Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Таковы были скудные утешения, которыми могла меня добаловать болезнь, да еще, пожалуй, тем, что, когда состояние мое становилось особенно тяжелым и родителей охватывал страх за меня, в доме устанавливалось относительное согласие. Эти эпизодические возвраты к предшествующим стадиям моей жизни и отход раздоров на задний план склоняют меня к мысли, что мне предназначена трудная роль объединяющего начала и что я играю эту роль благодаря моим страданиям… Это убеждение будет крепнуть по мере того, как я стану более четко представлять себе природу раздоров между родителями.
Тем временем тело мое, которому я приписываю столь странную, необычайную власть, ежедневно подвергается лечебным процедурам, принадлежащим к арсеналу давно исчезнувших средств; за их действенность поручиться нельзя, хоти самый принцип их применения вполне логичен; однако надо ведь было что-то предпринимать, поскольку лекарства не достигали цели. Рассказываю об этом не из самолюбования, но по-прежнему в свете формирования моего характера и моих отношений с окружающим миром. Начать с того, что все эти эффектные манипуляции производит со мною мама, которая теперь вновь вернулась ко мне после долгой разлуки последних лет, когда мы жили раздельно, что поневоле охладило наши отношения. При всей глубокой привязанности, которую я сохраняю к бабушкам, их царствование отныне кончается; можно предположить, что мягкая настойчивость болезни оказалась более действенной, чем то грубое насилие, которое было применено для моего возвращения в родительский дом. Должен сказать, мама ухаживает за мной с безграничной самоотверженностью, больше того – с безграничной радостью, и меня поражает перемена в ее образе жизни: больше нет ни новых нарядов, ни бесконечного прихорашиваний перед зеркалом, ни хождений по гостям, пи чаепитий с дамской болтовней, словом, наступил конец фривольности, которую я так не одобрял. Весь день с утра ДО вечера заполнен теперь ритуалом забот, которыми она руководит с неусыпной бдительностью, сохраняя при этом бодрое состояние духа.
Как непохоже это на ожесточение, с каким относится к моему нездоровью отец! Моя болезнь – это наша болезнь, против которой мы боремся вместе, и множественное число здесь отнюдь не стилистическая фигура.
Не могу объяснить почему, но эти мысли навеяны воспоминанием об одном способе лечения, пожалуй, даже довольно варварском. Отчаявшись сбить температуру обычными средствами, Пелажи принял неожиданное решение, в котором, надо признать, была своя логика. Он исходил из того, что противником тепла является холод, и посему меня следовало охладить. Оригинальность метода поначалу встревожила маму, но потом она поверила в него и стала готовить мне каждое утро то холодную ванну, то мокрую холодную простыню. Я покидал жаркую, как печка, постель и погружался в наполненную холодной водой портативную ванночку или в ледяную сырость покрывала, в которое меня закутывали. В ванне, прежде чем начать дрожать и клацать зубами, я испытывал некоторое облегчение, может быть потому, что погружали меня туда не сразу, а постепенно, тогда как мокрая простыня сразу вызывала удушье. К счастью, эта вторая процедура бывала недолгой, мама тут же опускала меня на согретое одеяло, обертывала меня в него и энергично через него растирала, быстро возвращая утраченное тепло. Все это она проделывала с такой энергией и энтузиазмом, что, несмотря на шок, я чувствовал, как под ее пальцами постепенно возвращаюсь к жизни, как я, можно сказать, возрождаюсь, а возродившись, я незамедлительно засыпал от усталости, но усталость эта была очень приятна, и мне казалось уже, что жар начинает спадать и что каждый день в воде портативной ванночки или в складках мокрой простыни остается по нескольку градусов, отнятых у болезни. Благодаря этим термическим испытаниям я приобрел первый опыт блаженства, которое доставляют нам перепады ощущений, вернее, я обнаружил, что удовольствие возникает при переходе от нейтрального состояния к положительному, от недомогания к хорошему самочувствию и что желанная стабильность хорошего самочувствия возможна только в соседстве с его противоположностью. И я все больше стремился создавать этот телесный комфорт и всячески поддерживать его, отметая все то, что ему угрожает; лечение холодом укрепило во мне склонности, уже развитые астмой, которая делает наслаждением простую возможность нормально дышать. Сам того не зная, я исповедовал своего рода эпикурейство, извлекая из тесного мирка великое множество пережитых ощущений, можно сказать непередаваемых, в обоих смыслах слова, таких, о которых никому не расскажешь и которые ни с кем не разделишь. Болезнь бросала меня в темницу моего тела, обрекала на задержку умственного развития, поскольку ее симптомы затрагивали лишь самые примитивные чувства, лишь область осязаний, прикосновения, телесного контакта с их пассивностью чувственного восприятия в ущерб восприятиям, более связанным со сферой интеллекта. По мере того как моя прежняя привязанность к матери снова набирала силу, я все больше погружался в растительное существование.
Между тем благодаря принудительным охлаждениям наступил момент, когда хорошее самочувствие, нисходившее на меня после растирания, стало довольно длительным. Температурная кривая резко пошла вниз, амплитуда ее колебаний уменьшилась. Кашель, удушье, хрипы под натиском жизненных сил отступили, сон опять стал глубоким, и, просыпаясь, я чувствовал с удивлением, что дышу уже почти нормально, голова и грудь не болят, что в моем организме наконец распогодилось поело ненастья, и, еще не решаясь этому верить, я с огромной осторожностью проверял свои легкие, я боялся, что недуг не ушел, а лишь задремал, заснул вместе с телом и любое неловкое движение может снова его пробудить. Но нет! Я дышал все так же легко и свободно, и моя разбитость, сама моя слабость были признаком выздоровления. Наконец-то я ожил! – пусть это слово выразит во всей полноте мое ликование.
Я звал маму и восклицал, торжествуя:
– Знаешь, па этот раз я ужо выздоровел! И она радостно провозглашала:
– Мы спасены!
Доктор Пелажи снова меня спас, начинается райская пора выздоровления, первые неверные шаги от кровати, когда еще кружится голова, потом воздушные ванны в кресле перед открытым окном, выходящим во двор, где приветливо сверкает солнце, и я благодарно тянусь к ласке его лучей, я весь полон истомы, я жадно впиваю краски и образы мира, в котором опять все так радостно и прекрасно, и мно кажется, что эта двойная восна наде-лена волшебной властью. Если она одаряет радостью маму, не произведет ли она такого жо действия на отца? Не поможет ли эта единодушная радость вернуть единство нашей семье? Но я требую слишком многого. Теперь, когда мое здоровье больше уже не внушает опасений, мы вступаем, напротив, в период еще более острых конфликтов, и они отравят мне радость выздоровления… Правда, произойдет это не сразу. Ц
Выздоровление прекрасно еще и тем, что будет удовлетворено мое давнее желание не ходить больше в школу. Когда Пелажи осмотрел меня сам и обратился потом за консультацией к бородатой знаменитости, каковая удостоила меня своим посещением, дабы прослушать мои легкие, ощупать мое исхудалое тело и, как всегда, выразить по этому поводу полнейшее удовлетворение, оба доктора высказались в том духе, что посылать меня в лицей было бы неблагоразумно, ибо рецидив болезни может иметь самые роковые последствия. Лучше до наступления лета подержать меня дома. Отставание можно покрыть частными уроками на дому. У меля будет домашний учитель.
Ле Морван и «Платок»
Исполненные почтения к предписаниям медицины, тем более что, исцелив меня столь смелыми методами, доктор Пелажи находился теперь в зените своей славы, родители легко признали его правоту. Выбор репетитора не составил труда и вполне мог унять беспокойство моего отца. Речь шла о школьном учителе, человеке заслуженном и опытном, которого к тому же мы хорошо знали. Ив Ле Морван, супруг сестры доктора Пелажи, согласился давать мне уроки.
Да, год выдается на редкость удачный, он в изобилии расстилает передо мною тропинки безделья и грез! Я должен был бы благословлять свою болезнь, благословлять медицину за исполнение моих давних желаний, за то, что мне снова дозволено вести образ жизни, который я считал уже канувшим в вечность! Возможность поздно вставать, присутствовать при долгом мамином туалете – ведь мама онять проявляет некоторую склонность к кокетству, но она это, право же, заслужила после стольких дней и даже ночей, проведенных подле моей кровати; возможность читать запоем книги из заветного застекленного шкафа, которые приносит мне бабушка, когда она заходит меня повидать и с волнением потолковать со мной о Карнаке; возможность, когда я немного окрепну, занять свой наблюдательный пост перед окном, выходящим на площадь, где по-прежнему проходят пышные похоронные процессии, расцвеченные яркими красками военных мундиров!.. Фантастически щедрая премия за лень, излечиться от которой мне будет так же нелегко, как от астмы, – моя праздность прерывается лишь во второй половине дня, когда ко мне приходит Ле Морван, учитель добросовестный и бесцветный, чьи объяснения я слушаю с покорностью, но, как мне кажется, без особой пользы.
Ле Морван человек робкий, он держится со мной исключительно мягко, с оттенком торжественности. Его мягкость проявляется прежде всего в монотонности объяснений, лишенных всякого энтузиазма по поводу излагаемого материала. Все это погружает меня в дремоту. Когда он спрашивает, все ли мне понятно, я отвечаю утвердительным кивком, и трудно сказать, киваю ли я головой или просто клюю носом. Чтобы ему не перечить, я неизменно утверждаю, что мне все совершенно ясно. Он никогда не испытывает желания проверить, так ли это, за что я очень ему признателен. Я подозреваю, что ему тоже скучно со мной, ибо он часто дает мне большие письменные упражнения но грамматике или длинные арифметические примеры, и, пока я работаю, он погружается в мечты, вздыхает и ковыряет в ушах кончиком ручки. Ибо наставник мой, как вы, должно быть, помните, пишет. Он мечтает, я был убежден, о литературных произведениях, которые продолжает тайком сочинять. Мое убеждение основывается на обрывках разговора, который я слышу, когда урок окончен и наступает пора пить чай.
Это чаепитие представляет для пего настоящую пытку, не только потому, что сидение за чайным столом с моей мамой дает ему гораздо меньше возможностей для отдыха, чем занятия со мной, но и потому, что ему все время приходится оберегать свой секрет. Мама горит желанием прочесть его тайные опусы и оказывает на автора мягкое, но упорное давление. Она приносит посеребренный металлический чайник и красивые чашки тонкого фарфора, которые она любит покупать у антикваров и которые постепенно составят у нас целую коллекцию, и Ле Морван, равнодушный к красивым вещам, следит за этими приготовлениями с явной тревогой. Прежде чем выбрать себе за столом место, он долго колеблется, ибо сидеть напротив хозяйки ому кажется особенно опасным. Примостившись в конце концов довольно неудобным образом на краешке стула, он начинает усиленно потеть в такт со струением душистого пара из носика чайника.
– Хорошо ли мы поработали сегодня? – спрашивает мама с деланной небрежностью, которая никого не может обмануть.
– Как вам сказать, – осторожно говорит Ле Морван, – охота учиться у мальчика есть, и при условии, что она не угаснет, мы, пожалуй, не очень отстанем, во всяком случае по основным предметам.
– А я так даже уверена, что с таким преподавателем, как вы, он добьется гораздо больших успехов, чем в школе, – говорила мама странным тоном, по которому было видно, что ее мысли заняты совсем другим, и передавала Ле Морвану чашку, что повергало его в полное смущение, ибо он разрывался теперь между желанием проявить свою скромность и необходимостью поблагодарить за поданный чай.
Парализованный этой мучительной внутренней борьбой, он начинал забавным образом краснеть, румянец у него полз от щек к макушке лысого черепа.
– Но будем говорить серьезно, – продолжала мама, глядя на него строго и даже сурово. – Как обстоят дела с вашей собственной работой? Вы ведь много работаете, не так ли?
Подавленный Ле Морван опускал голову, ерзал на стуле и отчаянно мешал ложечкой чай.
– Я восхищаюсь вашим мужеством, – безжалостно заявляла мама, – трудиться одновременно в двух таких областях, безумно интересных, но поглощающих человека целиком… Да, да, да, это замечательно, не спорьте со мной. Какая жалость, что мы не можем этим насладиться… – И она с меланхолическим вздохом устремляла взгляд в пространство.
– Но, дорогой друг, дорогой мой друг… – лепетал в растерянности автор, по-прежнему не поднимая глаз или украдкой косясь на меня, очевидно, в надежде, что я выкину какую-нибудь штуку и тем переключу внимание на себя, но я старался держать себя в руках. – Я ведь столько раз говорил. Это невозможно. Нет, нет, не могу. Это было бы слишком…
Слишком что? Говори же! Нет. Он встряхивал головой, точно отгоняя муху, и мама снова вздыхала, еще более меланхолически.
– И все же, – опять говорила она, помолчав, и глаза ее по-прежнему были устремлены в пространство, – может быть, я скажу глупость, но я все время спрашиваю себя, имеет ли вообще человек право так эгоистично хранить для себя одного нечто столь важное, эти размышления, интересные для всех нас. Жизнь так уныла! Видите ли, Ле Морван, между нами говоря, я всего лишь женщина, я не обладаю вашей культурой, до все же, когда я читаю прекрасную страницу, поверьте, это внушает мне бодрость и поддерживает меня в моем существовании… которое не всегда бывает слишком веселым.
Третий, на этот раз уже горестный вздох. Ле Морван в мучительном беспокойстве весь наливается багровым румянцем.
– Я понимаю, дорогой мой друг, это верно, красота, она бальзам для наших ран… – бормочет он.
– Тогда не могли бы вы один только раз, всего один, сделать маленькое исключение? Должна ли я вам говорить, что ни одна живая душа… Я нема, как могила. Мой мальчик может засвидетельствовать. Правда же, мой милый?
Я кровожадно соглашался.
– Я ни на секунду в этом не сомневаюсь, но вы преувеличиваете значение моих попыток, которые, видит бог, лишены всяких притязаний. Это дает мне отдых, облегчает мне душу, только и всего.
– Ах, не станете же вы меня уверять, что у вас нет таланта! В это я никогда не поверю, честно вам говорю.
Весь в поту, теряя последние силы, Ле Морван упорно уклонялся от дальнейшего обсуждения темы, напоминал, что ужо позднее время, и, рассыпаясь в извинениях, ретировался, а мы провожали его до дверей, и поклонница его таланта заклинала ого:
– Подумайте хорошенько, и вы должны будете признать, что совершенно неправы, что вы поступаете, простите, но я вынуждена снова вам это сказать, поступаете как эгоист. Уверена, что госпожа Ле Морван думает об этом так же, как я.
– Я! Эгоист! – вяло возражал он, явно испытывая великое облегчение от того, что он уже на лестнице и па этот раз как-то выпутался.
Мы глядим с балкона на его пузатенькую фигурку, он очень спешит, словно боясь, что ого могут окликнуть, и мама не может отказать себе в удовольствии громко крикнуть ему: «До свиданья!» – и помахать рукой, отчего он подскакивает и оглядывается с гримасой.
Однако уроки и чаепития продолжаются, и сопротивление Ле Морвана слабеет. Я знаю по собственному опыту: если мама забрала себе что-то в голову, она уже ни за что не отступится и будет добиваться своего с муравьиным упорством. В один прекрасный день, после одной. из подобных бесед, Ле Морван, уже выйдя на лестницу, внезапно вытащил из портфеля толстую тетрадку, в последний раз налился румянцем, ни слова не говоря протянул ее маме и ударился в бегство, перескакивая сразу через несколько стуценек.
Мама в восторге унесла и заперла добытое сокровище на верхней полке стоящего в спальне шкафа, над простынями, там, где хранились некогда старые елочные украшения и прочие безделушки вроде никому не нужной шкатулки, которую не знали куда девать. Я был очень разочарован, что не смогу прочесть таинственную тетрадку. И еще больше удивлен: мама приложила столько усилий, чтобы вырвать у Ле Морвана эти излияния сердца, а теперь совсем не спешит эти страницы читать. Она забросила тетрадку в шкаф и, казалось, совершенно о ней забыла!
Я еще не знал, что такой образ действий лишний раз подтверждает афоризм одного писателя, рассуждавшего о человеческих слабостях, которого мой наставник очень уважал и часто цитировал: мама больше любила самый процесс охоты, чем се добычу. Бодняга Ло Морвап познал это на собственной шкуре.
Мне редко доводилось встречать человека более несчастного, чем Ле Морван, каким я его наблюдал на последующих уроках, когда, чтобы избежать каких бы то ни было разговоров, он заваливал меня труднейшими логическими анализами и арифметическими задачами, а сам ковырял в ушах с таким остервенением, что я начинал опасаться, как бы он не оглох. Он ожидал приговора, который со дня на день откладывался. Больше того, мама проявляла к Ло Морвану почти полное безразличие: он уже но был для ноо тайной. Чай она подавала теперь на скорую руку и сводила застольную беседу к замечаниям по поводу моих успехов и моего здоровья. Наконец настал день, когда она вместе с подносом принесла толстую тетрадь, положила ее спокойно на стол и принялась как ни в чем не бывало заваривать чай, делая это основательно и неторопливо. Когда перед каждым из нас была поставлена дымящаяся чашка, когда задан был ритуальный вопрос: «Хорошо ли мы поработали сегодня?»– и на него был получен столь же ритуальный ответ, она положила руку на тетрадь и объявила, с особым значением налегая на каждое слово:
– Вы знаете, это и в самом деле весьма и весьма интересно.
Ле Морван налился румянцем цвета крепко заваренного чая. Этот читательский отзыв можно было счесть за похвалу, но мне казалось, что маму что-то смущает, что она ищет приличествующие случаю слова и не может их отыскать, что она говорит через силу. Должно быть, она не обнаружила в писаниях Ле Морвана того, что искала.
– Больше всего мне, пожалуй, понравился «Платок».
– «Платок»… Ах, вот как! – произнес автор, и по его тону можно было предположить, что он рассчитывал не на такую реакцию.
– Но вы же знаете, я ведь только невежественная женщина. Я вам честно говорю о своем непосредственном впечатлении, – сказала мама, которая почему-то любила по каждому поводу уничижительно отзываться о своих умственных способностях.
Ле Морвап уверил ее, что искренне суждение сердца куда важнее, чем оценки профессионального критика, и она приняла комплимент с довольной улыбкой, но я при этом почувствовал, что, если говорить об искренних суждениях сердца, то этим ни с какой стороны и не пахло. Взгляды обратились теперь к тетради, которая покоилась на столе, словно некий свидетель смущавший всех своей немотой. Наконец Ле Морван, пытаясь сохранить самообладание, осмелился спрятать со в портфель и поспешил напомнить, что уже поздний час.
Больше речь об этом не заходила, уроки шли своей чередой, и отношения между семьями по-прежнему оставались самые добрые. Все же за бриджем Ле Морван время от времени бросал на маму украдкой задумчивый грустный взгляд, и партнерам нередко приходилось его окликать, потому что он забывал бросить нужную карту. Я тоже часто думал об этом и очень сожалел, что «Платок» так и остался для меня тайной за семью печатями. К концу учебного года я решил спросить у мамы, о чем идет речь в рассказе моего учителя, Огта очень удивилась, потом задумалась, будто припоминая.
– «Платок»? Лх, да!.. Знаешь, такие вещи трудно объяснить, да тебе это и неинтересно.
Я продолжал настаивать, но ничего не добился. Потом она улыбнулась какой-то своей мысли, но о чем она подумала, я тоже не смог узнать.
– Бедняжка Ле Морван! – только и сказала она. Сказала так, будто увечного пожалела.
Наконец-то я кое-что читаю и даже в свой черед немного пишу…
Вспоминая своеобразную обстановку, в которой проходили эти уроки, я хотел бы заодно отметить еще одно обстоятельство, которое может послужить посмертным утешением моему домашнему наставнику. Дело в том, что я тоже начал писать. Не заговорил ли во мне дух соперничества? Трудно сказать, во всяком случае, раздосадованный недоступностью учительской тетради, я завел свою, и, усевшись в углу столовой за маленький столик, сделанный в свое время дедушкой, я подолгу писал, и эта работа доставляла мне огромное удовольствие. У меня ничего не осталось в памяти от моих первых литературных опытов, знаю лишь, что я написал, если верить легенде, настоящую пьесу для театра, в которой участвовало до полусотни действующих лиц. Мои творческие потуги, однако, вскоро иссякли, меня увлекли другие интересы, и прежде всего чтение настоящих книг.
Можно без особого ущерба пропустить все то, что я собираюсь сейчас рассказать. Мои детские читательские впечатления вряд ли чем отличаются от впечатлений других детей, и все-таки мне хочется ими поделиться, ибо есть в них для меня нечто важное. Однако нелегко выбрать из всего, что сохранила память, наиболее значительное для меня.
Расскажу о кпиго, о которой я ужо упоминал и которая совпадала с моими мечтаниями так поразительно точно, что мне кажется, будто я знал ее еще до того, как прочел: о «Робинзоне Крузо». Он произвел на меня неизгладимое впечатление, и я не удивился, когда узнал, что Руссо предписывает его прочесть своему Эмилю и хочет, чтобы этот роман был долгое время единственной книгой его библиотеки. Со мной почти так и случилось.
Этим твоим словам: «Я ненавижу книги…»– я никогда не мог поверить и боюсь, что единственная книга, для которой делалось исключение, не произвела на меня того благотворного педагогического воздействия, на которое ты рассчитывал. Это верно, что в твою эпоху приключение, пусть необычайное, однако правдоподобное, могло служить примером и образцом активного участия в жизни, а в мою эпоху может быть отнесено лишь к области утопий; однако оно приобрело при этом еще некое свойство: оно стало источником грез. Ты наверняка не одобрил бы этого. но факт остается фактом: «Робинзон» буквально вскружил мне голову! И хотя память, увы, бессильна удержать то, о чем нам мечталось на протяжении долгих лет, но эти мои мечты избежали забвения, мечты, в которых я разгуливаю в звериных шкурах и в меховой шапке, с саблей и зонтиком, занимаюсь возведением замка, мастерю инструменты, выращиваю злаки, пасу коз, строю амбары и склады. Принято считать, что этот роман загроможден невнятными философскими и нравственными рассуждениями и это затрудняет его чтение. Но мне не было до этого никакого дела! Не интересовало меня и то, что, как говорят, писатели той эпохи без зазрения совести обворовывали друг друга. Для своих ночных грез я брал из «Робинзона» лишь то, что мне было знакомо и нужно, я об этом уже говорил, когда рассказывал о Карнаке, о своей дикарской жизни на рифовом островке еще до встречи с Андре, который потом меня так неудачно цивилизовал.
Благодаря кораблекрушению, я бегу от семьи, где все больше ощущаю свою бесприютность, бегу от отца, от которого меня отделяет множество всяческих недоразумений и быть сыном которого я, по-видимому, недостоин; я заново, своими руками, от начала до конца создаю мир, который возвращает мне самоуважение и который сам проникается уважением ко мне по мере того, как я проявляю всю свою изобретательность и в то же время излечиваюсь от своей физической немощи. Телесное закаливание Робинзона пленяло меня не меньше, чем его созидательная деятельность. Последняя привлекала меня, разумеется, больше всего работами, призванными обеспечить его безопасность: сооружением заборов и живых изгородей из деревьев и колючих кустарников, которые в конце концов создают па острове свой обособленный островок; словно одержимый маниакальными мечтами с их однообразным повторением одних и тех же сцен, я подолгу – мне немного стыдно признаваться в этом даже теперь, когда я достиг уже возраста бессонниц, – я подолгу перебирал в уме и пересчитывал инструменты, орудия и приборы, извлеченные из корабельного трюма, получал наслаждение от буйного роста зеленой ограды вокруг моего форта и ради забавы постоянно увеличивал число спрятанных там хитроумных капканов. Я был до такой степени увлечен благоустройством своего убежища, что след, обнаруженный на песке, меня просто потряс. Охватившую меня панику нельзя объяснить одной лишь магической властью текста. Я боялся, что автор разрушит здание моей мечты, я с трудом мог ему простить, что он придумал этого несносного, никому не нужного Пятницу, недоверие к которому я сохранил па всю жизнь. То место в книге, где появляется дикарь, резко делит ее для меня на две неравноценные части. Дальнейшие страницы я пробегаю без особого интереса и спешу поскорее вернуться назад, перечитываю главы, где описывается одиночество, и кто знает, не являлось ли это предзнаменованием всех моих будущих трудностей.
Такова была польза, извлеченная мною из этой единственной, из этой уникальной книги, польза совершенно не та, на которую ты надеялся, – помощь в сотворении миражей, а вовсе не предметный урок.
В ту зиму я прочитаю и «Путешествие Гулливера» в переводе аббата Дефонтена, старое издание, с иллюстрациями Эми и Телори, но, видно, я был еще мал для этой книги, ибо трудный язык и политическая сатира несколько испортили мне удовольствие, заключавшееся в изобретательной силе Свифта, а также в присущих ему определенных наклонностях, которые все же проглядывали в тексте, несмотря на все старания аббата их смягчить. Он сокращает и сжимает описание интимных игр героя с фрейлинами королевы в Бробдингнеге, но при этом, с поистине поповским простодушием, очень добросовестно, ничего но упуская, передает его многочисленные подвиги и злоключения сортирного свойства, вроде гашения пожара в лилипутском дворце струею мочи или падения в яму с нечистотами, а также частые упоминания всего, что связано с кожей: пот, волосы, бородавки, поры и прочие подобные вещи, свидетельствующие о женоненавистничестве Свифта. Ничего этого я, разумеется, не понимал, так же как не чувствовал его отвращения ко всему, что связано с человеческим телом; наоборот, мне была приятна вся эта атмосфера ощупывания и обнюхивания, пробуждавшая во мне множество далеких сокровенных воспоминаний, связанных с эротическими ощущениями во сне; сочувственно воспринимал я и обостренное пристрастие этого писателя к конечной стадии пищеварения, что возвращало меня к эпохе, на сей раз лишенной воспоминаний, когда нас ничуть не беспокоит ощущение того, что мы наложили в штанишки, да простит меня аббат Дефонтен за грубость.
Нет, я вполне согласен с Жан-Жаком, не надо было давать мне читать эту книгу, так же, впрочем, как и другое произведение того же автора; правда, мне его никто не давал, я сам случайно наткнулся на него, рыская по квартире. Это был изящный томик из серии «Написанное не пропадает» с надтреснутым кувшином в виде эмблемы; на эту серию мама была подписана, и, я думаю, она неосторожно оставила книгу лежать на самом виду потому только, что на обложке красовалось невиннейшее название: «Наставления слугам».
Я хотел бы спародировать здесь предупреждение, адресованное Жан-Жаком Руссо читательницам «Новой Элоизы»: ребенок, который осмелится прочитать одиу-единствеппую страницу этой книги, навеки погиб! Не знаю, может быть, я погиб еще до того, как раскрыл эту книгу, по, раскрыв ее, я но мог уже оторваться, читал ее с жадностью, как завороженный, охваченный диким восторгом и пылая нетерпением поскорей применить ее наставления на практике. Родители, говорю вам, сожгите эту сочиненную дьяволом книгу! Она способствовала, как вы увидите, моей погибели.
О различии между «сценами» и «ссорами»…
К сожалению, я опять возвращаюсь к распрям, которые по мере моего выздоровления начинают набирать прежнюю силу. Их природа представляется мне уже менее таинственной, хотя все еще достаточно неясной, но не могу сказать, чтобы мне очень хотелось ее прояснить. Я бы предпочел даже, чтобы вообще пичего не нужно было прояснять, по чувствую, что мне на роду написано постепенно познавать вещи, которые лучше бы было, если возможно, скрывать от детей. Пыла ли такая возможность? Этого я не знаю.
Как бы там ни было, отсутствие всякой стыдливости и сдержанности в частной жизни – черта, свойственная и матери и отцу, – не способствовало столь желанному и желательному неведению. Держись они чуть более скрытно, я был бы избавлен от многих мучительных сцен… Мне, без сомнения, скажут, что я преувеличиваю свои страдания, я и сам уже упрекал себя в этом, но ведь известно, что иногда не существует логической связи между действительным значением некоторых жизненных испытаний и тем отголоском, который получают они в нашем сознании. Ведь и на самом деле никак нельзя было считать мою Жизнь некоей голгофой, я прекрасно это понимаю, но почему же тогда я чувствовал себя все эти годы почти постоянно несчастным? Почему мне никогда не удавалось об этом забыть? Я не обвиняю, я лишь констатирую факт, и вполне вероятно, что никто тут но мог ничего поделать.
По той же причине я не имею намерений никого судить. Слишком много обстоятельств мне неизвестно, слишком часто они озарены для меня недолгим, надрывающим душу мерцанием, и я знаю, что буду потом себя упрекать и терзаться сомнениями. Мне также скажут, что я непочтителен к памяти мертвых, что здесь уместно лишь благоговейное молчание. Но эта мораль мне больше не подходит. Тогда надо согласиться с тем, что смерть уничтожает все, чем люди были при жизни. Да, конечно, нельзя отрицать, смерть выявляет нечто такое, что пе виделось, не замечалось из-за непрерывного смещения перспективы, в которой мы видим людей на протяжении их жизни; меняются они, меняемся и мы сами. Смерть производит процесс осветления, и лучшее берет верх над худшим; так вода, переставая течь, являет нам лишь неподвижную прозрачность. Но под этим спокойствием, под этой пресловутой ясностью тем не менее скрывается неровное дно человеческой биографии. Покойники уже не могут ничего нам об этом сказать из своих могил, но, если история их жизни переплетается с пашей, ран во можно не воскрешать ее? Мне волей-неволей приходится сиять со смерти табу, поскольку я лишен права на уловки, которые применяются, когда пишешь выдуманные истории про выдуманных героев.




























