444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Робер Андре » Дитя-зеркало » Текст книги (страница 22)
Дитя-зеркало
  • Текст добавлен: 26 сентября 2026, 17:30

Текст книги "Дитя-зеркало"


Автор книги: Робер Андре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)

– В этом месяце впервые в истории оборот фирмы превысил миллиард! – кричит он.

На меня это произвело сильное впечатление. В слове «миллиард» мерцало нечто головокружительное, в нем Проглядывала бесконечность… Он действительно странен, этот мир служителей бога Коммерции! Не могу устоять перед соблазном и приведу отрывок из речи одного выдающегося представителя этой породы людей. Вы увидите, к какому человеческому типу нужно принадлежать, чтобы превысить миллиард:

«…Эрнст и Луиза Коньяк никогда не пользовались отпуском и вплоть до 1907 года, когда был издан закон об обязательном воскресном отдыхе, ни разу не закрывали свой магазин ни в праздники, ни в воскресенье. «Если бы мы не работали по воскресеньям так же, как в будни, мы потеряли бы прибыль, которую можно приравнять к семи годам напряженных усилий и коммерческих сделок, и нам никогда бы не сделать торговую фирму такой, какой она стала сейчас», и Луиза рассказала монсеньору Марбо, что мать с детства внушила ей жизненный принцип, согласно которому наиболее угодная господу богу молитва – это работа… Коньяк выразил удивление тем, что в стране, официально объявившей себя светским государством, притесняют, пользуясь религиозными предлогами, покупателей, которые всю неделю работают и лишь в воскресенье имеют возможность делать покупки, тогда как в той же самой стране в царствование Людовика Святого шляпникам, перчаточникам и прочим ремесленникам и торговцам было позволено и в воскресенье открывать в порядке очередности свои лавки ради нужд парижского населения. Этим в высшей степени здравомыслящим людям никогда бы не пришло в голову в целях сокращения безработицы сдерживать потребление путем введения безрассудных правил, ограничивающих время торговли».

Думаю, этот текст в комментариях не нуждается. Он недвусмыслен и точен. Следует также добавить, что утверждаемая в нем мораль была ловко превращена в соблазнительный миф при помощи целой системы броских картинок, начиная с диорамы, иллюстрирующей главные этапы восхождения предприимчивой четы к высотам успеха, и кончая специально созданной на этот предмет игрой с бросанием костей, вроде игры в гусек; я тоже не без удовольствия играл в эту игру, где клеточки на таблице гласили: 38 – Луиза не стесняется подбирать обрывки шпагата. 42 – Эрнст и Луиза ложатся спать позже всех. 52 – Первое появление феи Успеха. Удвоение суммы ваших очков. Правда, плодов это воспитание не принесло. Отец, видимо, огорчался, что я не пошел по его стопам, но никогда меня и не принуждал, понимая, наверно, бесполезность подобного рода попыток и не слишком веря в мои способности. По странному капризу наследственности он произвел на свет существо, совсем на него не похожее, приручению не поддающееся и к погоне за миллиардом не склонное.

Наследственность здесь всего лишь риторическая фигура, причины тут были иные, во всяком случае если говорить о главных причинах. Сделанное мной отступление от рассказа к ним как раз и приведет. Оно показывает резкий контраст между человеком, каким он предстает в обществе, и этим же человеком в частной жизни. Человек остается, конечно, все тем же, и, однако… Дальнейшее повествование это подтвердит.

И вот опять наступают каникулы, и мне кажется, что они никогда не кончались, что только в каникулы шла реальная жизнь, что остальную часть года я был слеп или меня вообще не существовало. Во всем этом заключено что-то тревожное. Эти каникулы мы проведем на Лазурном берегу, в Ментоне. Мамина прихоть? Думаю, дело заключалось, скоро, в том, что надо было сопровождать старшую сестру отца, ту самую тетушку Берту, что жила на вилле в пригороде Меца; она тяжело заболела, и, видимо, врачи рекомендовали ей средиземноморский климат. Наше пребывание в то лето на Юге имело свои темные и малопонятные стороны, которые мне не удастся вам объяснить и которые, увы, немного похожи на то, что происходило в Перигоре. Повзрослев и сделавшись более бдительным, я почуял это почти сразу, однако в тот год все было, надо думать, гораздо сложнее. Расскажу лишь о том, что мне особенно бросилось в глаза во время этих каникул, которые в целом оказались все же довольно приятными.

Ментона была тогда самым спокойным и тихим уголком на всем побережье, ее обветшалые отели были населены преимущественно англичанами, а семейные пансионы – колониями русских эмигрантов. Мы поселились на британской стороне во вполне удобном, хотя и лишенном роскоши заведения. У меня в памяти сохранился ряд беспорядочно смешанных картин, связанных прежде всего с удивительно ранним половым развитием юных ментонцев, среди которых был, в частности, сын хозяина нашего отеля; я с ним подружился, и он склонял меня к играм, которые числились запретными в моем каталоге грехов. Я отказался, и тогда, исполненный самых благих намерений, он предложил мне отправиться с ним в бордель, куда он имел обыкновение наведываться. Замечу, что ему было лет тринадцать. Не без некоторого сожаления, вызванного не столько желанием, сколько любопытством, я опять отказался – из-за своих религиозных принципов, а также из боязни, что об этом узнает мама. Опережая события, она уже начинает приглядывать за мной, чтобы вовремя пресечь вожделения подобного свойства. Помню тенистый переулок, где мальчик покидает меня, презирая мое малодушие; помню дверь, в которую он стучится – и, что уж совсем удивительно, ему ее открывают! Значит, это не было с его стороны простым бахвальством южанина. Я не решаюсь предположить, что в эту дверь могли бы впустить и меня. Нет, об этом сожалеть не надо, но все-таки… Однако, вспоминая о событиях этого лота, я меньше всего хочу говорить о себе.

Меня интригует, какую роль играла тогда тетушка Берта, и я прошу у нее прощения за то, что оскверняю ее намять воспоминаниями такого рода – я имею в виду не только бордель, но и всю нашу жизнь в то лето. Казалось бы, начав выздоравливать, она будет целые дни напролет наслаждаться солнцем и воздухом, лежа на одном из шезлонгов, которые предназначены специально для пожилых людей и разбросаны по всему берегу моря. Но она проявила полное равнодушие и к красоте этой до уныния синей воды, и к роскоши садов, где произрастают пальмы и лавры. Преисполнившись бодрости, она заявила, что будет принимать участие во всех наших экскурсиях и прогулках, и было бы трудно сказать, кто из двух женщин кого сопровождает, если бы эта неугомонная дама не выглядела дуэньей, чей долг охранять свою молодую спутницу от предприимчивых ментонцев, которые – быть может, под влиянием соседней Италии – были, на мой взгляд, одержимы неистовой похотью. Быть может, она этой дуэньей и была в самом деле?.. Ментона – залитая белым солнцем расщелина со слепыми, не сулящими ничего доброго стенами. Вернувшись из интерната в лоно семьи, я надеялся, что нависшие над нами угрозы рассеялись и что ввиду предстоящей перемены квартиры единство семьи укрепилось, но понемногу я стал понимать, что угрозы остались, что они лишь на время задвинуты в сторону, прикрыты обоями и коврами.

Моя прежняя тревога снова вынырнула на поверхность. Мне кажется, что некая смутная опасность, воспользовавшись расстоянием, отрезавшим нас от парижского дома, воспользовавшись расслабляющим климатом Юга, упорно бродит вокруг, и ее присутствие все время отравляет мне жизнь, не дает получать удовольствие от развлечений, мешает любоваться пейзажами; эти пейзажи отныне слиты для меня с ощущением коварной опасности, и мне теперь всегда будет не по себе в этих южных краях, я возненавижу их вкрадчивую чувственность, и первые шаги моей собственной чувственности будут отмечены какой-то боязнью, смешанной с моральным осуждением. В отношениях между полами присутствует разрушительное начало, которого следует опасаться, и эта боязнь в не меньшей мере, чем религиозные убеждения, заставляет меня уклоняться от тех игр вдвоем, которые предлагает мне скороспелый ментонец, а игры в одиночестве мне пока что неведомы. Со времени Орли я мало продвинулся вперед: хотя мне и доставляет удовольствие прикоснуться при случае к женскому телу, но мне больше нравится на него смотреть. Между мною и им должна, как перед зеркалом, сохраняться дистанция; больше того, я вовсе не рад тем вспышкам эмоций, которые временами уже пронзают меня, не рад этим пресловутым неосознанным желаниям, мне не хочется выходить из состояния душевной чистоты, из которого я тем временем уже вышел. Я предчувствую, что выйти из него необходимо, но мне бы хотелось, чтобы это произошло как можно позднее. Я хочу оставаться глухим ко всему, наедине со своими мечтами и отчаянно цепляюсь за утопию невинности…

Я не хотел говорить о себе, на только о себе и говорю; не говорить о себе трудно, потому что все, что происходит вокруг, вовлекает меня в свою орбиту. Когда сын владельца отеля преследует меня своими приставаниями и рассказывает, как дамы из тенистого переулка высоко оценили его мужские способности, я вынужден повторять, что ненавижу двусмысленные и грязные речи. Когда весь мир вокруг ежеминутно твердит мне о сексуальности, намекает на нее, тихо шепчет о ней и открыто о ней кричит могучим вселенским хором, я вынужден защищаться.

Помню один из тех жарких влажных вечеров, когда кожа становится липкой от пота. Тетушка Берта ложилась спать рано – единственная уступка, которую она делала своему еще не совсем окрепшему здоровью, – и, освободившись от ее надзора, мы выходили из отеля и смешивались с толпой, повинуясь местному обычаю, который требует, чтобы вы без конца шагали взад и вперед по дамбе и развлекали себя разговорами. Обычно мама довольно скоро уставала, и мы делали привал в «Беседке», дансинге под открытым небом, где смотрели на танцующих и пили липовый отвар, способствующий хорошему сну. Отделенный от улицы бамбуковой изгородью и освещенный разноцветными лампами, которые стоят на столах, гирлянды которых развешаны между деревьями, этот уголок мне нравится, и я очень горд тем, что мама меня сюда приводит. Мы пребываем в самом начале того периода, когда льстецы принимают меня за маминого младшего брата, изображая этакое недоверчивое удивление, узнав, что я ее сын. В тот вечер мы не одни, с нами увязался человек, которого ввиду его солидного возраста я не могу заподозрить ни в каких задних мыслях; он живет в нашем отеле и тоже страдает от скуки и курортного одиночества. Разговаривать с ним интересно, ибо он, как он сам утверждает, «все на свете изведал». Он предлагает нам изменить своим привычкам и, вместо того чтобы сидеть в этом всем надоевшем дансинге, отправиться обследовать кварталы старого города.

Быстро утомившись от живописного однообразия развешанного над улицами белья, от бесконечных лестниц и от запахов прогорклого масла и жареной рыбы, мы заходим выпить нашего ритуального липового отвара в грязный, засиженный мухами бар, где за одним из столиков сидит молодая и, мягко говоря, не отличающаяся изысканными, манерами женщина, а двое мужчин оспаривают друг перед другом ее благосклонность. Мама и наш пресыщенный жизнью спутник с интересом наблюдали за перипетиями этой ссоры, а я хмурился и мрачнел, охваченный омерзением к этой гнусной обстановке, к ее грязи, к оскорбительной пошлости этого трио – к женщине с завитками волос на висках, к ее спутникам с физиономиями марсельских сутенеров. До нас долетали обрывки разговора, и все эти словечки, эти куски фраз, перемежаемые перешептываниями и смехом и сопровождаемые к тому же нашими комментариями, приобретали из-за полной своей невнятности характер двусмысленных намеков. Во всем этом мне виделось нечто заразное и нечистое, вроде следов от мух, тучами вившихся над лампами и столами. Толком не понимая, в чем дело, я все же догадывался, чего добиваются эти мужчины, и досадовал на себя за то, что я способен об этом догадываться. Еще больше досадовал я на маму и на старого скептика, потому что они находили удовольствие в этом соседстве, которое отдавало какой-то уродливой грозной тайной. Досадовал я на маму еще и потому, что она так легкомысленно подвергает меня опасности понять до конца и полностью то, что до сих пор я понимал лишь наполовину. Какая высокая нравственность! Нет, скорее, изнанка некоего влечения, в котором не хочешь себе признаться, но главное – возрождение той атмосферы, которая связана в моем сознании с ушедшим в далекое прошлое Перигором и которая теперь снова отравляет мне жизнь, нависая надо мной дамокловым мечом… Наш спутник пришел тем временем в полный восторг. Низость, упадок нравов, пошлость человеческих чувств подтверждали правоту его философских воззрений, и он буквально упивался происходящей на его глазах сценой, с каким-то сладострастием ее смаковал. Это начинало меня раздражать. Помню, как огорчила меня фраза, произнесенная мамой с поразительным простодушием:

– Интересно, с кем из них она в конце концов пойдет?

– Мадам, но это же очевидно! – с наигранным удивлением воскликнул наш скептик.

– Право же, я затрудняюсь…

Человек, который все на свете изведал, всем своим видом показывает, как трогательна такая наивность.

– Конечно же, с тем, кто при деньгах, – говорит он. – У того, что слева, явно пустой карман.

– Как жалко, – вздыхает мама.

Насколько я помню, философ в ответ заявил, что такова уж человеческая натура и ничто не в силах ее изменить. После чего мы допили свой липовый отвар, напиток, который казался весьма неуместным в стенах подобного за-ведения, и ушли, так и не узнав, на ком остановила потаскушка свой окончательный выбор.

Не знаю, почему эта ничтожная сцена, эти слова о низменной подоплеке любви, которые я услышал в тяжкой духоте бара, опять вспоминаются мне и так будоражат мне душу. Может быть, дело тут в том, что мне хочется еще немного оттянуть рассказ о возвращении в Париж; может быть, оттого-то я и вглядываюсь так пристально в Ментону, в эту залитую солнцем расщелину, с ее подозрительными нравами и густой сексуальностью. Но сколько ни вглядываюсь я в нее, я ничего не могу уже различить, тьма затягивает берег моря, и только один, самый последний, образ встает передо мной, пронзая мне сердце несказанной печалью: на дамбе, под порывами мистраля – об этом позволяет судить хмурая прозрачность неба, – стоит мама в белой пижаме, расклешенных на матросский манер брюках и в остроконечной шляпе с широкими гибкими полями, которые можно наискось приподнять надо лбом. Она, должно быть, позирует перед бродячим фотографом, потому что в ее улыбке проскальзывает натянутость, но глаза выражают удовольствие, оттого что ее фотографируют в таком замечательном костюме, и удовольствие это так же непосредственно и простодушно, как и ее вопрос о девице в подозрительном баре. В этом весь ее характер, вся совокупность тех черт, которые были ей свойственны в ту пору и раньше, тех, какими я их здесь описал и какими они почему-то все разом вспоминаются мне, когда я смотрю на эту улыбку и на эти глаза, – я читаю в них простодушие и повышенную чувствительность в сочетании с упрямой настойчивостью, некоторую величавую театральность и топкую интуицию, ее нетерпимость во всем, что касается чувств и страстей, – неиссякаемый вихрь, сотканный из противоречий и непостоянства, переплетение различных сторон ее поведения, составляющих личность, – последний образ, которому предстоит выдержать столько суровых атак, что мне хочется остановить это мгновение, когда время будто застыло на месте и когда еще сохраняются, несмотря ни на что, мои связи с детством, мои детские отношения с мамой, хотя уже близок их полный разрыв.

Мы всегда возвращались в Париж в начале сентября и, согласно установившемуся обычаю, привозили отцу небольшие сувениры, которые он обычно принимал безо всякой благодарности и даже сердито ворчал, если подарок был связан, на его взгляд, с излишними тратами; но все равно подарок всегда привозился, словно сам факт разлуки делал его обязательным. Поэтому встречи неизменно бывали отмечены стычками, которые сразу возвращали нас в обстановку нашей привычной жизни. Предмет, по-началу казавшийся счастливой находкой, которую ни за что нельзя упустить, потому что такой случай выпадает только раз в жизни, вдруг как по мановению волшебной палочки превращался в вещь никудышную и дрянную, из-за которой к тому же нас «ободрали как липку». Подарок, привезенный из Ментоны, представлял собой несессер с черепаховыми гребнями и щетками, купленный у угодливого итальянца на улице Гримальди, куда мы отправились, чтобы посмотреть в палеонтологическом музее замечательные скелеты. Поскольку отец с предубеждением относился к итальянцам, я был уверен, что нессесер будет с ходу раскритикован и осужден, но, к моему удивлению отец принял подарок спокойно, повертел равнодушно в руках и тут же про него забыл.

Отцу в самом деле было сейчас не до мелочей. Как вы знаете, мы покинули Валь-де-Грас, и первой неожиданностью, встретившей нас по возвращении с Юга, было то, что за наше отсутствие произошел переезд на новое место! Мы больше никогда не увидим своего прежнего жилища, и эта перемена немного выбивает нас из колеи, тем более что в новой квартире нет еще ни той мебели, ни тех предметов обстановки, о которых шли разговоры всю зиму. Сюда перевезены кое-какие вещи с Валь-де-Грас. В комнатах пахнет краской и лаком, в них нет ничего, к чему мы привыкли, и это выглядит странным. Хотя мы восторгаемся современными удобствами, а также открывающимся из квартиры видом, который действительно великолепен, поскольку балконы выходят на три разбитых на площади сквера, ощущение чего-то неведомого, какое-то смутное беспокойство украдкой вторгается во все наши жесты. Иногда мы даже понижаем голос н ходим по квартире словно бы с опаской. Отныне у меня будет своя отдельная комната, расположенная между спальнями отца и матери. Со спальней матери она сообщается дверью, у изголовья моей кровати есть еще одна дверь, она выходит в узенькую переднюю. Мои владения являются, таким образом, некоей соединительной и в то же время разделительной чертой, своего рода символом, который годится и для прошлого, и для будущего, и во всех этих новшествах, повторяю, столько неожиданного и непривычного, что ими, в сочетании с усталостью от дороги, и объясняется, может быть, терзающее меня беспокойство. Если нагнуться над перилами каменного балкона в столовой, почувствуешь сладковатый, чуточку приторный запах лип, которыми обсажена улица, и, когда я пишу эти строки, я опять ощущаю этот запах, на самом-то деле запах весенний, но теперь он связан для меня, скорее, с липовым цветом, отвар которого мы пили в том жалком баре, где за столиком ссорилось непристойное трио, и мое настроение, когда я этот запах вдыхаю, очень подходит к тусклому свету в столовой, где подвешена временная люстра, перевезенная с Валь-де-Грас, из меньшей по площади комнаты; липовый цвет ассоциируется с этим возвращением в Париж, как один из элементов той сцены, которая позже опять проявится в моем сознании и застынет в нем навсегда неподвижно и грозно.

Тем временем близится вечер, подготовивший нам еще один сюрприз. Опять-таки в угоду традиции, которая требует, чтобы вселение в новое жилище отмечалось праздничным застольем, мы тут же, едва успев приехать с вокзала, среди хаоса неразобранных чемоданов и в запачканной угольной пылью одежде устраиваем прием. Честно говоря, это импровизированное новоселье мало соответствует вкусам отца, противника светских приемов, но применительно к нашему вечеру выражение «светский прием» звучит слишком торжественно, потому что приглашена всего одна супружеская пара. Честь первыми войти в наш новый дом будет оказана супругам Пелажи.

Почему бы и нет? Время вносит некоторую двойственность в чувства, особенно если ими сопровождались многие этапы твоего детства. Я настолько давно знаю Пелажи, свидетеля моих бесчисленных болезней, самого близкого друга моих родителей, который значится в списке тех, кого ни в коем случае нельзя забывать, когда предстоит тяжелая работа по рассылке поздравительных праздничных открыток, что его следовало бы приравнять к нашим родственникам. А между тем мы не состоим с ним ни в каком родстве, и меня часто озадачивает его статут, который, впрочем, в сознании моих родителей претерпевает поразительные изменения: то, когда доктор в очередной раз спасает меня и входит в фавор, его осыпают самыми восторженными похвалами, и тогда, будь это возможно, Пелажи был бы возведен в ранг моего второго отца, причем это навязанное отцовство, даже если его воспринимать лишь в чисто духовном плане, будет всегда мне неприятно; то он впадает в немилость и сразу становится ничтожным лекаришкой, место которому на свалке, становится рохлей, юбочником, мерзкой личностью, и все эти любезности мама со свойственным ей прямодушием выкладывает ему прямо в лицо… Двусмысленность, больше того – полная запутанность, но нужно признать, что эта постоянная смена ненастья и улучшений погоды оказалась более благотворной для дружбы, чем была бы неизменная ясность, ибо, несмотря ни на что, Пелажи продолжает оставаться нашим другом, хотя это и кажется странным. И я снова теряюсь в догадках…

Больше ли ясности в моих чувствах к нему? Я по-прежнему был на него зол за то, что он приложил руку к моему заточению в интернат, но постепенно я начинаю понимать, что он сделал это не нарочно, не говоря уж о том, что он постоянно проявляет ко мне знаки внимания и любви, и мне трудно против этого устоять. Я, бесспорно, занимаю в сердце супругов, у которых нет детей, особое место, и мне это известно, к тому же доскональное знание моих болезней и то облегчение, которое я благодаря ему так часто испытывал, создали между ним и мною прочную связь. Разве можно такое забыть? И я этого никогда не забуду.

Мне до отвращения не хочется рассказывать об этом вечере, но рассказать про него нужно. Я боюсь, что допущу при его описании какую-нибудь неловкость, боюсь из-за важности места, которое он занимает в нашей жизни, боюсь оттого, что говорить о нем мне мучительно больно и становится все больнее по мере того, как я неотвратимо приближаюсь к своему рассказу. И ведь ничто, несмотря на владевшее мною беспокойство, не насторожило меня, и даже знаменитая мамина интуиция оказалась бессильной – вот что выше моего понимания, так же как самообладание постановщика этой сцены, его замечательное умение скрыть свои чувства! Ибо празднование новоселья началось самым естественным образом, в атмосфере всеобщего доброго настроения, под нескончаемые комплименты по поводу наших новинок, удачно выбранных ковров, размещения будущей мебели, картин, красивого тона стен, всяческих улучшений, которые будут произведены там-то и там-то, и хотя несовпадение вкусов вызывает при этом некоторые разногласия, но они носят поверхностный характер, никто не повышает тона, и Пелажи даже не выказывает ни малейшего признака ревности, которая обычно охватывает его при виде нашего успеха. Он только позволит себе чуточку поиронизировать над картинами. Если мой отец не имеет вкуса к литературе, то к живописи у него есть вкус, но вкус очень плохой, при полнейшем безразличии к критике и к общепризнанным художественным ценностям. «Зачем я буду вешать в своем доме картину, если мне на нее смотреть противно?»– говорил он, и ему нельзя отказать в логике.

После обхода комнат все садятся за стол в столовой, которая потом будет в нашей квартире упразднена. Мама достает фужеры для шампанского, а отец, весь преисполненный радушием, собственнолично отправляется на кухню и приносит припрятанную им бутылку. Этот жест гостеприимства был замечен и высоко оценен. Вспоминаю, что к концу первого акта драмы я тоже сделал на кухню набег, чтобы полюбоваться одной вещью, которой блистательно подтверждался факт нашего вступления в круг состоятельных буржуа. Речь идет о висевшем на стене приборе для вызова будущей горничной; это особого рода табло, где под стеклом расположены окошечки с надписями «прихожая», «столовая», «спальня мадам», «спальня мсье», «детская компата» и так далее. Вы нажимаете в своей комнате на звонок, соответствующее окошечко закрывается на табло белым диском, и горничная спешит на ваш вызов. Я с упоением жал и жал па центральную кнопку, заставляя появляться и прятаться белые диски, чем ввел в заблуждение наших гостей, потому что неотрегулированный прибор звенел громко и невпопад, словно произошла революция, слуги и господа поменялись местами, и горничная без конца вызывает своих бывших хозяев, требуя от них все новых и новых услуг. Этим развлечением я словно бы иронически отмечал конец вступительной части нашего вечера.

С оглушительным звуком вылетает пробка из шампанского, женщины с готовностью вскрикивают, изображая испуг. Из бутылки вырывается пена, заполняя торопливо протянутые фужеры, все чокаются, по комнате плывет мелодичный хрустальный звон, за здоровье всей вашей семьи! С новосельем, за ваше счастливое будущее, за все самое хорошее! Этот тост через несколько минут обернется чудовищным издевательством, и мне с той поры никогда не забыть искрящегося предательством шампанского, я возненавижу это банкетное пойло, меня еще долго будет бросать в дрожь при одном воспоминании о начале этой тягостной сцены, и передо мной, точно призраки, будут опять и опять возникать ее действующие лица, но не в своем нормальном обличье, готовые разыграть продолжение сцены, о которой я сейчас расскажу, а в причудливом сочетании с кадрами одного старого фильма, сильно напугавшего меня, как вы помните, в детстве, – с финалом фильма «Три маски», где Матамор и Арлекин поддерживают падающего Пьеро, который поначалу кажется смертельно пьяным, но которому, как потом выясняется, они всадили в спину кинжал.

Не совсем так, как персонажи этого фильма, а, скорее, подобно Улиссу на пиршестве женихов, отец тоже сбрасывает с себя маску. В самый разгар веселья он встает из-за стола, ненадолго отлучается из комнаты, чтобы тут же вернуться с последним сюрпризом в руках. Это деревянная шкатулка с металлической инкрустацией. Он осторожно ставит шкатулку на середину стола, и все с удивлением глядят на нее. Шкатулка принадлежит моей маме, и, насколько я помню, она прежде хранилась в спальне, на верхней полке шкафа с зеркалом, исчезнувшим ныне свидетелем моих бесконечных болезней. Да, конечно, она стояла там наверху, на сложенных стопкой простынях, рядом с подарками Деда Мороза и с тетрадью тайных опусов Ле Морвана. Ну-ка, посмотрим, что он такое принес. «Странный подарок! Можно подумать, что из шкатулки должен выскочить чертик, но отец извлекает из нее всего лишь связку писем, вынимает их из конверта, раскладывает перед Пелажи, перед его женой, перед мамой. Передо мной он не кладет ничего… В комнате сгущается тишина. Словно иод влиянием долго сдерживаемого гнева, отец сильно бледнеет, у него вздрагивают крылья носа. Я вдруг понимаю, что обмен репликами позади, что период медленного лицемерного вызревания завершился и сейчас разразится скандал.

В конце лета в Париже бывает жарко, точно на Юге, все тяжело дышат, все покрыты испариной. Гости переводят озадаченный взгляд с писем на бледное лицо отца.

– Что это такое? – бормочет Пелажи, комкая листок бумаги, точно это всученный коммивояжером рекламный проспект, от которого надо избавиться.

– Вы прекрасно это знаете, – отвечает отец, с трудом сохраняя спокойствие, – не станете же вы утверждать, что вам незнаком ваш собственный почерк.

Тогда Пелажи с недоверчивым любопытством склоняется над листком, а мама наконец вспоминает, что нападение – наилучший способ защиты.

– Что означает весь этот спектакль? К чему ты клонишь? И кто разрешил тебе рыться в мое отсутствие у меня в вещах? Я этого не люблю. Сейчас же верни мне шкатулку и письма.

Подобная тактика вполне оправдывает себя в тех случаях, когда неожиданность контратаки приводит противника в замешательство, однако на сей раз этого не произошло. Мама пытается быстрым движением схватить письма, но отец резко перехватывает ее руку, выкручивает и отбрасывает назад. Мама стонет от боли.

– Руки прочь! – больше не в силах сдерживаться, кричит отец. – Наглости у тебя всегда хватало, но этот номер больше со мной не пройдет. Теперь ты, пташечка, попалась, и этот подлец вместо с тобой!

– Помилуйте, что вы говорите! – слабо протестует обруганный доктор, которому из-за нехватки опыта не удается взять нужный тон.

– Заткнитесь, вы, горе Дан-Жуан!

Мама трет запястье. На глаза у нее наворачиваются слезы, мне становится страшно. Она тихо плачет, лицо у нее искажается, и от этого зрелища сердце мое сжимает тоска. Доктор продолжает вяло огрызаться, но охваченный гневом отец почти не обращает внимания на все эти «какая-муха-вас-укусила?» и «это-иачинает-мне-надое-дать!». С каждой новой репликой атмосфера накаляется все больше и больше; в жарком воздухе комнаты, насыщенном запахами липового цвета и шампанского, взрыва– ются злые слова. Гоепожа Пелажи, женщина мирная, чья жизненная философия сводится к стоической покорности судьбе, безуспешно пытается убедить отца в истинности знаменитого афоризма древних: «Смиримся с тем, что от нас не зависит». Зачем так волноваться? Это лишено всякого смысла, тем более, что произошло какое-то недоразумение, я в этом убеждена, этих писем мой муж не писал, он не мог этого сделать, это невозможно, абсолютно невозможно, даю– голову на отсечение;.. Героические усилия, которые она предпринимает, чтобы объявить вышеуказанные послания анонимными, также являются составной частью ее философии. Добровольное неведение зачеркивало любые сложности жизни, просто делало их несуществующими:. Было совершенна ясно, что госпожа Пелажи ни при каких условиях не согласится признать своего супруга автором писем.

Как ни похвальна была проявленная ею добрая воля, отец не пожелал ее оценить и, извращая самую суть мудрости древних стоиков, приравнял эти взгляды к страусовой политике. Госпожу Пелажи это огорчило, но отец, явно не считая ее человеком, достойным внимания, тут же перешел на брань, которая гораздо больше подходила к его возбужденному состоянию, чем какие бы то ни было аргументы. Доктор в очередной раз был свергнут с Олимпа. Теперь он был предателем, негодяем, грязным типом и подлым завистником, который только и может, что с бабами ворковать, вместо того чтобы вести жизнь мужчины, достойного этого имени, то есть стремящегося помочь своей фирме превысить миллиард. Что касается мамы, она была потаскухой и шлюхой, к каковым оскорблениям он присовокупил еще целый ряд крайне грубых эпитетов, встреченных с неодобрением госпожой Пелажи и вызвавших новый прилив энергии у падшего доктора, который заявил, что он по желает больше такого терпеть, но его поведение явно расходилось с этими решительными словами. Мама по-прежнему плакала, время от времени повторяя: «Это низко! Ты низкий человек!» Госпожа Пелажи поднялась из-за стола и стала тянуть отца за рукав, дабы внушить ему мысль о благотворности добровольного неведения, но он от нее вырвался, хлопая ладонью по рукаву, словно сбивая с него пыль. Разложенные на столе письма шевелились от ветра, поднятого этой возней, и никто уже не думал о том, что надо их прочитать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю