом насыщенном темными красками фоне особенно ярко выделяется светлая дверь, что выходит во двор; на ее наличниках висят связки чеснока и лука, придавая кухне деревенский вид; во всем этом есть что-то общее с ночными рассказами Люсиль, и, когда я вхожу в эту дверь, я будто попадаю в края мне знакомые и одновременно таинственные, а за стеной, окружающей двор, мне чудятся сверхъестественные силы, явившиеся к нам из прабабушкиных сказок.
Двор и лошадиное царство…
Это впечатление усиливается благодаря простоте и наготе открывающегося передо мной пространства: самый заурядный, залитый цементом двор, вытянутый в длину, с одной его стороны – жилой дом, а с другой – стена, она отделяет нас от садов Валь-де-Грас, недоступных и близких, где шумят деревья и на заднем плане высится купол собора, образуя воздушную связь с местами, где я родился; около порога – пристройка, которая служит наружной кладовкой и где поселится серый кролик; на противоположном конце двора – закрытая дверь, ведущая в контору Жерве и в их конюшни, поэтому к запахам сада, особенно сильным в дождливые дни, примешивается крепкий запах конского пота, и в связи с этим меня удивляет одна вещь.
Пространство двора – это ведь тоже кусочек пространства счастья; лошадиный навоз, которым удобрены стоящие на подоконниках ящики с геранью, собрала этим утром Люсиль. Лошадь меня всегда восхищает, будь это скакун, впряженный в изящную коляску, или могучий першерон, который с натугою тянет тяжело нагруженную телегу и которого мне очень бывает жалко, особенно если возница грубо нахлестывает его. Но конский запах, как вам известно, принадлежит к тем зловредным запахам, которым суждено вызывать у меня удушье. Отчего так случилось, я не могу понять. Может быть, дело в том, что двор этот связан у меня с двумя другими впечатлениями, очень для меня неприятными, о которых я не забыл? Однако прежде, чем к ним перейти, мне хочется вспомнить все то приятное, чем мне памятен двор.
Начать с того, что во дворе я пользуюсь еще большей свободой; ведь меня никто здесь не может увидеть. Двор замкнут со всех сторон, взрослые не беспокоятся, они знают, что ребенку здесь ничто не грозит, а чем он занят, их не интересует. Правда, два места все же представляют некоторую опасность: первое из них – лестница в темный подвал, но я и сам один по рискую к пей приблизиться, потому что боюсь крыс, а, само собой, эти огромные, злые, хитрющие твари водятся там в изобилии. Второе опасное место – лестница черного хода в глубине двора; она меня интригует, ибо я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь пользовался ею. Иногда я сажусь на нижнюю ступеньку, смотрю вверх, в недра темного цилиндра с кольцами этажей. Я пытаюсь вообразить, как выглядят невидимые жильцы этих неисследованных вершин, и без всяких на то оснований я приписываю им дурные намерения, потому что бабушка порой отзывается весьма презрительно о прислуге. У подножия этой лестницы страх мой – менее утробного свойства; при виде пустынной спирали, которая раскручивается над моей головой, я ощущаю даже не страх, а любопытство и иногда внушаю себе, будто заблудился в ее извивах…
Но особенно властно меня привлекала, вернее, притягивала, как зов в неведомое, дверь, что вела к лошадям и, во всяком случае, как мне тогда казалось, к огромным садам, раскинувшимся вокруг гулкого купола, – та самая дверь в противоположном конце двора, за которой начинался мир, куда я так жаждал проникнуть. Я не сводил с этой двери глаз, я ощупывал ее, заглядывал – увы, безрезультатно – в замочную скважину, ловил долетавшие оттуда звуки, слушал, как бьют по брусчатке или по доскам стойла копыта, жадно вдыхал еще сладостный для меня в ту пору запах и все ждал, что она распахнется. Она не распахивалась. Но в один прекрасный день, после очередной бесполезной попытки повернуть ручку и толкнуть эту дверь, я – без особого даже разочарования, поскольку эти попытки давно прекратились в простой ритуал, – отпустил ужо ручку, и вдруг задвижка щелкнула и со скрипом поддалась, дверь отворилась легко и послушно, и я даже не сразу понял, что сам ее отворил. Я был так поражен, что застыл на пороге, не смея его переступить. С бьющимся сердцем я оглянулся в надежде, что кто-нибудь выйдет во двор и остановит меня, но вокруг не было ни души.
Впоследствии я полюблю – да и теперь еще люблю – бродить наугад, ненароком оказываться зрителем или невольным участником всяческих сценок, смысл которых недостаточно ясен, потому что ведь неизвестно, что происходило здесь минутою раньше, – но неизведанное никогда не влекло меня с такой неистовой силой, как в тот день, когда я вошел в заветную дверь и увидел широкое пространство, частично закрытое стеклянной крышей и заполненное лошадьми и людьми. Скорее всего, шел заурядный ветеринарный осмотр, но я никогда еще не видел ничего подобного. Конюхи подводили лошадей к человеку в белом халате, и он осматривал их, ощупывал ноги, круп, копыта, живот, заглядывал в пасть и даже под хвост. Это было очень похоже на мои визиты к врачам, и мне хотелось спросить у человека в белом халате, почему он не выслушивает своих лошадей через трубочку. Вокруг на стульях расположились зрители, они курили и перебрасывались шутками. На одном был зеленый мундир и фуражка того же цвета. Странно, но моего присутствия никто не заметил. Я подошел совсем близко и с восхищением разглядывал лошадей со всех сторон, потом отправился бродить по всей территории, обошел расположенные но окружности конюшни, и мне было так все это интересно, что я даже не огорчился, когда не нашел никакого хода, который бы мог вывести меня к садам Валь-де-Грас. Лошади в стойлах с любопытством поворачивали ко мне головы и шумно вздыхали. На соломе лежала крохотная собачонка. Она поднялась, подошла ко мне и, вежливо помахивая хвостиком, стала обнюхивать, и я почувствовал, что нахожусь в дружелюбном и добром мире, очень близком, но почему-то обычно недоступном, в мире, который похож на мир Ма Люсиль. Я даже спросил себя, знает ли она об этом соседстве и не должен ли я ей рассказать, что тот ночной мир, ее прошлое находятся совсем рядом, просто за дверью. Мне было жаль уходить домой, но я надеялся, что вернусь и подружусь с собачонкой, с конюхом, даже, может быть, с лошадью… Напрасная надежда. Дверь больше не отворилась ни разу.
Поразмыслив как следует, я не стал никому говорить про мое приключение – не из боязни, что меня будут ругать, а потому что хотел сберечь свой секрет. Он облегчал мне горести жизни. И вот сегодня я впервые доверил бумаге эту смешную тайну, окутанную конским запахом, из-за которого – опять все та же загадка! – у меня впоследствии снова начнутся припадки удушья.
Мои злобные выходки. Смерть
Итак, я вернулся в свой тесный мирок и могу теперь приступить к неприятным воспоминаниям, которые связаны с ним, что поможет немного прояснить мой характер, про который я начал было уже забывать, увлекшись описанием окружающей меня обстановки. Вы уже знаете, как завораживала меня история Бедокура; этот негодный мальчишка за свои безобразные выходки был наказан полным повиновением ему всех вещей, и это проклятие сняла с него мать, которая пожертвовала ради недостойного сына своим рассудком и красотой. Мне тоже очень хотелось стать недостойным, только я не знал, как за это приняться; впрочем, решение было найдено довольно быстро: быть плохим – значит на ласку и доброту отвечать самой черной неблагодарностью; но мама была далеко, и поэтому мне следовало привести в отчаянье ту, которая нежнее всего любила меня и чей преклонный возраст делал ее особенно уязвимой. Вы понимаете, о ком идет речь. Мысль об этом пришла мне в голову внезапно, подобно холодному озарению: решение было принято. Завтрашний день должен был стать днем моей скверности; я заранее наметил целую серию злобных выходок, продумал, каким пыткам подвергну свою жертву. Словно одержимый дьяволом, я ломал себе голову, стараясь изобрести что-то такое, что повергло бы бедную старуху в полное отчаянье; и она никак не могла взять в толк, что вдруг стало с ее счастьем, и лишь в растерянности твердила, ошеломленная моей наглостью:
– Да что это нашло на тебя? Может, нечистый в тебя вселился? Вот несчастье-то!
Мои бабушки, родом из провинции, издавна зараженной безбожием, особой религиозностью не отличались, но ссылка на нечистого была весьма кстати. Я открыл для себя наслаждение злом, которое причинял, и отдавался ему неистово и со страстью. Я показывал прабабушке язык, демонстрировал ей свой зад, выкладывал весь свой – правда, еще довольно ограниченный – запас грубых слов, прятал от нее очки и любимый нож, сыпал ей соль в кофе с молоком, натирал на кухне пол мылом, чтобы она упала, – словом, я оказался вполне достоин Бедокура и с каждым часом все больше впадал в какое-то странное буйство. Мне все казалось, что я еще недостаточно далеко зашел в своих мерзостях, и тогда я стал ее бить.
Могут сказать, что я был еще слишком мал, чтобы причинить ей настоящую боль. Но ведь дело не в этом! Важно само намеренье, к тому же следует иметь в виду, что у Ма Люсиль вступало в поясницу, как она говорила. Если молотить кулаками в это место, боль будет мучительная, и именно так я и делал, намеренно, с холодным расчетом. Но в то же время в каком-то пароксизме, испытывая странное торжество. И когда мученица, о радость, начинала в отчаянье плакать – да, да, мне удавалось довести ее до слез, – меня жег стыд (но бить своих родных – разве это не самое совершенное зло, даже в сказках не сыщешь подобной жестокости!), меня охватывало отвращение к самому себе, и все кончалось нервным припадком, очень похожим на те приступы удушья, когда мама вдувала мне в рот воздух из собственных легких. Я катался по полу в судорогах, а Люсиль вытирала слезы и сокрушенно причитала, что я не иначе как заболел какой-то таинственной хворью, это, может быть, даже падучая, иначе я не стал бы вытворять такие ужасные фокусы. Она протягивала мне палку, я хватался за нее и корчился еще сильнее, но остерегался заходить слишком далеко, боясь, что это уменьшит мои заслуги. Я чувствовал, что мне уже больше не хочется подражать негодяю из сказки, он вдруг утрачивал всю свою привлекательность, но как объяснить своей жертве, что мне бывает необходимо хоть ненадолго делаться недостойным? Да и было ли это так необходимо? Я и в этом уже сомневался. В моих аргументах был какой-то просчет, чего-то в них не хватало, по я никак не мог уловить, чего именно… Через несколько минут я прекращал свои лягушачьи кривляний и неподвижно застывал, безмерно усталый, с ввалившимися глазами и горьким вкусом во рту. Люсиль, этот кладезь евангельского всепрощения, спешила тогда ко мне, предлагая поставить на лоб уксусный компресс или принести флакон с нюхательной солью. Но я предпочитал какое-нибудь лакомство.
Когда возвращалась Клара – для своих подвигов я всогда выбирал часы, когда ее пе было дома, – я снова был самым послушным, самым кротким па свете ребенком, и, глядя на меня, невозможно было поверить взволнованным рассказам о моих безумных поступках. Я чувствовал, что бабушка была склонна даже думать, что Люсиль заговаривается. Подобное недоверие порой вызывало между ними новые ссоры, и мои недавние угрызения совести быстро улетучивались. Ма Люсиль начинала жаловаться, что В родной семье с ней совсем перестали считаться, что она для них хуже самого паршивого кролика, что они со временем увидят, до чего может довести подобная беззаботность, хватятся, да будет поздно, меня постигнет горькая участь одного из со родственников в Гризи, у пего тоже были такие жо точно припадки, и, поскольку его не лечили, он впал в полнейшее слабоумие. Но предостережения Ма Люсиль пропадали втуне, и я преспокойно мог в полнейшей безопасности и дальше вытворять свои сатанинские штучки.
Возможно, прабабушка сама подала мне для этого повод, потому что как раз в это время я обнаружил впервые, что взрослые лгут. Собственным двуличием я даже гордился, но, когда столкнулся с двуличием взрослых, был от души возмущен. Паршивый кролик был провозвестником, и речь сейчас пойдет о домашних животных, с которыми связано два пережитых мной горя, хотя и неравных по силе; сперва я расскажу про котенка, ибо эта история мне показала, что прабабушка, до сих пор воплощенная честность и доброта, полна самого черного вероломства.
Он тоже был черным, этот славный котенок, плод уличных кошачьих романов, совсем черным, только на лапках были белые чулочки, и отличался характером ласковым и игривым. Я полюбил его так же страстно, как свою обезьянку, но, увы, ему суждена была недолгая жизнь и ужасный конец. По странному совпадению котенок оказался подвержен тем самым припадкам падучей, которые я так успешно изображал, когда исполнял роль недостойного ребенка. Можете представить себе мой испуг, когда во время какой-то мирной игры шерсть у котенка вдруг встала дыбом, он жалобно взвыл дурным голосом, стал метаться, закружился на месте, упал и забился в конвульсиях, а изо рта у него пошла пена! Потом припадок прошел, котенок опять играл как ни в чем но бывало, и я уже думал, что он выздоровел, по через несколько дней случился новый припадок, они повторялись все чаще, и Люсиль поставила роковой диагноз. Должно быть, у него в самом деле была эпилепсия, но у кошек эта болезнь иногда вызывается болезнью ушей, болями в полукружных каналах, и в таких случаях она излечима. К несчастью, мои бабушки придерживались строгих крестьянских обычаев разумной экономии, они считали, что ветеринара можно звать только к тем животным, которые приносят пользу в хозяйстве. Можно лечить лошадь или корову, но, уж конечно, не кошку! Передо мной были глухая стена непонимания. Сократить срок страданий, «уж лучше сразу свернуть животине шею, чем смотреть, как она, бедная, мается», – дальше этого их суровое милосердие не шло.
Мне все же казалось, что своими мольбами и плачем я смягчил их сердце, но однажды, вернувшись после прогулки с Кларой домой, я не обнаружил котенка. Лицо Лю-силь светилось простодушием.
– Вот ведь несчастье! Удрал!
Котенок, по ее словам, совершив удивительный прыжок, перескочил через ограду, отделявшую нас от садов и конюшен.
– Никогда бы сама не поверила, что он умеет так прыгать!
Я был подавлен, во мне шевельнулось страшное подозрение, я не верил в этот сверхъестественный прыжок и тотчас пустился на розыски, которые подтвердили бы мои догадки. Роясь в мусорных ящиках, я в одном из них обнаружил наспех прикрытое газетами тельце моего несчастного товарища по играм – глаза у котенка были закрыты, язык вывалился наружу, на шее болтался обрывок веревки. Мой гнев был ужасен, но Люсиль решительно отвергала мои обвинения:
– Богом тебе клянусь, я пальцем к нему не притронулась. Это, наверное, каменщики.
В некотором роде она говорила правду, но за этим скрывалось еще худшее. В доме в ту пору штукатурили наружные стены, во дворе были возведены леса, там постоянно толклись сомнительного вида рабочие и часто просили разрешения разогреть у нас на плите свои котелки. Люсиль, женщина общительная, свела знакомство с толстым каменщиком, который оказался ее земляком, родом из соседней деревни, и они вели долгие беседы, вспоминая прежнее житье-бытье и перебирая общих знакомых. Я любил подслушивать их разговоры, благо был мал ростом и не доставал макушкой до подоконника; тут-то мне и открылась горькая истина.
– Я все сделал, как вы велели, – с удовольствием сообщил толстяк. – В два счета управился. Приласкал его, приладил веревку – и готово!
– А что еще было делать? – отвечала обманщица. – У него, у бедняжки, вертячка была. Чем глядеть, как он мучится…
– Это уж верно. Они хоть и животные, а тоже страдают не хуже нашего…
Не стану приводить дальнейшие столь же гуманные рассуждения обоих сообщников. Забившись в темный угол, я живо представил себе картину гнусного преступления, и у меня сжалось сердце. Предательство Ма Люсиль поразило меня не меньше, чем гибель котенка: мир оказался недобрым, а зло гораздо более изощренным, чем я предполагал. Вскоре я смог и сам в этом убедиться на собственном опыте.
Со свойственным детям непостоянством я довольно скоро забыл про котенка, тем более что ему сыскалась замена в лице паршивого кролика, по живописному выражению Люсиль, самого обыкновенного серого кролика, наделенного всем очарованием, присущим этой породе. Насколько я помню, я не был до той поры жестоким ребенком и никогда не мучил животных. Я их обожал, обожал, как тогда выражались, всякое творение, вплоть до самых низших и липких представителей животного мира, вроде улиток и слизняков. И все же я совершил свой страшный поступок, и, как знать, не был ли он первым настоящим поступком в моей жизни, то есть таким актом, последствия которого падают на нас, и только на нас, и мы никогда не сможем переложить их на плечи другого, – иными словами, поступком, который налагает ответственность. Каким бы ребяческим ни показалось мое тогдашнее поведение, ведь в самом деле кроличья жизнь недорого ценится, я мысленно возвращаюсь к нему на протяжении всей своей жизни…
Этому кролику, казалось, была суждена счастливая доля. Его поместили во дворе, в пристройке, кормили на славу, он быстро у нас раздобрел и настолько освоился, что запросто прибегал в швейцарскую и охотно позволял себя гладить; короче, мы с ним дружили и были очень довольны друг другом. Если сравнить кролика с кошкой, сразу бросается в глаза, что кошка – это личность, она проявляет свой характер и защищает свои права; кролику труднее проявить свои индивидуальные черты, которые выделяли бы его среди других представителей кроличьего рода, поэтому, когда взрослые хвалили моего кролика, в их комплиментах угадывалась некая задняя мысль. Мне неприятно смотреть, как обе бабушки ощупывают ему бока и восклицают: «Вот уж кому корм идет впрок!» – таким плотоядным топом, что об этом лучше не думать. Это объясняет, почему кролики поставлены в такие неблагоприятные условия. Я и сам не могу помешать себе думать об этом, когда слышу, как гремит по мостовой страшная тележка кожевника, доверху набитая свежесодранными шкурками.
Может быть, на меня повлияли все эти мрачные намеки? Не думаю. Мой кролик был так ласков и так игрив, что достиг кошачьего уровня. Он сумел преодолеть поставленные ому природой ограничения. Но я по-прежнему равнялся на нехорошего мальчика из сказки. Он-то, должно быть, и шепнул мне, что в моем поведении нет никакой логики: разве злой мальчик может любить животных? Что за нелепость такая – издеваться над собственной прабабушкой и расточать свои ласки самому заурядному кролику? Я был в затруднении, даже в тревоге: мучить животное меня не очень прельщало, это было злодеяние мелкого калибра, не слишком-то предосудительное. Поэтому я приступил к нему без всякого энтузиазма, просто чтобы поглядеть, что из всего этого выйдет; для начала, однако, нужен был предлог, способный вызвать у меня враждебное чувство к моему другу. Я решил, что кролик должен понести наказание за серьезный проступок, но даже не дал себе труда придумать, за какой именно. Эта нехитрая уловка сработала с поразительной быстротой.
Ареной для меня служит двор, где в это время, разумеется, нет ни души; я хватаю преступника за уши и волоку его к одному из двух мест моих мечтаний и страхов, к лестничной клетке черного хода. Там я подвергаю несчастного пытке, подобной средневековой дыбе. Я хватаю его за задние лапы, раскачиваю и подкидываю высоко вверх, вынуждая совершить опасный прыжок, который при падении грозит ему гибелью. Кролик приземляется благополучно и хочет удрать, я настигаю его и повторяю ту же самую процедуру, обнаруживая при этом, что теперь он смертельно боится своего бывшего друга; это открытие нравится мне, переполняет меня злобным возбуждением, которое еще больше возрастает, когда, после следующего полета в воздух, показав чудеса акробатики и опять приземлившись на лапы, это безмолвное всегда существо вдруг испускает душераздирающий крик; годы спустя, на охоте, так же надрывно кричал раненый заяц. Со мной происходит что-то непонятное, я чувствую, что это уже не игра, что я стал палачом и наслаждаюсь бессильным сопротивлением жертвы, ах ты, дрянь поганая, ты еще смеешь падать на лапы, но я все равно сломаю тебе хребет, скотина ты этакая! У меня даже кружится голова от собственной жестокости, но тут же меня охватывает страх: я уже предвижу, что сейчас все кончится смертью, что я навсегда лишусь моей истерзанной пытками любви; должно быть, я испугался еще и оттого, что вступил в пределы чего-то совершенно неведомого, и это неведомое завладело мной настолько, что я уже не знал, как мне вернуться в прежнее состояние, ибо те средства, которые я применял, издеваясь над безответным человеческим существом, оказывались здесь непригодными… Вижу, словно это было вчера, залитый солнцем пустынный двор, измученное животное, его безграничный ужас, и себя, растерянного, не знающего, как со всем этим покончить. Мне мучительно хотелось бы стереть, уничтожить то, что сейчас произошло, мне приходит в голову новая мысль – нужно дополнить сценарий карательных мер тюремным заключением: осужденный провести остатки дней своих в мрачной темнице, преступник исчезнет навечно, он не сможет быть больше свидетелем злодеяний своего палача. Придя к такому решению, я бросаюсь на своего любимца, в последний раз хватаю его, с размаху швыряю в чулан и захлопываю за ним дверь. С мрачной усталостью оглядываю я поле своих гнусных подвигов.
Но кролик, чьи умственные способности, видимо, ослабли из-за перенесенных им пыток, к несчастью, не понял, что тюремная камера несет ему спасение. Привыкнув к свободе и ослепленный страхом, он решил, что в этой темнице ему уготованы новые муки, он пытается убежать и тычется мордочкой в плохо закрывающуюся дверь, она поддается. Это вызывает у меня новую волну улегшегося было гнева, и я снова и снова заталкиваю зверька в чулан. Я изо всех сил яростно хлопаю дверью, пытаясь преградить ему путь, и это настолько поглощает мое внимание, что я забываю о цел л своих действии. Моя дикая ярость оборачивается теперь против непокорной двери, и происходи!' непоправимое… Я слышу вдруг не удар дерева по дереву, раздается совсем другой звук. У меня сжимается сердце, я понимаю, в чем дело. Зажатая между наличником и створкой дверей, у моих ног отчаянно дергается кроличья голова.
Я распахнул дверь, с нежностью поднял жалкое тельце и, сознавая всю бесплодность своих усилий, пытался поставить кролика на лапы, но, сотрясаемый судорогой, он завалился на бок, подергался и затих. Из ноздрей по мордочке потекла кровь. Он смотрел па меня, этот взгляд умирающего животного мне никогда не забыть, потом он обмяк и глаза его стали мутнеть. Все кончилось, кончилось навсегда, и я один был в этом повинен. Меня затопила внезапно вернувшаяся любовь, целый водопад любви, я сжимал в руках пушистое неподвижное тельце, целовал окровавленную мордочку и горько рыдал. Кого мне было винить? Ведь я верил, что не виноват в происшедшей трагедии. Но я оказался убийцей, я отнял жизнь у существа, которое так любил, любил в этот миг сильнее всего на свете, возможно потому, что не мог вернуть ему жизнь. Как это подло! Я совершил страшное преступление, и никогда никто не снимет с души моей груз, мне суждено будет вечно терзаться своей причастностью к чему-то ужасному, темному, коварно нашептывающему нам, что единственный способ разом порвать невыносимые путы – совершить своего рода убийство, – ведь даже одна только мысль об этом притягивает нас к себе ароматом вины и как будто обладает колдовской властью все устроить и все решить.
И вот я стою на пустынном дворе и размазываю по своему лицу, на манер восточной плакальщицы, кровь невинной жертвы. И кровь эта смешивается с моими слезами, а прибежавшая на шум Ма Люсиль, потрясенная, смотрит на меня.
– Боже милостивый! Что ты сделал с несчастным животным? Как же так получилось?
Мне мучительно стыдно, но я еще не до конца осознал свой проступок и его далеко идущие последствия, они ускользают от меня, я лишь испытываю отчаяние, скорблю о безмерности этой потери и бессмысленно твержу:
– Он умер, он взаправду умер?
Прабабушка весьма просто обрывает мои причитания, она берет кроличью тушку, взвешивает ее на ладони и преспокойно говорит:
– Сам видишь, он околел. Так что нечего больше себя изводить. И не надо так хлопать дверью, ты ее почти совсем сломал. Будет тебо урок. Пойдем, я умою тебя.
Что я мог ей ответить? В отчаянии от того, что произошло, я про себя горько осуждал Люсиль за ее равнодушие к трупу моей жертвы, и это немного умеряло мою боль. Отвратительно было видеть, как она взвешивает кролика, держа его за уши; в этом привычном обыденном жесте я угадывал самые святотатственные намерения; это подозрение подтвердилось, когда, ополаскивая мне лицо, она пробормотала с холодной жестокостью людоедки:
– Вечером я сдеру с пего шкуру.
Я был слишком подавлен, чтобы протестовать, но догадывался о причинах столь возмутительной бесчувственности. Убийство кролика пошло на пользу ее порочному пристрастию к кроличьим головам. Неизвестный автор назидательных сказок содрогнулся бы от нравственного урока, заключенного в подобном финале: гнуснейшее преступление не только не наказывается, но служит прологом к каннибальскому пиршеству моей прабабки!
Взрослые тщетно пытаются положить предел моему невежеству
Предыдущая глава дала достаточно полное представление о моих пакостных деяниях, и я могу позволить себе небольшой антракт в исполнении роли негодяя. Среди полноводного потока моих дней и вечеров в семьдесят первом я различаю безмятежные, спокойные отмели – часы, когда начинается мое образование. Им займется бабушка Клара. По причине хрупкого здоровья в школу я пойду поздно; сначала, после долгих споров о том, какое учебное заведение предпочтительнее – лицей или муниципальная школа, – будет сделана безуспешная попытка отдать меня в малышовый класс. В семьдесят первом все симпатии были решительно на стороне школы, она представлялась здесь городским подобием деревенской школы, где царил Учитель, Мэтр – фигура наиважнейшая в Третьей республике. Об учителях в семье говорили с величайшим почтением, и я склонен ныне считать, что, при всей скудости программы, преподавание велось тогда на самом; высоком уровне. Простые деревенские женщины, имевшие лишь свидетельства о начальном образовании, мои бабушки никогда не делали орфографических ошибок и письма писали – особенно Клара – языком уверенным и точным. Этими же достоинствами обладал мой отец, и нужно ли говорить, что он был союзником бабушек. Начальное образованно он ставил превыше всего, ибо считал, что оно закладывает прочные основы знаний и внушает твердые нравственные принципы. Об этом свидетельствовало его образцовое детство. Но, с другой стороны, муниципальная школа отпугивала полным отсутствием классовых перегородок, и здесь вступало в силу наше стремление вознестись вверх по социальной лестнице. Нет, конечно, только лицей достоин принять меня в свои стены, ибо мне предстоит славное будущее, и, поскольку обе бабушки слепо веровали в мои выдающиеся, поразительно рано проявившиеся, просто ненормальные, как они с испугом сообщали порой кумушкам по соседству, умственные способности, этот довод оказывался самым весомым. Образование среднее – это мистическое и таившее в себе грозные опасности слово было вписано в книгу моей судьбы. Поэтому следовало сразу встать на главную магистраль. Кроме того, в муниципальной школе я не буду огражден от вредных контактов с беднотой, напоминала мать. Я научусь у них всяким грубостям и даже могу заразиться такими недугами бедняков, как чесотка, сыпь и вши.
Все эти совещания проводились по вечерам, когда родители приходили меня навестить. Я встречал их приветливо, однако домой не стремился. Я даже держался с ними несколько отчужденно, дабы показать, что здесь я стал лицом значительным, что здесь мое царство. По при этом мне хотелось быть в курсе всего, что делается на Валь-де-Грас, ведь там тоже был мой дом, хотя я временно и не жил в нем. Я вовсе не собирался от него отказываться, несмотря на весь душевный комфорт, который даровала мне швейцарская. Впрочем, эта двойственность моих привязанностей несколько смущала меня, и я то нарочито подчеркивал свое безразличие, то просил маму рассказывать мне в мельчайших подробностях, как она проводит время в отсутствие сына, которому всегда поверяла все свои мысли и который всегда был свидетелем всех ее дел. Мне казалось невероятным, чтобы она могла вот так беспрепятственно смириться с этим новым положением, и я бывал взбешен, когда понимал, что разлука со мной не нарушила обычный ход ее жизни. Разве что без меня она чаще выезжала, бывала на Серо-голубых Балах – это название возбуждало во мне сильнейшее любопытство, в моем воображении возникало море, которого я никогда не видел. На эти балы она надевала незнакомые мне новые платья. Чтобы разучить модные па, она посещала уроки танцев, которые вел какой-то наш дальний родственник. Подобным легкомыслием я возмущался ничуть не меньше, чем мои бабушки. О современных танцах они говорили о гадливостью, распространявшейся, впрочем, на все, что имело касательство к тем определенного рода отношениям между мужчиной и женщиной, о которых у меня было самое смутное представление. Благодаря Кларе я знал лишь, что мужчины, как правило, отвратительны, лучшим примером чему служило поведение дедушки. Что до молодых женщин, то у них, как утверждала Люсиль, было одно на уме – по увеселениям шляться да жизнь прожигать, но мне это мало что говорило, так же как словечко потаскушка, которым она щедро одаривала живших по соседству девиц; молодые же люди, по ее убеждению, были сплошь вертопрахи и модники, одним из образчиков каковых был приказчик мясника, часто проходивший перед нашими окнами. Я доверчиво присоединялся к таким суровым оценкам, но эти достойные порицания стороны жизни у меня никакого интереса не вызывали. Тут я буду еще долго, гораздо дольше, чем это обычно бывает, выказывать если не невинность, то, во всяком случае, полнейшую неосведомленность.




























