444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Робер Андре » Дитя-зеркало » Текст книги (страница 12)
Дитя-зеркало
  • Текст добавлен: 26 сентября 2026, 17:30

Текст книги "Дитя-зеркало"


Автор книги: Робер Андре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

Убиение Невинных. Мое семейство не забудет речей философствующего мясника, его инвектив против ускоренного интеллектуального роста, столь вредного для гармоничного развития тела и духа.

Когда, вернувшись под родительский кров, я тотчас же опять заболел, псе сразу вспомнили ату провинциальную мудрость, вспомнили, что мясник звал меня к себе в деревню, дабы я по примеру юного приказчика, этой жертвы тяжкого умственного переутомления, восстановил там свои силы. Кто знает, быть может, глоток воздуха окажется куда действеннее, чем все столичные врачи с их лекарствами? Как только между моими родителями и обеими бабушками восстановились былые контакты, бабушки принялись настаивать на этой поездке и в конце концов своего добились.

Перспектива увидеть наконец своими глазами деревню Гризи, о которой твердила мне днем и ночью Люсиль, привела меня в восторг, хотя предстоящая встреча с мясником Альбером, человеком, столь могучим во всех отношениях, меня немного пугала, к тому же это было моим первым серьезным путешествием. Ранние выезды на природу в счет, конечно, не шли, от них у меня в памяти ничего не осталось, кроме, пожалуй, все того же пребывания в постели валетом с кузиной.

Я упомянул о проявленной обеими бабушками настойчивости. Это не совсем точно. Люсиль о поездке говорила с какими-то недомолвками, которые меня удивляли, их мудрый смысл я постиг значительно позже. Люсиль выказала отвращение к поездке, ссылалась на возраст, на утомление, на то, что в деревне у нее уже не осталось никого из близких, словом, нашла тысячу причин, чтобы скрыть истинную причину: в подлинную Гризи-Сюин, Гризи-Сюин ее воспоминаний, в нашу с ней Гризи попасть можно, лишь вернувшись чуть ли не на полвека назад. Люсиль смутно боялась пережить разочарование и от путешествия уклонилась.

Я тоже был хранителем мифа и тоже ощутил нечто сходное с тем, что, наверно, почувствовала бы она, когда нашим взорам предстала центральная площадь типичной" для Иль-де-Франс деревни, с ее пустырем, поросшим травой, с рассаженными в шахматном порядке платанами и с развалинами старинной дозорной башни как раз напротив дома мясника. Где же обещанные лесные дебри? Вокруг простиралась безлесная равнина, я приметил по дороге несколько жиденьких рощ, но в основном пейзаж состоял из огородов и цветочных теплиц, ничто здесь не напоминало дремучего леса наших ночей. Бабушка объяснила, что несколько лесных массивов уцелело лишь в восточной части края, что уже в ее детстве лес был почти полностью сведен: в начале века все тут принялись разводить розы – отсюда пошло название соседней деревни, – и все вокруг превратилось в одну огромную теплицу. Выходило, что Ма Люсиль спутала в своих рассказах и время, и даже место. Эта нестойкость памяти, которую я считал непогрешимой, ужаснула меня и сделала невосприимчивым к наставлениям наших хозяев, готовых приобщить меня к сельским обычаям. Но они могли научить меня лишь тому, что знали сами, а потому курс этой хваленой деревенской жизни, который я у них прошел, оказался беспорядочным и очень неполным.

Обучение мое состояло главным образом из бесед об огороде, примыкавшем к дому, и из утомительной работы на уборке овощей. Сбор гороха и зеленой фасоли показался мне куда менее поэтичным, чем воспетый в песнях сбор вишен в компании хорошеньких поселянок, не мог я также разделить и того энтузиазма, с каким бабушка занималась лущением бобов вместе с женой мясника, которую, как вы знаете, звали Розой; за работой они без уста ли судачили о людях, в основном уже давно умерших, или о несчастье родителей, у которых дочери вдруг вознамерятся стать голливудскими кинозвездами.

Кроме того, мне трудно было привыкнуть к отсутствию удобств: в доме не было водопровода, а уборная помещалась в глубине сада, в зловонной хибарке, кишевшей всевозможными насекомыми.

Однако, по словам Альбера, который с пристальным вниманием следил за моими реакциями, эта обстановка не только избавляла меня от занятий в школе, но могла дать мне закалку; именно закалки-то мне и не хватало, а между тем она была совершенно необходима, поскольку образование – это всего лишь преддверие к военной службе, а возможно (развитие событий на мировой арене все больше превращало возможность в уверенность), и к прямому участию в военных действиях; он расписывал нам на все лады, какие тогда будут предъявляться требования. Вскоре я возненавидел эти патриотические трапезы в маленькой низенькой столовой, выходившей окнами на площадь. Разглагольствовал мясник под собственным портретом, на котором был изображен в полной военной форме, и манера, в которой был написан портрет, давала, возможно, ключ к нравственным критериям оригинала. Мясник красовался в каске с пышным султаном, в плотно облегавшей его могучее туловище стальной кирасе, с воинственно торчащими усами и исполненным отваги взором, он был великолепен, он нас подавлял. При этом он без конца ссылался на людей того героического времени – таких людей, увы, теперь уже нет, и это великое несчастье для Франции, – и из-за этого мы в первый же вечер чуть было с ним не рассорились.

В глубокие тарелки, размером своим явно рассчитанные на тех «гигантского роста людей, что восседают на колоссальных конях», о которых говорит в «Отверженных» Виктор Гюго, Роза налила нам супу такой густоты, что я пришел в ужас от мысли, что мне придется глотать это варево. Съев кое-как несколько ложек, я набрался смелости и попросил пощады, но мой отказ доесть суп вызвал настоящий скандал. Знаю ли я, что делали в подобных случаях кирасиры? Этого я не знал. Разумеется – и мясник с состраданием посмотрел на мои хлипкие мышцы, – разумеется, попасть в ряды этих отборных войск шансов у меня очень мало, но можно предположить, что нечто сходное применяется и в пехоте… Так вот, солдата не только заставляют доесть тарелку супа до конца, но сержант тут же приказывает налить провинившемуся вторую тарелку! «Ах, тебе не нравится? А ну-ка проглоти еще одну!» – и Альбер весьма живо изобразил, как солдату наливают вторую порцию супа. Выходит, я должен был считать, что мне повезло, раз с меня не требовали съесть больше одной тарелки. Надо мной нависала угроза применения силы, в моем мозгу тревожным видением вспыхнул образ нашего патриарха из Шуази-ле-Руа, к горлу подступила тошнота.

Но, к счастью, в этот раз женщины встали на мою защиту – в первую очередь Роза, после бегства злодейки дочери в Америку тоже страдавшая астмой. Кто бы мог этому поверить? Эта маленькая толстушка бесстрашно выступала против своего великана мужа и нередко умела его обуздать и подчинить своей воле.

– Оставь ты ребенка в покое, – заявила она, – у него маленький желудок, так ему и заболеть недолго, – и решительно забрала у меня тарелку.

Я ожидал яростного взрыва, ведь это был открытый вызов не только авторитету главы семьи, но также и чести всего кирасирского сословия. Однако Альбер лишь насупил брови и торжественно изрек:

– Вот так и проигрываются войны…

Несмотря на работу в огороде, у меня все же оставалось достаточно досуга, чтобы побродить по деревенским улицам или просто постоять без дела на площади; думаю, я полюбил бы эту площадь, ее тенистый покой и прозрачное, исчерченное ласточками небо над ней, полюбил бы ни с чем не сравнимую мягкость погожих летних вечеров, когда тебя уже клонит в сон, а рядом дышит чуткая тишина, особенно удивительная для того, кто только что вырвался из большого города и из шумной семьи; в этой разлитой вокруг мягкости таится намек на давнюю, призрачную Гризи, ту деревню Люсиль, которой уже не дано увидеть… Я полюбил бы ее, эту площадь, если бы не высилось на одном из ее углов строение, которое вскоре стало для меня воплощением великого ужаса!

Увы, за всей этой буколической мягкостью лилась потоками кровь, кровь животных, и я не мог забыть о другой ипостаси деревенского философа – о его страшной миссии палача. Хочу рассказать вам про бойни, чье благотворное действие на человека, как вы помните, он так нахваливал, говорил, как прекрасно вдыхать запах льющейся крови, а еще лучше – пить горячей эту живительную жидкость, когда она хлещет из перерезанного горла. Спасибо тебе, Роза, за то, что ты избавила меня также и от этого испытания, хотя от зрелища предаваемых смерти животных уберечь не смогла.

Справедливости ради нужно признать, что, если Альбер и лелеял надежду обратить меня в свою вору и убедить в красоте и величии своей профессии, у него все же хватило такта не тащить меня на бойню; но и отговаривать меня заглянуть в этот милый его сердцу уголок, откуда время от времени долетало до меня скорбное блеяние и мычанье, он не стал. Надо думать, он ждал, когда инстинкт сам созреет во мне и властный голос призвания повлечет меня туда. В ожидании того, когда это произойдет, он занимал меня беседами о живописной стороне своего ремесла, о его выгодах и преимуществах, таких, например, как замечательное умение без всяких приборов определять на глазок точный вес человека. Он с блеском демонстрировал эту свою способность на бабушке и на мне. Он учил меня также начаткам тайного языка, который позволяет мясникам потешаться вслух над покупателем, отвешивая ему товар, а тот об этом и не подозревает. Всякий уважающий себя мясник считает своим долгом иметь в запасе целую кучу непристойностей и прибауток, чтобы уснащать ими свою рочь во время упаковывания покупки.

Подобное приобщение к секретам ремесла таило в себе нечто для меня весьма соблазнительное и при других обстоятельствах могло бы помочь под внешней респектабельностью скрыть от меня изнанку, которую, впрочем, мы и сами лицемерно стараемся не замечать, но деревенская бойня ничуть не стремится приукрасить свой истинный лик. Между мясом и страданиями животных пролегало в Гризи-Сюин всего каких-нибудь несколько метров, и я с неизбежностью должен был установить эту фатальную связь; меня искушала, позволю себе так выразиться, еще одна тайна, поскольку ветер доносил до меня не только крики, но еще. и запахи. Не буду скрывать: философ все нее своего добился – хотя он и не пробудил во мне профессионального призвания, до расшевелил определенные склонности, причем жалость была только внешней их стороной…

Итак, в один прекрасный день я обнаружил, что медленно приближаюсь к оштукатуренной грязно-белой стеке, скрывавшей за собою заветное место; я медленно к ней подходил, не признаваясь себе самому в задуманном предприятии, на каждом шагу останавливаясь, сворачивая время от времени в сторону, чтобы убедить себя, будто я не хотел этого, будто слепой случай сам привел меня сюда, навязал мне поступок, в котором, как некогда во дворе семьдесят первого, в истории со злосчастным кроликом, я ощущал уже привкус тайного сговора со смертью, – и вот наконец я оказался у самой стены, и у меня перехватило горло от сладковатого тошнотворного запаха. И тогда, словно идя па этот зов, я вошел в широко распахнутые врата ада.

Стадо дрожащих овец теснилось на цементированном, обрамленном желобами дворе; за стадом присматривал молодой человек с физиономией настолько жизнерадостной и румяной, что мне сразу вспомнились назидательные рассказы Альбера о юном мяснике, спасенном от неврастении. Двор был лишь подступом к просторному сараю с залитым кровью каменным полом, где приносились в жертву томящиеся в ожидании овцы, и делалось это с поразительной виртуозностью, в которой было что-то от кошмарного сна. Насвистывая веселый мотивчик, словно желая продемонстрировать миру свое вновь обретенное психическое здоровье, беззаботный подручный мясника вытаскивал из стада овцу и волок ее за ухо к порогу сарая, где наш философ в длинном запятнанном фартуке хватал ее, поднимал как перышко в воздух и с ласковой непреклонностью укладывал на некое подобие прилавка, где с молниеносной быстротой перерезал ей горло. Ни малейшего сопротивления со стороны жертвы, только короткое блеяние, тут же заглушаемое клокотанием хлещущей крови, и вот уже ее бренные останки в руках второго подручного, раздельщика туш, а убийца возвращается за следующей овцой, поднимает, несет и режет ее с монотонной точностью машины. Стадо во дворе, как по мановению волшебной палочки, тает на глазах.

Лицо Альбера хранило полнейшую невозмутимость, равнодушие к окружающему, к кровавой пестроте пятен, которыми он был весь заляпан от резиновых сапог до толстых, обхватом с мою талию, рук. Он убивал так же спокойно и просто, как разделывал у себя в лавке мясо или вскапывал в огороде грядки, убивал, озабоченный лишь точностью и эффективностью своих движений, убивал сосредоточенно и молчаливо, время от времени бросая короткие приказы своим помощникам, требуя подать ему другой нож, целая коллекция которых сверкала на специальной подставке, точно рыцарские доспехи, – словом, священнодействовал, как великий хирург. Хоть я в этом и не слишком был искушен, думаю, он был достоин такого сравнения: пи малейшего раскаяния, по и ни малейшей жестокости по отношению к овцам, державшимся с образцовой покорностью. Только насвистывание помощника нарушало суровую торжественность церемониала. Золотистые мухи вились над еще живыми овцами и над кучей шкур, сваленных в углу двора; куча росла по мере продолжения убийства. Я стоял как загипнотизированный, всо медленно кружилось передо мной. Мне казалось, что запах крови и навязчивость, с какой она лезла в глаза, ударяли мне в голову, пьянили меня, и это непостижимое хмельное чувство побороло мой страх, но испытывал ли я в самом деле страх? А ведь я обожал животных, и я терял сознание при виде собственной крови… Сердце мое билось быстрее обычного, ноги дрожали, почти так же как ноги овец, но я не мог оторвать глаз от ножа, от того завораживающего удара, с каким он взрезал пушистые шеи, от потока крови, который, дымясь, бежал по желобам. Неподвижно застыв рядом с закрытыми стойлами, где, на* верно, было заперто много других животных, но замеченный ли философом, ни его подручными, я простоял так до полного уничтожения стада. А потом… потом любопытство взяло верх. И я ужо захотел – теперь я больше не обманывал себя – сам захотел остаться на второй акт спектакля. Ибо впереди было еще более захватывающее действо – убиение быков.

Существо могучее и благородное, бык вновь пробудил во мне сострадание, угасшее было при виде унылой вереницы овец, которые шли под нож с вялым отчаянием, с такой покорностью позволяя сделать из себя жаркое и котлеты, что превращение всего их косматого племени в окровавленные туши уже не вызывало во мне никаких трагических эмоций, больше того, я ощущал даже какое то мстительное удовлетворение, которое обычно соседствует с отсутствием жалости к съедобной скотине, этому живому мясу. Но с быком эти чувства уже мало вязались; я даже спросил себя, не стану ли я сейчас свидетелем его бунта, свидетелем одного из тех легендарных сражений, дз которых выходят победителями Геракл или Милон Кротонский. Разворот плеч моего родственника делал его вполне достойным мифологии.

Ничего подобного не произошло, но сцена все же несла на себе печать некоторого величавого достоинства. Начать с того, что быку были оказаны знаки уважения. Он был заперт в одном из стойл, и жизнерадостный помощник мясника не удостоился чести вести его на казнь. Альбер собственной персоной пересек в сопровождении второго помощника двор, отворил дверь и вывел из темницы белого, с длинными рогами, великолепного быка, достойного Зевса, если продолжать мифологические сравнения. Бык шел медлительным шагом и лишь однажды остановился посредине двора, подняв морду и тяжело сопя, но философ успокоил животное, шепнув ему несколько слов и потрепав по плечу. Тревожное диковатое пламя, вспыхнувшее было в бычьих глазах, угасло. Дальнейшее обращение с быком было, должно быть, навеяно военной традицией и напоминало церемонию расстрела. Бык не должен был видеть собственной казни. Помощник Альбера принес толстую кожаную маску и закрыл быку лоб и глаза. В центре маски торчал подвижный металлический стержень. Альбер потянул за недоуздок, и слепое животное покорно заняло место в центре сарая; к одной из задних ног ему привязали веревку, свисавшую со шкива, укрепленного на потолочной балке. Веревку натянули. Помощник, словно понимая торжественность момента, перестал свистеть, а философ схватил обеими руками огромный деревянный молот, встал перед мордой быка, поднял молот и со страшной силой обрушил его на торчавший из маски стержень. Бык рухнул как подкошенный, пол загудел под его тяжестью, и все благородство животного сразу же исчезло. Второй помощник вытащил стержень, вставил вместо него гибкий прут, предназначенный для разрушения мозга, покрутил лебедку, и бык повис вниз головой. Альбер положил молот на место и выбрал в своей коллекции большой нож; пока он проверял остроту лезвия, под голову быка подставили ведро. С неторопливостью, которая особенно поразила меня после той быстроты, с какой он только что убивал овец, он надрезал на уровне подгрудка шею; нож медленно шел, оставляя за собой красный след, которому, казалось, не будет конца, потом лезвие ушло в глубину, и мощный поток черной крови едва не вышиб нож из раны; густая струя с шумом била в ведро, оно быстро наполнилось до краев, подставили другое ведро, потом третье, а кровь лилась и лилась с неослабевающей силой. Философ и разрубщик стояли, отступив на шаг и сложив на груди руки, лица их были задумчивы, казалось, они к чему-то прислушиваются, а помощник тем временем снова принялся насвистывать и уносил полные ведра.

В ведрах была та заветная жидкость, которую мне следовало пить, чтобы излечиться от всех недугов и унаследовать от быков и от их убийц хоть малую толику жизненной силы. И только тогда, под двойную музыку крови и свиста, которая, казалось, была так приятна слуху задумчивых гигантов, я почувствовал, как к моему горлу подступает великое отвращение. А они тем временем уже занялись делом долгим и сложным – разделкой туши. С быка сняли маску смертника, и бык, белый, точно пронзенный кинжалом бедный Пьеро, которого я видел на экране – эта тема, верно, уже никогда не отпустит меня, – белый бык должен был вскоре стать ободранной тушей. Я боялся, что Альбер решится наконец обнаружить мое присутствие (он ведь только делал вид, что не замечает меня) и снова предложит испить из мрачного источника вечной юности. Я осторожно попятился, надеясь незаметно ускользнуть, но тут его взгляд уперся в меня, однако Альбер лишь подмигнул мне и кивнул головой, что можно было истолковать как знак одобрения, обращенный магистром к робкому новичку, когда становится ясно, что тот на верном пути. Потом он повернулся к раздельщику и что-то сказал ему на своем мясницком жаргоне, но так быстро, что я не понял его слов; с меня вообще уже было довольно, я выскочил на улицу, к горлу все еще подступала тошнота, я оторопело созерцал царство жизни, с его светом, листвой, травой, птицами, и вся эта зелень казалась мне необычной, я боялся, что она станет вдруг красной, как эта горячая кровь, точно наваждение стоявшая у меня перед глазами.

К моему великому удивлению, бывший кирасир ни словом не обмолвился о моем визите; то ли он посчитал его поступком, так сказать, туристического свойства, делом естественным и нормальным и потому не стоившим упоминания, то ли ему неловко было говорить на эту тему при моей бабушке и при своей крошечной супруге. Помню, когда Альбер стал было рассуждать о своей работе на бойнях, видимо считая ее, судя по горделивости тона, благороднейшей частью своего ремесла, Роза, успевшая уже выступить противницей лечения теплой кровью и слишком густого супа, заявила теперь, что «это зрелище не для детей»; долгая совместная жизнь, должно быть, научила ее заранее предугадывать мысли и намерения супруга.

Итак, я увидел то, чего детям видеть не следует, секретом больше стало в моем мешке: ведь я, разумеется, разделял нежелание философа распространяться о моем посещении бойни, ни мне, ни ему не хотелось попадать в затруднительное положение. Да и зачем я стал бы об этом рассказывать? Я стремился сохранить видимость детской чистоты в глазах тех, кто, подобно бабушке, обращался со мной как с ребенком, что было мне приятно, да я и был еще, конечно, ребенком; своим молчанием я пытался удержать хоть какие-то уголки рая, утраченного вместе со швейцарской. Однако, если я и отнесся к зрелищу убиения с некоторой снисходительностью, как можно заключить из моего обстоятельного отчета, эта тайна не доставила мне никакого удовольствия. Она наложила еще одно пятно на деревню Гризи, и без того сильно потускневшую из-за вырубленных лесов, пятно несмываемое, как на пальце леди Макбет, и оно теперь навсегда обесславит память предков, и в сон мой станут вторгаться картины той камеры смертников, зарезанных ягнят, водопадов крови, хлещущих из быка в кожаной маске.

Мудрость мясника-философа терпела провал. Глоток воздуха не принес заметной пользы моему здоровью, так же как дифирамбы войскам тяжелой кавалерии не закалили моего характера. Нужно было найти средство более сильное, и мы его нашли, это был Карнак!

Карнак, Карнак

Выбором Карнака я обязан оптимисту профессору, имевшему власть над моим здоровьем. Он посоветовал мне пребывание на пляже, в защищенном от ветров месте, ибо ветер может оказать раздражающее действие на мои бронхи.

Я никогда не испытывал большой симпатии к этому южанину, но я благодарен ему за совет, за то, что мое прошлое озарено светом Бретани, мягким перламутровым светом, чья прелесть в Карнаке особенно ощутима из-за поразительной белизны солончаков; озарено светом лагуны, который ближе к берегу приглушают песчаные, поросшие папоротником и утесником ланды и покрытый лишайником гранит, поглощающий блики; озарено светом этого края, что самой своей верностью традициям так созвучен детству.

Правда, ныне край этот существует лишь в неповторимости своих, пейзажей. Бретонский фольклор, вместо того чтобы хранить местные обычаи, освящает их упадок, их оседание в тех больших саркофагах, какими являются краеведческие музеи. Именно там лет тридцать спустя я снова увидел национальные костюмы, которые в годы моего детства были самой обычной одеждой, их носили все в этих краях.

Поездка в Карнак, курорт в ту пору малоизвестный, была подлинным путешествием. Поезд довез нас с бабушкой до Плоермеля, по где были тогда мои родители? Этого я уже не помню, если вообще когда-нибудь знал. Выйдя из вокзала, пассажиры вместе с багажом погрузились в шарабан. Тряская, в рытвинах дорога шла лесом и через ланды и привела сначала в глухую деревушку, а оттуда к берегу моря. На взморье, окаймленном соснами и тамариском, стояла единственная гостиница, а еще там было море, я впервые увидел его, вернее, впервые мог созерцать во всей необъятности и цельности, поскольку прежнее мое восприятие моря было фрагментарным – отдельно волны и отдельно песок, довольно непрочно связанные между собой благодаря комментариям взрослых. Теперь море предстало передо мной во всей своей наглядной реальности, предстало" как некое живое существо, и это открытие было радостью; при этом я вовсе не думал отказываться от свойственных моему возрасту развлечений, от совков и ведерок, от барахтанья в мокром песке среди скал и камней во время отлива, вовсе нет, но к каждой из этих отдельных забав я шел от созерцания моря в его единстве, я был способен отныне обнимать взглядом все море разом – и одновременно исследовать сокровища его внутренней жизни, которыми одаривали меня прилив и отлив. Короче говоря, море будет занимать меня куда больше, чем собственно Бретань, поэтому свой рассказ о пребывании в Карнаке я начинаю именно с моря; говорить о нем доставляет мне удовольствие, однако это непреходящее состояние радости затрудняет мой рассказ: если счастье безоблачно, рассказывать, как известно, не о чем; все то, о чем я хочу здесь поведать, интересно, пожалуй, только благодаря бренности этих лучезарных месяцев, только благодаря тому, что они выпадают из общего течения моей жизни. Известно также, что такого рода каникулы нерасторжимо связаны с детством, вместе с ним они невозвратно уходят, и эта очевидность пронизана ностальгией. Когда я стану взрослым, у меня не скоро появится желание поехать к морю, я буду верен этим далеким бесхитростным картинам, этим сверкающим пустынным берегам, заливаемым в часы прилива, по которым я брожу вместе с моим другом Андре; буду вереи нашим с бабушкой прогулкам в сгущающихся сумерках, когда мы созерцаем всю беспредельность этого рокочущего пространства, раскинувшегося под легким кружевом пламенеющих облаков, а во тьме загораются и вращаются огни маяков, и моя спутница объясняет мне их значение. В этот час всегда поднимается слабый ветерок, и сосны шумят, подпевая прибою, и порою луна, прозрачная, точно агат, украдкой выглядывает из-за облаков и благодушно смотрит на нас…

Мой распорядок дня вам известен заранее. Он снова обрел свою четкую размеренность, она мне по душе, она действует на меня умиротворяюще, она благотворна, если позволено мне будет такое сравнение, как монастырский устав. При этом мой устав достаточно легкомыслен, и я этого совсем не стыжусь. Гостиница наша скромна и опрятна. В ней заведен табльдот, обычай несколько старомодный, однако облегчающий человеческое общение, и бабушка, которая поначалу чувствует себя несколько выбитой из колеи, поскольку, несомненно, впервые в жизни проводит время на курорте, – в то время это большая роскошь, – бабушка счастлива, что может завязать знакомство с многими дамами своего возраста, у которых опа обнаруживает ряд бесспорных достоинств, таких, например, как вдовство и умение вязать.

Я опять стал хорошо спать: голова едва успевала коснуться подушки, как глаза закрывались и открывались, когда я в комнате было уже светло, так что я опять, как в раннем детстве, начинал сомневаться, спал ли я вообще; и новый день я встречал радостно, на душе было хорошо и легко после глубокого сна, куда проваливаешься, как в колодец, и который, начисто отключая сознание, возвращает его тебе наутро новеньким и свежим.

Мы устремлялись к окну поскорее взглянуть на небо, и погода, конечно, была все время прекрасная, только менялись чуть уловимые оттенки света из-за соотношений его с влажностью воздуха; иногда поутру море затянуто пеленой тумана, который потом медленно растворяется, или висят ослепительно яркие облачка, которые, по мере того как разгорается день, бесследно истаивают в синеве. Потом бабушка одевала меня, а вернее сказать, надевала на меня пляжную сбрую и снаряжалась сама, стараясь как можно надежнее защититься от солнца, которого в те времена вообще опасались, и вот, нагруженные – я ведерком, корзинкой, сачком для ловли креветок, она шляпами, складными стульями, зонтиками от солнца, – мы переходили дорогу, взбирались на дюну, всю утыканную чертополохом и еще каким-то кустарником с белыми мохнатыми клубочками, которые входят в непременный состав сухих букетов, и спускались на пляж; наше появление неизбежно привлекало бы к себе внимание зрителей, если бы они были, но никаких зрителей вообще не было, или же они располагались очень далеко от нас, так что мы с полным правом могли считать этот участок пляжа своей собственностью. Мы представляли собой зрелище весьма примечательное, и не только из-за устрашающего объема нашего снаряжения, но и по причине ужасного, граничившего с манией преследования страха, который бабушка испытывала перед солнцем. Не довольствуясь раскрытым зонтом, она набрасывала на свою соломенную шляпу вуалетку и завешивала шею, руки и торчавшие из-под длинной юбки ступни бесчисленными шалями и платками. Эта странная запеленатая фигура выглядела бы более уместной в сцене перехода через Сахару, чем на пляже Атлантического побережья.

Защитив себя таким образом, она раскрывала книгу и пыталась читать, ни на минуту не забывая, однако, об исходящей от солнца и моря смертельной опасности, которой я все время норовил себя подвергнуть, то сбрасывая шляпу, то кидаясь раньше времени купаться. Тогда она вскакивала во всех покрывалах, которые, озорничая, разматывал ветер, махала, как семафор, руками, сопровождая это отчаянными криками, и мне приходилось с раздражением снова пристраиваться рядом с ней и возводить сооружения из песка, которые я самодовольно назьь вал замками, но занимался ими без особой охоты, главным образом для того, чтобы успокоить бабушку относительно моих намерений. Было совершенно невозможно ускользнуть от ее бдительного ока: я знал, что, стоит мне отойти от нее немного подальше, она поднимет на ноги всю округу, всполошит местные власти, снарядит спасательную лодку, корабль береговой охраны – словом, сделает нас всеобщим посмешищем. Женщина мужественная во всем, что касалось, так сказать, сухопутных дел, она чувствовала себя на море в чужой, враждебной стихии, ей постоянно чудились какие-то страшные катастрофы. Эти путы угнетали меня. Море влекло меня к себе – не то чтобы я был особенно чуток к тому, что принято называть красотой морского пейзажа, в семилетнем возрасте эстетические чувства развиты мало, но я уже постигал, вернее, угадывал в море нечто отвечающее моей склонности к пассивному созерцанию мира, меня увлекала эта вечная изменчивость неизменной стихии, где взгляд то и дело теряется, и снова обретает себя, и снова теряется; меня влекло к себе море, вбирающее в себя целиком твое сознание, море, что движется в своих цепенеющих ритмах – прилив, отлив, прибой, пульсация, усыпляющая зыбкость, подобная тому неясному томлению духа, когда медлишь покидать преддверие сна и разум растворяется в своей собственной стихии; все то, что будет потом завораживать меня в стоячей воде и что свявано, может быть, с притягательной силой небытия, со странной тоскою по той своей жизни, когда ты еще не родился на свет, и которая воплощалась для меня некогда в сладострастном погружении в сон, что на время сотрет, уничтожит тебя, – теперь все это снова каким-то чудом вернулось ко мне, напомнив, как тщетно я вглядывался в глубину двора, пытаясь что-то найти, разглядеть сквозь непрозрачное окно, которое было свидетелем моего рождения; было еще одно сходство с моим предрождением, дарованное мне морем, когда во время отлива оно обнажало, предлагало взгляду свое дно, не предназначенное для того, чтобы его видели, открывало его лишь на несколько часов, словно время двигалось вспять, позволяя нам обрести наше прошлое или хотя бы увидеть его, узнать, прежде чем закон, управляющий бытием, снова утвердится в своих правах. Это означает также, что меня влекло не бурное, грохочущее море, море крутых берегов, а печальное море маленьких бухт и скалистых островков, о которые разбивается неистовство волн, а когда высоко поднимается прилив, он затапливает все неровности рельефа, уничтожая все измерения и масштабы, и кажется, что озеро и лужа равны, и некое всемогущее, но великодушное божество предлагает тебе: «Вот здесь мои самые укромные тайники, исследуй их, погляди, что я прячу под покровом водорослей, – изобилие этих крохотных жизней позволяет мне щедро их расточать». На большом пляже бухточек не было. Лишь гораздо позже мы обнаружили одну из них в самом дальнем конце за холмом, обсаженным араукариями, разнокалиберные обломки скал прикрывали собой совсем маленький, словно рассчитанный на ребенка, клочок пляжа, а чуть дальше отлив обнажал рифовую плиту, отделенную от берега длинным протоком спокойной воды. Я полюблю именно там входить в море, медленно погружаясь в него до лодыжек, до колен, до бедер, до живота, выше живота, ощущая при этом легкое беспокойство оттого, что тебя сжимают, с каждым шагом поднимаясь все выше, холодные объятия воды, а вода здесь непрозрачна, и неизвестно, когда закончится этот спуск в неведомое; в глубине проходят какие-то струи, и от разницы температур возникает ощущение, что к тебе прикасается кто-то живой, враждебно ощупывая тебя своими пальцами, и ты не знаешь еще, чем тебе это грозит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю