Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Я поднимаюсь в спальни и роюсь в ящиках комода и шкафа, которые источают аромат лаванды, смешанный с запахами белья. Я извлекаю эту упоительную пену полувоздушных тканей и, не колеблясь, быстро переодеваюсь. Сбросив с себя одежду, я натягиваю шелковые трико, чулки-паутинку, надеваю бюстгальтер на отсутствующий бюст, все слишком широко для меня, но я не обращаю на это внимания и немного увеличиваю свой небольшой рост за счет туфель на высоких тонких каблуках. Превратившись в девочку, в существо шелковое и атласное, я прохаживаюсь перед зеркалом снальпи, и оно возвращает мне поразительное отражение меня самого – существо двуполое, скорее смешное, нежели двусмысленное, но двусмысленность и вызванное этим волнение все же берут верх. Я выламываюсь, изгибаюсь то так, то этак, стремясь подчеркнуть свою женственность, и мой нежный возраст способствует этой иллюзии; я растворяюсь в мечтах, но мечты остаются холодными, головными. Я задумываюсь над тем, что же можно почувствовать в результате перемены пола, но ничего конкретного при этом не чувствую; я ощупываю себя, и тот, другой, тоже себя ощупывает в гладкой, непроницаемой глубине… Мое беспокойство граничит е тревогой. Потом, опасаясь, что меня застигнут, я торопливо возвращаюсь в свое прежнее естество.
Николь тоже играет здесь свою роль, и, думая об этой роли, я сомневаюсь в искренности моего чувства. Я перед зеркалом не Николь, более того, я даже не получаю удовольствия, когда трогаю белье, которое прикасалось к самым интимным частям ее тела; впрочем, представление об этом у меня весьма туманное, восходящее к знакомству со старым анатомическим атласом моей бабушки. Соседство валетом с кузиной на курорте в Нормандии было в то время забыто. Николь – только посредница, только средство попытаться почувствовать то, что чувствуют существа ее пола. Она – другая, отличная от меня, но я вижу в зеркало, как ее образ наслаивается на мой, вижу одновременно и ее и себя, что дает мне некое алиби. Зеркало, эта сексуальность наизнанку, эта внесексуальность, отсылает меня также к моим двойникам, к моим тезкам, которые совмещаются во мне, но которых мне трудно в себе идентифицировать; все эти Роберы, которые отражаются и пересекаются в моем имени – ведь на арго «роберами» называются груди, узнаю я позже, – настойчиво напоминают мне о проблеме сходства, которую судьба сделала для меня такой важной: «Иди с тем из нас, на кого ты похож!» – взывают семейные ссоры; не следует забывать и о постоянном присутствии зеркала, когда я болею и лежу в постели, зеркала родительской спальни: вставленный в шкаф овал напротив большой кровати, лежа в которой я созерцаю себя во всех своих состояниях. Если вообще возможно спустя столько лет восстановить тогдашнее умонастроение, я должен отметить, что этот эксгибиционизм с переодеваниями, являясь плодом одиночества, вступает в конфликт с моей стыдливостью, но одно не исключает другого, наоборот. Как бы то ни было, живя в обществе женщин, которым нечего друг от друга скрывать, я по-прежнему прилагаю величайшие старания, чтобы не перейти границы приличий. Только моей тете, которую возраст и верность покойному супругу ставят по ту сторону всех и всяких смущающих мою душу мыслей, только ей я позволяю присутствовать при моем туалете. Я тщательно прикрываю свою наготу, и эта преувеличенная стыдливость вызывает у кузин насмешки. «Да не съедим мы ого у тебя!»– восклицает Николь, когда я стараюсь плотнее закутаться. Этот людоедский намек и белые зубы, которые сверкают в ее смеющемся рту, отнюдь не успокаивают меня. Возможно, мои опасения восходят к каким-то давним, забытым страхам – может быть, к операции, которой с таким вероломством подверг меня один из многочисленных врачей, наперебой спасавших мне жизнь. Так или иначе, но свою персону в натуральном виде я покапываю лишь зеркалу и, разумеется, лишь пород ним щоголяго в дамском белье; эти удовольствия останутся маленькой тайной моих первых – и не имевших последствий, весьма поверхностных – сексуальных влечений. От прикосновения, от пассивного ощупывания я перешел к созерцанию, и еще долгое время оно будет у меня совершенно невинным. А потом невинности настанет конец, и ответственность за это падет на Николь Робер, невольную дочь Евы…
Поскольку речь зашла о чувственных восприятиях, расскажу еще об одном своем опыте, пожалуй, более важном, чем все остальные. Это о нем я сразу же подумал, повествуя о своем открытии на тернистых дорогах Перигора.
К тому потрясшему меня изменению миропорядка, о котором я никогда не говорю – да и с кем бы я мог говорить об этом? – и никогда ни с кем с тех пор не говорил, я охотно добавил бы некую мелодию, некую песнь без слов; но этой песни мне не найти, и вся она пронизана болью, для выражения которой у меня и слов не находится. Пребывание в Орли, наверняка оказавшееся для меня плодотворным, приблизило меня к этой песне, и хотя сделанный мной шаг был мал и ничтожен и совершенно недостоин ее лейтмотива, но все жо он явился шагом именно в этом направлении, хотя к нему меня не подготовили никакие частные уроки. Мне пришлось до всего доходить самому.
До этого дня музыка не играла почти никакой роли в моей жизни. Были, конечно, сонаты Шуберта в исполнении Маргерит Мадлен, но то была музыка слишком сложная для ребенка и слишком связанная с личностью той, которая, к сожалению, очень редко давала мне возможность ее слушать. Моя мать, как вы помните, жаждала поговорить с приятельницей по душам и не поощряла музыкальных интермедий. Отец всегда будет любить только военную музыку и танго. Правда, любовь к пению в моей семье существует, и не только у дяди Робера, но и у мамы, которая впоследствии пристрастится к пению, конечно как любительница. Однако ее музыкальная культура в эту пору еще очень невелика. Она постарается ее углубить, но произойдет это много позже и повлечет за собой полный переворот в ее жизни; правда, событие это при всей своей важности никак не затронет моего детства. Мои контакты с пением ограничивались тем, что я выслушал несколько арий из «Манон», которые напевал Альбер за праздничным столом в канун Нового года, и познакомился с довольно мрачной песенкой о детишках, которых засолил в бочке мясник-людоед, а через семь лет воскресил святой Николай… У мамы несильное, приятного тембра сопрано, но ей не хватает дыхания. Словом, мне не довелось жить в музыкальной среде.
Чистоту в доме тетя Зели возвела в настоящий культ, ничуть не меньший, чем культ покойного дяди. Паркет был натерт до такого блеска, что казался замерзшим озером, на которое страшно ступить. Впрочем, ступать на него мне было категорически запрещено, пока я не надену особых войлочных шлепанцев; это гениальное изобретение заставляет человека становиться полотером поневоле. Добавьте сюда чехлы на мебели, ни на мгновение не утихающее сражение с пылью, постоянно закрытые, не дающие солнцу проникнуть в дом ставни, царящий повсюду запах воска. Это совершенство достигало своего апогея в гостиной, куда после смерти дяди входить разрешалось, только чтобы навести лоск. Жизнь навсегда была изгнана из этой полутемной комнаты, наполненной безделушками, портретами покойного и музыкальными инструментами, пользоваться которыми траурный устав запрещал. На стене висели две мандолины моих кузин, на которые они иногда с тоскою поглядывали сквозь стеклянную дверь, а в углу, на блестящем темном паркете, блестел обреченный смертью на немоту рояль. Это комната священная и таинственная, мимо которой тетя никогда по проходит без тяжкого вздоха, для скорбного благолепия которой было оскорблением даже посвистывание канареек па кухне.
Поэтому она и притягивает меня к себе, заставляя прижиматься носом к стеклу, чтобы разглядеть ее сокровенные, предназначенные для обитания призрака глубины. Как-то после полудня, оставшись в доме один, я не устоял от искушения. Махнув рукой на радости переодевания в женское платье, я проникаю в гостиную, и меня сразу охватывает смешанный запах затхлости и воска; под осуждающими взорами портретов и фотографий я осторожным, скользящим шагом пересекаю гостиную и, подчиняясь неожиданному порыву, направляюсь к стоящей в углу святыне, к инструменту, освещенному синевато-зеленым тусклым светом, который сочится сквозь ставни. Я поднимаю крышку, мой взор устремляется туда, где на пюпитре – о, беспорядок, благоговейно хранимый посреди царящего вокруг торжественного порядка! – стоит партитура с картинкой на переплете: в фантастическом кабинете, битком набитом ретортами и колдовскими книгами, с окном, выходящим па островерхие крыши и готические башни средневекового города, старик в широченном плаще беседует с дьяволом, исполненным в самом традиционном стиле – искривившееся в ухмылке лицо, остроконечная бородка, рога, из-под красной накидки выглядывают раздвоенные копыта и хвост. Это, конечно, «Фауст» Гуно, в котором так выигрышно звучал глубокий бас дорогого покойника.
Я зачарованно раскрываю партитуру и начинаю читать: «Напрасно всё! В бессонных бдениях я тщетно вопрошал Природу и Творца, но слово утешения не достигло трепещущего слуха моего, Я изнемог, печален, одинок…» – но то ли я плохо рассчитал время, то ли оно пролетело для меня как один миг, однако дальше читать мне в тот день не придется. Вернувшаяся домой тетя застигает меня на месте преступления, я осквернил святыню. Мне пришлось несладко; хорошо еще, что на этот раз, пожертвовав в порядке исключения своими извращенными забавами с переодеванием, я поддался любопытству невинному, нравственно чистому, и за это, как принято в волшебных сказках, был вознагражден. Тетя вздымает к небесам руки, выговаривает мне, но не слишком, и вскоре оттаивает и пускает слезу.
Мне трудно представить себе, что произошло в ее голове и почему она так легко примиряется с моим святотатством, граничащим с потрясением основ. Но дело кончается тем, что она мне разрешает – ненадолго и под присмотром – заходить в этот храм. С тех пор я чуть ли не ежедневно туда возвращался и читал продолжение драмы, адаптированной господами Барбье и Карре, либреттистами, которым я в невежестве своем приписал гениальность Гёте. В самом деле, сочинение это, которое я вкушал малыми дозами в старомодной, сумрачной, точно склеп, гостиной, показалось мне возвышенным и прекрасным. Однако меня терзала одна загадка: связь между словами и стоявшими под ними музыкальными знаками мне была непонятна. Это меня удручает: слова столь замечательного текста должны сопровождаться замечательными мелодиями. Кто же меня научит? Тетя Зели понимает в музыке не большо, чем я, да и вообще с нее много не спросишь. Для кузин музыка по-прежнему под запретом. Ах, вам захотелось сегодня попеть? А почему бы завтра и не потанцевать? При одном лишь намеке на музыку, который время от времени робко позволяют себе кузины, тетя грозит незамедлительно умереть… Мне приходится рассчитывать лишь на себя самого, и вот однажды я наугад бью по первой попавшейся клавише. Надтреснутый металлический звук наполняет гостиную торжественными отголосками. Звук пугает меня, я бросаю беспокойный взгляд на портрет баса-профундо, настолько живуча во мне память о его непререкаемой властности. Я, точно Фауст, отваживаюсь на дерзкое предприятие, я, как и он, прошу невозможного. Но гнев покойника не обрушивается на меня, и я с диким азартом устремляюсь в эту безумную авантюру, ибо хочу добиться успеха. Меня самого это очень удивляет.
Был ли я наделен музыкальным даром? Теперь, оглядываясь назад, думаю, что нет. Открытие музыки в девятилетнем возрасте не свидетельствует о ранней одаренности. Куда больше изумляет меня то упорство, какое вдруг обнаружилось у существа лимфатического и медлительного. Быть может, подстегивало желание взять реванш – и не только за давнюю майонезную трагедию, но и за постепенное крушение всех надежд, возлагавшихся на него отцом, и за болезнь, и за нескладное обучение, и за учиненные им самим безобразия, словом, за всю свою неполноценность и сверх того за сцену в Перигоре. Ибо меня прельщала мысль подготовить для всех сюрприз, доказать, что у меня есть способности в сфере, чуждой моему отцу. Я овладею ключом к музыке – и разом будет покончено с моей закоснелой непригодностью, мне больше не придется равняться на недостижимые и ненавистные образцы, и все будет возмещено, все окупится, я утолю беспредельное родительское тщеславие; позицию эту следует отнести на счет тех реакций, которые отныне станут постоянными.
Я начинаю с нуля, и приходится признать явную несоразмерность моих огромных усилий и ничтожных результатов, как это бывает у маньяков. Подобно ученому, который, пытаясь расшифровать надпись па неведомом ему языке, примеряет к ной то одну, то другую картонную решетку, я тычу пальцем наугад в разные клавиши, руководствуясь все же мелодиями некоторых запомнившихся мне арий, которые мне удалось упросить тайком спеть старшую, наиболее музыкальную из кузин. Она с удовольствием учит меня, по иронии судьбы обе дочери старого Мефистофеля поют удивительно верно. Как бы мне хотелось, чтобы они снова сняли со стены свои мандолины! Но бунт произойдет еще не скоро.
Я наделен также чувством интервалов, идущим, должно быть, от чистой физиологии. У меня нет абсолютного слуха, по, когда мне дают тональность, я умею не сползать с нее и довольно правильно воспроизвожу мелодическую линию, которая у Гуно почти всегда отличается простотой. Так с каждым днем я все лучше усваиваю и сюжет, и арии, его иллюстрирующие. Арии, расшифрованные мною с таким великим трудом, что я знаю их все наизусть и во все горло их распеваю на рыбной ловле, на кладбище, на картофельном поле, в женской одежде перед зеркалом, в постели, перед тем как заснуть, и утром, когда просыпаюсь и когда мне не терпится поскорее узнать, что нового приготовил мне наступающий день. Не знаю,
обуревала ли. меня еще когда-нибудь такая живая, переполняющая душу радость, как в тот миг, когда я постиг всю оперу до конца. Я просто опьянел от счастья.
Из всех этих высокопарных, приторно-сентиментальных страниц, сквозь которые проступает, однако, костяк великого мифа, довольно искусно использованного композитором в духе народной легенды, я больше всего – возможно, под влиянием нашего семейного культа умерших – люблю Вальпургиеву ночь:
«В дебрях лесных и над гладью озер, в травах, в Оврагах, в расщелинах гор мечутся, вьются, мерцая в ночи, ярких огней ледяные лучи. Мечутся, вьются вблизи и вдали там, где владения сна пролегли, в высях заоблачных и на земле души усопших мерцают. во мгле!» Тут я не могу устоять, сердце мое переполняется жалостью, я думаю о крохотном цветнике на нашем кладбище, о могиле дяди, которому я теперь благодарен, ибо он одарил меня бесценным сокровищем, и этим перевешивается мой давний ужас и последствия, которые он за Собой повлек и в которых я – возможно, несправедливо – его обвинял. Я готов преклонить колени и заплакать перед романтическими покосившимися крестами, что высятся над старыми, замшелыми плитами в краю ядовитых болот, где в пещерах, «пока не вспыхнет первый луч денницы, пируют куртизанки и царицы. Там Клеопатры взор горит огнем, Лаис веселая с сияющим челом».
Вкус у меня, как видите, не очень развит, это недостаток моего воспитания. Хуже другое: мною владеет иллюзия, будто бы я все знаю, будто я все превзошел, ничему не учась. Знаю наизусть свою оперу – и при этом почти не знаю нот… Как бы то ни было, но я одержал победу, ибо выполнил поставленную перед собой задачу. Я увидел, что успех в любой области дается тогда, когда материал постигаешь с азов, начиная с простого и постепенно, как говорит Декарт, поднимаясь к пониманию сложного. К несчастью, я надолго забуду этот урок, забуду, что, если хочешь чему-нибудь научиться, нужны настойчивость и упорство. Не понял я и того – подобная проницательность была мне еще недоступна, – что я случайно прикоснулся № механизму, посредством которого пристрастие превращается в страсть, и вся жизнь становится сразу иной, и обнаруживается скрытый в ней смысл. Но это уже другой разговор.
Тем временем мелодии моей великой оперы возносятся уже не к ясному, а к пасмурному небу, и по утрам над коричневыми грядами перекопанного поля висит неподвижный туман, такой же густой, как над Сеной, где выловили старика утопленника. Одинокие охотники стреляют зайцев на поле аэродрома. Коты все чаще возвращаются из сада на кухню и мечтательно смотрят на канареек. Ласточки стайками усаживаются на провода, а иные уже пускаются в путь, как я вскоре буду писать в своих сочинениях на тему «Осень», с той только разницей, что в сочинениях у меня будет побольше прилагательных. С тихой грустью я помогаю тете Зели собирать поздние фрукты. Время промелькнуло с быстротой молнии и поглотило мою последнюю отсрочку. Мне предстоит распрощаться с тетей и с кузинами, а ведь я их так полюбил, и они полюбили меня. Мне придется закрыть крышку рояля и вернуть покойнику его гостиную. Придется покинуть мое женское царство и отбыть в известные вам места, ибо летние месяцы не отменили родительских планов. Не отменила их, увы, и моя опера, которую я с такой гордостью предъявил, когда вернулся домой. А я-то возлагал на него большие надежды! Опера произвела, конечно, определенный эффект, но он оказался недостаточным, чтобы поколебать принятое решение. Меня утешает лишь мамино обещание, что в своем изгнании я буду брать уроки фортепьяно. Ничего не поделаешь, и я в утешение распеваю свои любимые арии. Ничтожный итог.
В пансионе
Однажды я прочитал в каком-то руководство по дрессировке, что собаку, если она допустит ошибку, наказывать нужно немедленно. Иначе она забудет свой промах, не поймет, за что ео наказывают, воспримет наказание как обиду и несправедливость. Именно так случилось со мной. Между заявлением: «На сей раз чаша терпения переполнилась. С нового учебного года будешь жить в пансионе» – и тем осенним днем, когда с маленьким чемоданчиком в руках («со своими пожитками», как сказала бы Люсиль) я отправляюсь на новое место жительства, прошло три долгих, насыщенных событиями месяца. Учиненные мной безобразия остались где-то в далеком прошлом, они отошли в область легенды, и мне даже хотелось послушать рассказы о них, чтобы оживить эти забавные воспоминания. Я ничего не понимал. Интернат становился катастрофой, чистой несправедливостью, которую ребенок ощущает с не меньшей остротой, чем животные. Я даже вспоминал летнюю дорогу с ее поворотом, вспоминал угрозу развода, о котором почти уже не говорилось, и мне казалось, что это наказание за мои предполагаемые проступки, так же как глоток воздуха, который якобы требуется для моего здоровья, – все это лишь предлог, чтобы сбыть меня с рук. Ведь я стал свидетелем, свидетелем стесняющим. Я только и делал, что стеснял их в Перигоре, теперь я единственный человек, который все знает, единственный обладатель тайны. А свидетель может заговорить, ну как я вдруг заговорю, а?
Конечно, они не знали, что я знаю, и все же какая неосторожность с их стороны! Даже если бы они вдруг за-хотели, чтобы я все узнал, они не могли бы действовать иначе. А вот у меня никогда не было искушения заговорить, могу вам в этом поклясться. Повторяю, я никогда никому ничего не расскажу до того самого мгновения, когда стану писать эту книгу. Я ощущал себя скорее сообщником… Все эти мысли и подозрения возникают и будут снова и снова возникать в моей голове в минуты полного отчаяния, как вот сейчас, когда поезд везет меня в Со, в лицей Лаканаль – его строения раскинулись в парке, огражденном стеной, за которой меня оставляют после нежных прощаний. Я невольно вспоминаю свой первый поход в школу и сопровождавший меня тогда внушительный эскорт. Отец восторгается парком, в котором такой изумительный воздух; он не знает, что ученикам гулять по парку запрещено во все дни, кроме четверга, когда под вечер их навещают родители. Мама оплакивает своего ненаглядного крошку. Да, тебе-то хорошо плакать! Я креплюсь изо всех сил и напускаю на себя независимый вид; к счастью, от горестных мыслей меня отвлекают практические дела: расселение, регистрация, переклички, которые происходят то в классе, где нам выделяют шкафчики, то на цементированном дворике, откуда парка даже не видно. У нас отбирают цивильное платье и обряжают в серые блузы, которые являются форменной одеждой для пансионеров; пансионеры, они же пансы, сразу же образуют обособленную группу, своего рода замкнутую секту, которую ученики-экстерны презирают, считая, что там существа низшей породы. Внутри группы также происходит расслоение: иерархия основана на том, как часто ученика отпускают домой. Таким образом, я получаю не только регистрационный номер, но и сложное опознавательное наименование, которое обязан всякий раз мгновенно выкрикивать, когда называют мою фамилию: Париж-неделя-суббота-семъя!
Это означает, что интернат теперь уже не такой, каким он был в девятнадцатом веке. Конец недели я буду всегда проводить дома. Кроме того, каждый четверг во второй половине дня меня будет навещать мама. Но все равно, после моей беззаботной жизни распорядок дня представлялся мне необычайно суровым, тем более что при всей внешней покорности мое поведение в течение всего этого года будет постоянным отказом от повиновения. Перечислю самые неприятные пункты этого распорядка дня. Подъем в шесть утра зимой, в половине шестого воспой и осенью, туалет на скорую руку, по пятницам душ, столовая, урок, короткая перемена, очень способствующая простудам, занятия, уроки, масса уроков, которые готовишь весь нескончаемо долгий вечер, ужин, отход ко сну в половине девятого, тюремное однообразие, и при полном одиночестве – полная невозможность побыть одному, ты всегда под наблюдением. Контраст с моими привычками настолько разителен, что об этом нет надобности говорить; я но хочу заниматься смакованием своего горя, ибо прекрасно отдаю себе отчет в том, что горе гнездится во мне самом, оно связано с моим воображением, с моей чувствительностью и ранимостью. Один бог знает, было ли кому еще хуже, чем нам! Некоторые мальчики никогда не выходили за стены лицея, никогда не получали писем, и один такой бедолага, не помню сейчас его имени, будет меня просить, чтобы я давал ему читать мои письма, и за это будет делать мне мелкие подарки. Ибо в этом мирке, как явное следствие царящего здесь режима, господствуют суровые законы торгашества и расчета. Ничто не дается без платы. Заявляю открыто и прямо: я ненавижу интернат, потому что он унижает и оглупляет детей, ненавижу его хотя бы из-за тех несчастных, заброшенных ребятишек, которых я там узнал.
Но пока это лишь первый наш день, и, когда прошла та оторопь, которая охватила меня от всей этой суматохи, от формальностей, от занесения в эти тюремные списки, предо мной начинает проступать весь ужас моей судьбы – сперва при виде классной комнаты с высокими зарешеченными окнами, за которыми уже наступила октябрьская ночь, а вокруг незнакомые лица и гнетущее молчание; потом при виде дортуара, этих двух рядов белых железных кроватей, где в центре возвышается на помосте закрытое занавесками обиталище надзирателя. Моя койка была в глубине, последней в ряду. Никогда еще в жизни я не спал без покровительства и защиты, без ласкового поцелуя перед сном, без медведя или обезьянки; у меня сжимается сердце, но кому и как поведать терзающую меня тоску? Я уже чувствую, что было бы опасно выказывать ее, ибо, чтобы приободрить друг друга, каждый здесь напускает на себя беззаботность и развязность, и мно не простят, если я признаюсь в том, что мне грустно, и тем самым напомню товарищам об их собственных тайных страданиях. В дальнейшем мне не хватит самообладания, и это погубит меня…
В тот вечер я нашел в себе силы удержаться от слез, пока не погасили огней, и дал себе волю лишь в темноте, которая враждебно обступила меня и гдо едва мерцал синий свет ночника, укрепленного над балдахином надзирателя. Как могло такое случиться? Не привиделось ли мне все это в кошмарном сне? Мой сосед по имени Реми, к которому я испытывал некоторую симпатию (он не напускает на себя, как другие, отвратительную веселость), уже дышал ровно, видимо, спал. Но как могу я уснуть, если я всеми покинут? И это чувство покинутости неистово устремило меня к дому, который превратился вдруг в рай, и я всеми силами души жаждал какого-нибудь чуда, или катаклизма, чего угодно, лишь бы вырваться из этого жуткого сна; отчаянье творит чудеса, и чудо свершилось, но какое… Я с таким остервенением, со вздохами и рыданиями ворочаюсь и кручусь на этой узкой кровати с жидким тюфячком, что в конце концов вместе со своей постелью оказываюсь на полу и в испуге дрыгаю ногами, пытаясь освободиться от окутавших меня простынь и одеял; шум, волнение, свет, смех постепенно охватывают весь дортуар. Когда ценою огромных усилий я наконец освобождаюсь от пут и встаю на ноги, я вижу перед собой надзирателя; он стоит возле моей постели и с удивлением глядит на меня.
– Ну, ты совсем одурел, – говорит он мне то ли насмешливо, то ли сердито. – Постоишь час в углу. Это будет тебе наукой.
Понурив голову, в одной рубашке, я покорно бреду за ним по проходу между кроватями; экономка, недовольно ворча, перестилает мою постель, а вслед мне со всех сторон несутся смех и насмешки: «шляпа», «болван», «получай по заслугам» и многое другое в таком же духе. Моя репутация безнадежно погублена.
– Тише вы там!
Свет снова погашен, надзиратель ведет меня в свою берлогу и ставит носом к стенке. Сам он снимает пиджак, садится к столу и начинает читать.
Оказывается, эти стояния в полной неподвижности гораздо тягостнее, чем я думал, особенно если нужно соблюдать дополнительные условия, например раскинуть руки крестом. Но надзиратель, молодой студент, был, на мое счастье, незлым человеком, и впоследствии он будет обращаться со мной весьма доброжелательно. Он не предписал мне никакой особо мучительной позы и минут через пятнадцать отослал меня спать. Пристыженный и изнуренный, я мгновенно погружаюсь в сон.
Мое эффектное падение принесло мне, увы, недобрую славу. Отныне мне предстояло быть болваном, чокнутым, простофилей, лопухом, служить мишенью постоянных насмешек и издевательств, что сделало мое положение вдвойне тяжким, и особенно, я заранее это предчувствовал, – особенно когда каста пансов догадалась, что я скучаю по дому, что меня грызет неизбывная тоска, заставляя бежать прочь от всех игр, чтобы любой ценой обрести недостижимое одиночество. Моей ошибкой было также и то, что я попытался открыть свое сердце, найти товарища по несчастью и встретить у него сочувствие, ибо не знал ничего о безжалостных законах, которые действуют в детских коллективах.
Тосковать уже означало отделить себя от товарищей, а главное – расписаться в своей слабости и беззащитности. Я сделал попытку завязать дружбу со своим соседом по дортуару, который, казалось, тоже был удручен постигшей его судьбой. Однажды вечером, в темноте, я шепнул с бьющимся сердцем, точно влюбленный перед первым признанием:
– Скажи, Реми, тебе здесь тоскливо? Вопрос, кажется, озадачил его.
Вместо ответа он в свою очередь спросил:
– А тебе тоскливо?
– О, мне очень тоскливо!
После долгого раздумья Реми прошептал:
– Знаешь, пожалуй, мне тоже немного тоскливо.
Это признание явилось для меня бальзамом. Кто-то разделял со мною мою беду. Перегнувшись к его кровати, я с силой сжал свисавшую с постели руку, не замечая того, что ответное пожатие было довольно вялым. Наконец у меня есть друг, во всяком случае, я верил в это. Своей сентиментальной порывистостью я весь пошел в маму; на другой день я принялся досаждать Реми проявлениями своей нежной дружбы, одарять его своими продовольственными запасами, полученными из дому па неделю, которые мы хранили в буфетной и ежедневно брали понемногу оттуда для полдника; кроме того, я стал многоречиво, без передышки делиться с ним своими переживаниями, делая это с бессознательным эгоизмом и не замечая, что моя скука ему скучна и я заражаю его своим опасным настроением. Тогда в целях самозащиты он начал меня сторониться.
Я понимаю теперь, что вол себя как достойный сын своей матери: агрессивный, назойливый, нескромный, ревнивый, я оказался поистине бедствием для спокойного, лишенного воображения тяжелодума, каким был Реми. Меня постигло жестокое разочарование. Вынужденный выбирать между мной, с моим тревожным и мрачным возбуждением, и толпою мальчишек, истинных шансов, пусть грубых, зато не досаждавших ему своими переживаниями, Реми без долгих колебаний примкнул к клану насмешливых и сильных. Более того, он поступил подло, он предал меня. Желая, очевидно, придать себе цену, он направо и налево рассказывал о моих душевных терзаниях и сделал меня всеобщим посмешищем.
С тех пор тоска Андре стала главным развлечением группы. На каждой перемене меня осыпали сарказмами, плотно меня обступали и пялились, как на невиданного зверя, показывали пальцем, передразнивали меня, и, когда среди самых усердных насмешников я увидел своего бывшего друга, моему отчаянию не было границ. Это и была та самая школа жизни, которую так нахваливал мой отец, А позднее, когда выяснится, что моя моральная слабость сочетается еще и со слабостью физической, я стану подлинным козлом отпущения. По прежде чём рассказывать об этих испытаниях, вернусь немного назад…
Мне и правда придется жить в каком-то странном прерывистом времени; оно состояло из воспоминания о минувшей субботе, которая уже канула в небытие, и из ожидания новой субботы; столь ожидаемое грядущее бывало всегда отравлено непродолжительностью моего пребывания дома, словно время, забавляясь какой-то порочной игрой, двигалось но кругу, чтобы показать мне утраченное счастье, заставить меня к нему прикоснуться – и тут же его отобрать. Относительная мягкость режима в интернате ничуть не уменьшала моих мучений. Я думаю, она даже усиливала их. Я жил только ожиданием той минуты, когда, прокричав что есть силы: «Париж-суббота-семья!»– я кинусь опрометью на вокзал; но моей радости хватало лишь на дорогу, на прибытие, на созерцание Валь-де-Грас, чье имя как никогда соответствовало тому, в чем я так нуждался, и на дверь, за которой меня ожидало покинутое мной жилище и самый сердечный прием, оказываемый явившемуся призраку; но, по мере того как я вновь обживал мир своих прежних привычек, меня все больше преследовала навязчивая мысль, что происходит обман, что все это начинается только для того, чтобы тут же завершиться. Помимо своей воли я с воскресного утра считал часы, отделявшие меня от понедельника, и уже ничто не доставляло мне истинного удовольствия. Со стороны, наверно, казалось, что я не так уж и рад снова очутиться в родной семье. «Вот видишь, – говорил, должно быть, отец. – Это лишь поначалу все кажется трудным, но он уже привыкает. Я уверен, что это будет ему полезно со всех точек зрения. Ведь это мы по нему скучаем! Удивительно, до чего большое место занимает в жизни ребенок! Обычно не отдаешь себе в этом отчета…»




























