Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Я уже говорил, что обретенная вновь болезнь помогла мне вновь обрести маму, которая была теперь ко мне еще внимательнее, чем прежде. Даже отец и тот отказался от своих прежних привычек: приходя домой и видя еще из передней, что я лежу на его кровати, он теперь не чертыхается, не поминает бога и дьявола, не рычит без всякого ко мне сочувствия: «Прекратится это когда-нибудь или нет!» Он делает над собою усилие. Он больше не сердится на меня, его огорчает моя болезнь, он находит для меня приветливые слова. Эта перемена, должен признаться, доставляет мне удовольствие, я считаю ее следствием все того же моего замечательного чтения о капитуляции Верцингеторикса перед Цезарем, и я тоже, по примеру галльского вождя, готов сложить оружие, тем более что доброе отношение ко мне продолжается. Родители проводят у моей постели целые вечера, я не могу без волнения вспоминать об этом, я стосковался по такого рода общению в семейном кругу, я очень тянулся к душевному миру в семье, ибо детство мое было лишено не любви, а гармонии. И теперь мне кажется, что каким-то чудом она наконец наступила, – какой блаженный покой! И я благословляю эти удивительные вечера, благословляю даже свою отвратительную болезнь, потому что ведь это она все так славно устроила, благословляю даже подлое ночное похищение, без которого был бы невозможен этот мир и покой! Но я слишком рано ликую.
Когда у отца бывало хорошее настроение, он любил, как известно, устраивать спектакли с переодеванием. Как-то в последний день карнавала ему пришла в голову сама по себе прекрасная мысль накупить мне всяческих масок, а следом за ней мысль уже менее прекрасная – примерять их одну за другой и представать передо мной, что было уже чересчур, поочередно в каждом из этих диких обличий; это вызвало у меня новый приступ невыразимого ужаса, подобный тому, что я испытал когда-то в раннем детстве; вместо головы у отца появлялись кошмарные картонные физиономии, в дырках сверкали зрачки, из щели на месте рта вырывался незнакомый мне голос, искаженный маской, и эта фигура, выскочив из темных глубин коридора, судорожно дергалась и вихлялась, ибо отец вошел в раж (вы ведь знаете, когда он разойдется, его но удержишь), и произошла катастрофа. Я испустил дикий вопль, зарыдал и стал биться в конвульсиях, точно так как в младенчестве, когда отец с криком склонился над моей железной кроватью. Все это было нелепо, тем более что на отца я не могу за это сердиться. Он просто был полон жизненных сил, чего, к сожалению, нельзя было сказать обо мне.
Но нет худа без добра: этот горестный инцидент имел свои благие последствия – он ускорил мирные переговоры с семьдесят первым.
Моя реакция заставила родителей призадуматься. В чем причина подобных расстройств? Доктор Прлажи терялся в догадках. Уж не влияет ли на мое физиологическое состояние моральный фактор? Случай был из ряда вон выходящий, и это требовало пересмотреть решение о репрессивных мерах по отношению к бабушкам и пойти на некоторые уступки, в частности позволить им меня навестить. Дабы не ронять своего достоинства, можно позвать только Клару и Лгосиль, – позвать их с единственной целью вручить наконец пресловутое письмо, которое все еще не отослано и валяется на столе. Таков будет официальный мотив визита, допуск же бабушек к моей постели явится чем-то вроде бесплатного приложения.
Через несколько дней я с радостью вижу, как ко мне в спальню входят гуськом наши бабушки; в руках у Клары кожаная сумка гармошкой того фасона, который ныне опять входит в моду у девушек, а Люсиль несет корзиночку. В сумке находится игра в блошки и коробка с набором для фокусов, в корзиночке – замечательное варенье разных сортов, которое я в свое время помогал раскладывать в баночки; эти сласти и игры имеют для меня особую ценность, потому что напоминают о жизни в швейцарской и придают нашей встрече грустный оттенок. Я чувствую, что видеться с бабушками и жить у бабушек, – это разные, неравноценные вещи, я смутно угадываю, что, если даже вновь установится мир – а он скорее всего установится, – ничто уже не будет точно таким, как прежде. Похищение раскололо нашу жизнь на две части, швейцарская, двор, кровать с ее сказками и легендами – все осталось далеко позади, поглощенное ненасытным временем, и хруст ого жующих челюстей становится все различимей по мере того, как моя история обрастает новыми воспоминаниями и новыми руинами, и одна из таких руин – деревянная мисочка для игры в блошки; глядя, как скачут кружочки, я вспоминаю дедушку, который так ловко с ними управлялся; другое напоминание о прошлом – обманный кинжал, который я любил втыкать в грудь или в спину Люсиль. Я вижу, что обе бабушки очень смущены и взволнованы (нужно ли говорить, что у Клары на глаза то и дело навертываются слезы), и хотя они в доме родной дочери, но чувствуют себя как во вражеском стане. Они одеты во все черное, на головах у них платки, на ногах старомодные ботинки (Люсиль успела уже свои ботинки расшнуровать, потому что ее, как всегда, донимают мозоли) – эти старые женщины принадлежат к прошлому веку и уже к другому социальному классу. Трудно представить их принимающими участие в в чаепитиях мамы, даже в довольно скромных чаепитиях этого времени, еще когда они не приобрели того блеска, каким будут сверкать некоторое время спустя; и грустно признаться, по я эту несовместимость уже ощущаю, и вовсе не потому, что заражен тем достойным сожаления духом, который делает человека способным на ренегатство, нет, такого со мной никогда не случится, но я предчувствую дистанцию, успевшую уже обозначиться в результате социальных сдвигов, которые в конце концов приведут к тому, что я поневоле, вопреки своим пристрастиям перестану принадлежать к миру моих бабушек.
Все это, разумеется, только неосознанное предчувствие, только неясный фон, на котором проходит беседа, и я требую новостей, мне не терпится узнать, что нового произошло там, у них, я расспрашиваю про конюшни, про улицу, про торговца целебными травами, продающего и пиявок, про напомаженного приказчика мясника, для чьей головы у Люсиль припасен кусок простого мыла да головная щетка, я хочу знать обо всех мелочах, из которых соткан этот бесхитростный рай, и мы так поглощены этой беседой, что забываем о маме, которую явно раздражает, что она оказалась не п курсе наших дел и наших секретов. Она считает себя обязанной держаться чопорно и официально, дабы свидание полностью соответствовало заранее разработанному стратегическому замыслу. Ибо две эти женщины призваны сюда лишь для того, чтобы передать моему дяде важный документ; мама уходит из спальни и с тем же торжественным видом возвращается, неся огромный конверт, в котором лея-сит отцовское сочинение; она. вручает его своей матери и говорит:
– Вот. Это для вас и для Боба.
И уменьшительное имя, которым она прежде так любила звать своего брата, и продуманный тон, каким это сказано, нужны ей для того, чтобы избежать ловушки, не начать обмена театральными репликами, когда самые простые и обиходные формулы, такие, как «заходите, пожалуйста» или «садитесь», почти невозможно произнести с естественной непринужденностью и простотой.
Клара берет конверт и удивленно рассматривает его, Люсиль тоже в недоумении.
– Что это?
– Письмо, которое написал Луи, чтобы поставить всё на свои места.
– И для этого нужно было писать нам письмо!
Бабушка ощупала конверт, приложила его к уху, взвесила на ладони, а Люсиль, которая, насколько мне известно, никогда ничего не читала, кроме разве газеты, да и то лишь от случая к случаю, в испуге воскликнула:
– И это все надо будет прочесть?
– Да, надо, но не сейчас. Вернетесь домой, прочтете на спокойную голову и все хорошенько обдумаете. Луи взвесил каждое слово.
Клара снова прикинула конверт на ладони.
– Может быть, дочка, так оно и есть, да больно уж оно тяжелое. – Сунув конверт себе в сумку, она спросила:– И нужно будет ответить?
Не знаю, был ли предусмотрен родителями этот вариант. Немного поколебавшись, мама сказала уклончиво:
– Не берусь предрекать реакцию Боба. Может быть, он и захочет ответить. В таком случае… Словом, поступайте по своему усмотрению, – закончила своей излюбленной формулой великодушная мама.
Вручение отцовского шедевра прервало нашу беседу, хотя она только еще начинала обретать былую непринужденность. Клара опасливо косилась на сумку с письмом, не понимая, что может содержаться в таком солидном трактате, который уже одним объемом своим не мог ее не пугать, а ко мне вернулись мои прежние страхи: я боялся, что фразы письма будут звучать с такой же язвительностью, какая клокотала в тирадах отца, когда он кричал, но помня себя от гнева. Бабушки собрались уходить, горестно расцеловали меня и на прощанье осмелились дать маме несколько советов относительно моего лечения, тем самым робко давая понять, каким здоровым я был, живя у них в семьдесят первом; разумеется, их советы были приняты более чем прохладно. За ребенком великолепный уход, он состоит под наблюдением светила медицины, который однажды уже спас ему жизнь.
– Что же, тем лучше, тем лучше…
Мои опасения были напрасны. Эпистолярная ли проза отца оказалась столь убедительной, любовь ли бабушек к внуку взяла верх над их законным отвращением к перемене привычного образа жизни? Пожалуй, любовь и литературное мастерство действовали на сей раз в полном согласии. Письмо осталось без ответа, отец лишился возможности продолжать столь милую его сердцу полемику, но через несколько недель мы узнали, что бабушки и дядя переезжают на другую квартиру: с жупелом швейцарской было наконец покончено…
Новая жизнь, новые и старые лица, а также радости танго
Итак, завершается мое раннее детство, и, когда я теперь вспоминаю о нем, я делаю неожиданное открытие: я думал, что все эти годы мама занимала в моем сердце единственное, главное, ни с чем не сравнимое место, но мне приходится признать, что я ошибался, что мама не царила в сердце моем безраздельно и что изначальные узы оказались разорванными, ибо, как выяснилось, я мог долго жить если и не совсем без нее, то, во всяком случае, вдалеке от ее бдительного надзора – и нисколько не страдать от этой разлуки… Мне приходится также признать, что отчуждение, возникшее между нами, отчасти сохранится и позже. Когда бабушки уехали из швейцарской, у всех точно гора с плеч свалилась, и я опять получил право подолгу жить у них, теперь уже в их новой квартире, а потом и проводить свои каникулы с Кларой. Впереди были новые узы и новые обстоятельства, затруднительные и печальные. Но к этому я еще вернусь.
Из своего рапного детства я выбираюсь довольно трудно, и мой интеллектуальный багаж далеко не блестящ. Я умею читать, но этим все и ограничивается. Я сильно отстаю со школьным образованием, и мне этого никогда уже не наверстать. Когда приступы удушья немного меня отпустят, родители сделают попытку снова отдать меня в лицей, чтобы я зажил обычной жизнью нормального школьника, и хотя я уже не бунтую против методов коллективного обучения и покоряюсь неотвратимой судьбе, но с полнейшим безразличием отношусь ко всему, чему меня учат, и, мечтая о чем-то своем, с нетерпеньем ожидаю звонка, возвещающего конец уроков. Болезненный, хрупкий и чересчур убежденный в этой своей болезненности и хрупкости, я держусь от всех в стороне и не вступаю ни в какие отношения со сверстниками, ибо привык жить и общаться с одними лишь взрослыми, со старухами и стариками, что оставило на мне свой отпечаток. И мне начинает казаться, что и сам я буду всегда маленьким старичком; тут есть что-то неестественное, и ничего хорошего это не сулит…
Существование, которое я отныне буду вести, лишено той размеренной неторопливости, какой был отмечен быт исчезнувшего семьдесят первого, все пойдет в более напряженном ритме. Прежде всего, за исключением дней, когда я нездоров, я не сплю больше в кровати с металлической сеткой, что стоит возле большой родительской кровати, и уже само это переселение знаменует собой начало новой зры. Я располагаюсь теперь в столовой, на диване, занимающем пространство между камином-калорифером и внутренней стеной. Мы живем в тесноте, и от этого происходят всяческие неудобства. Когда у нас гости, я вынужден ложиться поздно или же меня с вечера укладывают в спальне, а потом, после ухода гостей, переводят в столовую, перетащив на скорую руку мою постель на диван. У меня больше нет постоянного места для сна, и я испытываю от этого неудобство, плотная сеть привычек привязывает меня к спальне, а оттого, что я ложусь спать в разное время, я теперь засыпаю с трудом. В столовой я чувствую себя неуютно. До сих пор я никогда не спал в комнате один, меня словно отлучили от груди. Столовая полнится всякими запахами, они говорят мне о сборищах, которые только что здесь происходили, пахнет сигаретами и духами, смутно виднеются в полумраке стулья и стол, и все это – точно намеки на недавно шумевшие в этой комнате дискуссии и споры. Нельзя сказать, чтобы это действовало на меня успокаивающе. Кстати о спорах, каковы же теперь взаимоотношения между родителями?
Семейный климат почти не изменился. Когда отец возвращается вечером домой, происходят все те же тягостные бурные сцепы, и разница лишь в том, что опи перемежаются теперь или приемом гостей, или уходом родителей в гости. Эти антракты я очень ценю, они дают мне некоторую передышку. И открывают передо мной новые горизонты.
Ибо, когда родители уходят, я остаюсь в доме не один. Рост нашего благосостояния очевиден: у нас теперь есть прислуга! Правда, слово это правильнее было бы употребить во множественном числе. Ни одна из них не задерживается в доме надолго. Сроки их жизни у нас колеблются от нескольких дней до нескольких месяцев, их лица мелькают передо мной нескончаемой чередой, и, сколько их прошло за все эти годы, упомнить невозможно, хотя мой педантичный отец ведет им строгий учет, неукоснительно отмечая и разнося по графам имя, фамилию, возраст, дату поступления и дату ухода. Встречались среди них фигуры живописные, порою совсем странные. Чем объяснить их непоседливость? Причин тут, пожалуй, несколько. Если особа отличается миловидностью, маму охватывает беспокойство, ее начинают терзать подозрения относительно поведения отца, которому она приписывает безудержную тягу к любовным связям с прислугой, как, впрочем, и ко всем другим видам адюльтера, что делает ее жизнь изнурительно трудной. Если особа уродлива или в летах, отец принимается сетовать на то, что у него перед глазами постоянно торчит огородное пугало, мама же со своей стороны плохо переносит тот непререкаемый тон, каким обычно разговаривает с молодой хозяйкой пожилая прислуга. Дело кончается конфликтом. Если же благодаря счастливому стечению обстоятельств некая женщина неожиданно удовлетворяет всем этим взаимоисключающим требованиям, она сама вскоре сбегает от нас, устрашенная тем задушевным тиранством, жертвой которого она неизбежно оказывается. Мама считает себя человеком щедрой души и широких взглядов, но к прислуге предъявляет требования, можно сказать, непомерные.
Поскольку прислуга является как бы частью семьи, она должна быть во всех отношениях достойной своих хозяев, должна отличаться безукоризненным поведением и блистать незапятнанной добродетелью, а также добровольно исповедоваться перед хозяйкой но только в грехах, но и в тех искушениях и соблазнах, которые ее неизбежно подстерегают; впрочем, соблазны сии обычно становятся предметом специального наблюдения, осуществляемого с помощью бдительных лавочников и консьержек, а также посредством производимых мамой тайных просмотров личных вещей подозреваемого лица. Нужно ли говорить, что подобная жизнь под стеклом мало кому улыбается и мы никогда не отыщем того сокровища, тоской но которому так страстно томится наше семейство.
Некоторым из этих мимолетных теней я обязан восхитительными минутами и часами. Хотя мои родители с поистине карикатурным рвением спешат перенять все пороки столичной буржуазии, я еще не успел заразиться буржуазной спесью, молодого барина из себя не корчу, и мои отношения с неведомым дотоле миром прислуги носят самый непринужденный, даже сообщнический характер.
Вспоминаю одну прехорошенькую девицу, которая благодаря молодости лет, миловидному лицу и живым глазам была, разумеется, заранее обречена на самое скорое увольнение. Она едва успела приступить к исполнению своих обязанностей, и ой предстояло провести целый вечер в моей компании. Девушка заявила, что это для нее только в радость, чем приятно удивила меня, поскольку подобная перспектива ни у кого до сих пор восторга не вызывала. Между нами сразу возникла взаимная симпатия, и немалую роль в этом, невзирая на мой нежный возраст и на полнейшую мою невинность, сыграла, я думаю, чувственность, чувственность глубоко затаенная, лишь подразумеваемая, чуть ли не бессознательная, а скорее всего, только отдаленный намек на нее, но в этом и была особая прелесть, ибо она своим незримым присутствием обволакивала все наши слова и жесты, подобно тончайшим духам, чей аромат, казалось бы готовый уже бесследно исчезнуть, все же сохраняется и неуловимо витает вокруг. Она чувствовала, что я восхищаюсь ею как женщиной, как представительницей всего женского пола, и я в самом деле был восхищен, но понимая, конечно, природы того наслаждения, которое я испытывал, когда смотрел на эту высокую, с тонким станом, темноволосую девушку, следил за ее гибкими движениями, вдыхал ее запах и пользовался любой возможностью, чтобы коснуться ее. Эти знаки наивного и бескорыстного обожания ей, наверно, льстили, и она, улыбаясь, щедро предоставляла мне то руку, то ногу, то талию, то еще какую-нибудь часть своего тела, а порой привлекала меня к себе, прижимала к бедру, шептала: «Ты будешь настоящим мужчиной», смотрела на меня обещающим взором, и голос ее звучал так ласково, что я впадал в совершенный экстаз. Нужно ли говорить, что мы с ней уже одни в квартире; мама, разумеется, не подозревает о первых моих шагах на пути сладострастия. Мы одни, но мы уже и не одни, ибо моя субретка задумала придать нашему вечеру особый шик. Еще до ухода родителей она успела шепнуть мне:
– Мы повеселимся как следует. Я приглашу свою сестру и принесу скрипку, – и перспектива подобного разгула привела меня в неописуемый восторг, который едва нас не выдал.
И вот на сцене появляются и сестра, и скрипка. Сестра, тоже хорошенькая, правда не совсем в моем вкусе, достучалась около девяти часов в дверь и, прыская от смеха, вбежала в прихожую. Помню, в ушах у нее серьги, от нее сильно пахнет духами и волосы у нее сплошь в завитках. К тому же ей нравится высоко задирать свою юбку. Представьте себе мое блаженство: облаченный в пижаму, я восседаю по-королевски в кресле в гостиной, точно в театре. Мои новые подружки достали откуда-то бутылки с ликером, потягивают его из рюмок и покуривают сигаретки. Потом любительница музыки демонстрирует нам свой талант, о достоинствах которого я судить не берусь, ибо мои критические способности полностью испарились; мне кажется, что скрипка почти не фальшивит и звучит немного на цыганский манер, в звуках ее ярко выражена чувственность, и исполняется, конечно, полное неги танго! Что за зрелище, что за ужасный пример для ребенка! И как дальновидна была моя мама, когда требовала от служанок строгого отчета во всех их поступках!
Уставши играть, избранница моего сердца обняла се стру и, напевая мелодию, повела ее в танце. Теперь, па прошествии стольких лет, я пытаюсь оценить и понять странную атмосферу неожиданной вечеринки, устроенной этими странными девушками, измерить накал эротизма, исходившего от танцующей пары, которая вихляет бедрами в нашей чопорной буржуазной гостиной: щека к щеке, полуприкрыв глаза, положив руку партнерше на талию, они, томно вздыхая, плыли в танго. Мне кажется, они совсем меж собой не похожи, чтобы действительно быть сестрами, хотя, с другой стороны, это тоже ничего не доказывает, да и вообще – какое ото имеет значение! Но вот и меня приглашают принять участие в танцах, вернее, на первый урок обучения танцам, ласково посмеиваясь над моей неловкостью, и я, растерянный, но счастливый, тоже включаюсь в эти живые картины. Как они подбадривают меня, как обнимают! «Ты будешь настоящим мужчиной!» И я стараюсь изо всех сил, мне очень хочется стать настоящим мужчиной, сделаться им сразу, сейчас же, по мановению волшебной палочки, хотя переживаемые мною минуты и без того совершенно чудесны.
Мы танцевали долго, меняясь партнерами, пробуя все фигуры, кавалер и дама, дама и кавалер, кавалер и две дамы, и силу в нас вливали рюмки ликера и ласковый трепет смычка. Наконец, ввиду позднего времени, они отвели меня спать, церемонно уложили в постель, и заботливо подоткнули одеяло, и целовали меня, целовали долго и нежно, с настойчивостью, в которой сквозило некое сожаление, в смысл которого не стоит вникать, и мне очень хотелось удержать их возле себя, на своей груди, лечь спать всем втроем – это же так замечательно! Одна из них с чувством сказала, что я подаю надежды, другая пропела тихонько: «Района, ах, это дивная мечта…» – и припев этот говорил правду, то была в самом деле только мечта, у которой, как у всякой мечты, не было будущего, ибо красота и пылкость моей подруги, как я это предчувствовал, уже обрекли ее на изгнание. Она исчезла через несколько дней после нашей прекрасной вечеринки, прихватив с собою на память отцовские запонки и кое-что из дорогого белья. Она недорого оценила понесенный ею ущерб!
Я не выдал, не предал волшебной мечты, и мама, несмотря на всю свою прозорливость и на свой безошибочный нюх, так и не догадалась о том, каким скандальным опытом я обогатился, добавив его к маленькому запасу прежних своих секретов, чтобы потом, в пору отрочества, сплавить его с моими эротическими грезами; но мне кажется, что всем позднейшим изыскам своих видений я предпочел бы эту первую, изначальную сцену, во всей ее извращенной и глубокой невинности.
Приход к нам гостей тоже расширяет мои горизонты, но в несколько другом плане. Оказывается, за то время, что я отсутствовал, родители пристрастились к бриджу, у нас каждую неделю собираются за карточным столом игроки; это дает мне возможность лучше узнать людей, сделавшихся нашими близкими друзьями.
Под влиянием злопамятства, на которое у меня были причины и которое делает человека пристрастным, я до сих пор больше всего говорил о недостатках родителей; однако они обладают и рядом достоинств, и к числу их следует отнести щедрое гостеприимство, а также постоянство в дружбе, постоянство исключительное, выдерживающее все испытания; характерной чертой этого постоянства было, пожалуй, вот что: у мамы есть подруги, у отца нет друзей, но у обоих супругов вместе имеются общие друзья, и они составляют постоянное ядро, которое обрастает порой кратковременными знакомствами.
В постоянное ядро входят доктор Пелажи с супругой, а также сестра доктора со своим супругом – чета учителей. Муж является директором школы. У них есть сын, на несколько лет старше меня. В качестве временного друга можно добавить сюда и инженера-путейца, с чьей женой я вас уже как-то знакомил – это подруга маминой юности, посвятившая себя музыке, ученица Венсана. Вы, должно быть, догадываетесь, почему о дружбе с этой супружеской парой я упоминаю с оговоркой. Ведь речь идет о счастливых супругах, подобных тем, что жили на шестом этаже, и уже одно это делает их во многих отношениях подозрительными. Взять хотя бы тот факт, что Жермена Перрон добровольно отказалась от карьеры пианистки, принеся себя в жертву мужу, существу, разумеется, эгоистическому и недальновидному, как все на свете мужья; человек он, безусловно, приятный, весьма культурный, но интеллектуальные достоинства в наших глазах немногого стоят. Мой отец относится к культуре чаще всего с недоверием: она дает тем, кто ею обладает, явное преимущество, что представляется ему незаслуженным и несправедливым; она позволяет человеку свободно рассуждать на темы, в которых отец ничего не смыслит и которые, как, например, музыка и литература, наводят на него смертельную скуку. Короче говоря, господин Перрон не только обладатель диплома о среднем образовании, это еще полбеды, но он также окончил некое высшее учебное заведение, которое готовит чиновников-дармоедов, приносящих стране один только вред. С учительской четой дело обстоит по-иному, и случай этот представляется мне довольно любопытным. В то время как Перроны будут постепенно, по мере обновления состава партнеров, все больше отодвигаться на задний план, Ле Морваны, напротив, войдут в милость, Ле Морваны выстоят. Меня это удивляет, потому что они до неприличия пылко обожают друг друга. Но у них есть и свои козыри. Своим образом мыслей, самой своей профессией они являются живой иллюстрацией того, каких успехов можно добиться в сфере образования начального. Кроме того, Жюли – сестра спасшего меня доктора Пелажи.
Господин Ле Морван – маленький, толстенький человек с круглой лысой головой, чистокровный бретонец, о чем свидетельствует сама его фамилия. Характера он мягкого и робкого и исполнен невероятной серьезности. По-моему, я никогда не видел, чтобы он смеялся. Говорят, он втайне предается литературным занятиям, как, впрочем, и Перрон, который, будучи человеком более смелым, печатает – или вскоре напечатает – свои стихи в каком-то провансальском журнале. Ле Морван не только ничего не печатает – что уже само по себе хорошо, ибо этим он завоевывает доброе расположение моего отца, – но он, несмотря па все просьбы друзей, решительно отказывается дать им прочесть что-либо из своих сочинений. Когда с ним заговаривают на эту тему, он краснеет до самых корней тех немногих волос, что еще растут у него на затылке, и смущенно бормочет: «Нет, право же, это невозможно». Интересно, о чем он может писать?
Во всяком случае, его скромность и скрытность лишь поддерживают его добрую репутацию и даже завоевали ему некоторую славу. Жена его оправдывает бытующее кое у кого мнение, что мужчины маленького роста бывают счастливы, если они, пренебрегая эстетическими условностями, женятся на великаншах. Насчет великанши я, конечно, преувеличиваю. Жюли – просто довольно угловатая женщина, высокого роста, и поэтому она выше мужа на целую голову. Единственное существующее между ними разногласие – а хоть одно разногласие непременно должно быть, иначе брак будет слишком пресным – касается религии. Ле Морван человек верующий, а Жюли верна идеалам светской школы – Эколь Нормаль. Супруги Ле Морван, которых я очень люблю, ибо мне нравятся счастливые семьи, будут дарить мне к Новому году замечательные книги: «Тартарена из Тараскона», «Сказки по понедельникам», «Джека» и «Книгу джунглей», а позднее «Отверженных»– каждый год том за томом, и каждый последующий том будет вручаться мне после того, как я переплету предыдущий. Благодаря Ле Морванам, а также дядиному книжному шкафу мои первые книги будут самого высокого качества – в отличие от тех весьма посредственных произведений, которые мне предстоит читать нотке.
Итак, доктору Пелажи, которого вы уже немного знаете, которого отец некогда с презрением именовал «дыркой в заднице» и который потом вновь и надолго снискал нашу милость, мы обязаны неожиданным расширением круга наших друзей за счет его родственников, что, надо признать, пошло нам на пользу, ибо в культурном отношении моему собственному семейству похвастаться нечем. Но то чтобы моим родителям не хватало ума, дело совсем но в этом, но ум их был направлен лишь на достижение практических целей. Мне не суждено быть наследником богатых интеллектуальных традиций, которые, точно факел, передаются из поколения в поколение и дают столь явные преимущества, – нет, я принадлежу к среде переходной. Я уже говорил, что мы являемся людьми, находящимися в процессе перехода в другой социальный класс, поэтому нам трудно обрести равновесие; несмотря на все свои усилия, мы сохраняем свои корни, столь чуждые новому образу жизни. Судьбою мне не было предназначено стать тем, кем я стану или буду пытаться стать… Вот почему по ходу своего рассказа я отмечаю подобные прорывы, выходы в другие сферы, всо то, что принято называть везеньем; правда, тогда я еще не мог оценить всех возможных последствий этого везенья, которое, впрочем, предстает предо мной в довольно туманном свете.
С новыми своими друзьями мы сблизимся благодаря все той же моей болезни. Именно из-за нее возникнут в нашей жизни все эти люди – Ле Морван, Пелажи-отец со своим резким южным акцентом, вся эта маленькая группка, сохранившая с нами дружбу на долгие годы… Пелажи? Кто он? Чем объяснить ту привязанность, которую я питаю к нему и которую разделяет со мною и мама? Отчего мне кажется, что я питаю к нему привязанность именно потому, что и мама разделяет ее? Здесь тоже все очень туманно. Передо мною смутно вырисовывается некая область нашей жизни, которая неподвластна моему контролю – она от меня ускользает, хотя я отлично знаю, что моя скромная персона играет здесь немаловажную роль. Мой ирам – не только мой врач, он больше чем врач, и это ощущение, или знание, или двусмысленность – называйте, как вам угодно, – останется в наших отношениях навсегда.
У Пелажи правильные, тонкие и мягкие черты лица, гладкие волосы черны, как вороново крыло, и кажутся еще чернее из-за удивительной белизны кожи; такое сочетание встречается порой у жителей Марселя и свидетельствует, наверно, о некоторой примеси восточной крови. Несомненно, в определенном жанре, который был в то время в моде, в жанре фатального мужчины, ого можно было признать весьма обольстительным. Одетый всегда в темный костюм, с платочком в кармашке пиджака, с пышным галстуком, он вызывает в памяти образ молодых людей начала века, в чьих манерах и взгляде читается вызов и некое метафизическое беспокойство в духе Барреса, что явственно видно, когда разглядываешь фотографии того времени. Но у Пелажи, я думаю, это было лишь видимостью, все сводилось только к прическе и одежде. Привожу здесь некоторые подробности, на которые ОН мне намекал, рассказывая о себе, и которые я запоминал, по отдавая себе толком отчета в их значении. Известно, что демон искусства всегда, хотя и с разной силой, терзает нас в отрочестве, зажигая в душе некое пламя, которое чаще всего вскоре слабеет, а потом и вообще угасает, и вряд ли стоит особенно об этом сожалеть, потому что столь ранний отказ от служения музам уже сам говорит за себя, пусть даже определенное социальное давление делает борьбу изнурительно трудной. Видимо, так случилось и с ним, думаю, у него все было гораздо серьезней, чем у таких ни на что не претендовавших любителей, как Перрон или Ле Морван, и тем непростительнее был его отказ. В свое время Пелажи бунтовал, он хотел рисовать, он рисовал, и свидетельством этой мятежной поры осталось несколько пейзажей на стенах его кабинета; он взглядывал на них порой с сожалением, доходившим в минуты отчаянья даже до гнева, и тогда он проклинал собственную слабость: «Ведь был же у меня талант, черт побери!» Но горевать было поздно.




























