Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Тем не менее я не раз отважусь пройти вброд по этому проливу, честно говоря, абсолютно безопасному, потому что совсем рядом находится скалистый островок, где посетителю уготован в бесчисленных естественных садках огромный выбор самых разных созданий, чуть ли не всё, что еще не загрязненное и не ограбленное море может предложить любопытствующему мальчишке. Как же они были тогда чисты, эти внутренние воды, и дно каждого маленького водоема было окрашено в свой собственный цвет, вода отражала то сероватую синеву скал, то зеленые и коричневые краски водорослей, то охряную желтизну песка, который служил жилищем хитрому крабу, или плоской пугливой рыбе, или рукастой морской звезде, непоседливым ракушкам, сиреневым студнеобразным медузам, и я без устали буду шарить по дну, ловить и забирать в плен всех этих тварей, а йотом снова выбрасывать свои находки в воду, за исключением самых редких из них, способных вызвать восхищение окружающих; такова была, например, странная рыбка с телом змеи и длинной заостренной головой: она вызывала в памяти образ гавиала из Ганга, а названия ее я не помню. Эти сокровища я хранил в ведерках, а удовлетворив свое рыбацкое тщеславие, возвращал их, случалось, на другой день в родную стихию. Моя склонность к жестокости не пустила глубоких корней, и для меня невыносима была та смерть-разложение, на которую плен обрекал этих карликовых рыбок и моллюсков. Помню, часто я прекращал свои поиски, садился на обломок скалы, опускал ноги в воду и, чувствуя, что их щекочут стайки мальков, слушал, как шуршит ветер в араукариях на холме, слушал отдаленный рокот моря, сверкавшего на горизонте, а рядом со мной, в грудах морских водорослей, что-то булькало, капало и сочилось; мне казалось, что я бесконечно далек от настоящего, от повседневности, от родителей, ставших смутным воспоминанием, представлялось, что я сослан на пустынный остров, где я веду существование Робинзона; подобные фантазии осаждали меня еще до того, как я прочитал эту книгу, а когда я прочитаю ее, она лишь придаст моим грезам большую прочность и обстоятельность; я не устану украшать эту историю все новыми подробностями и эпизодами, и это поможет мне полнее вжиться в причудливый мир моих миражей. Здесь и коренится, я думаю, секрет этого бесподобного произведения, которое, что бы ни говорили, конечно, написано для детей. Но время чтения для меня еще не настало, у меня почти еще нет образцов для подражания, мое сознание еще лишено, если можно так выразиться, глубины и без всяких усилий отдается внешним впечатлениям – морщинам на скатерти вод, летящей чайке, скале, влажной полосе берега и всей громаде застывших волн, которые поднимаются из глубин и ждут своего часа, когда смогут наконец вернуться; мое сознание слито с морем, которое волнуется и сверкает вдали, прежде чем устремиться к берегу, чтобы вновь завладеть брошенным здесь добром, и скоро я научусь по частоте вспышек, зажигаемых солнцем на зыби, но усилению гула, который становится вдруг похож на тот отдаленный рокот, что слышен, если приложить к уху огромные экзотические раковины, стоявшие в те времена на комодах, – по этим приметам я научусь узнавать приближение мига, когда темно-синяя полоса разобьется на множество извивающихся щупалец, про чью коварную быстроту бабушка не устает мне твердить каждое утро, напоминая об ужасной участи зазевавшихся бедолаг, которых прилив застает врасплох; пора возвращаться на землю, которую принято называть твердой, возвращаться к обычной жизни, а мне так хочется еще хоть немного побыть здесь, хоть чуточку задержаться, перебирая эти не стоящие внимания мелочи! Но это доставляет мне такую радость, какую позже мне и самому будет уже не понять, а радость, право же, стоит того, чтобы я написал несколько этих, похожих на стоячие воды, страниц, которые надвигающийся прилив готов уже перелистнуть.
Пора, однако, спросить, как случилось, что мне позволяются все эти дерзости, все эти переходы вброд и прочие вылазки, которые предполагают свободу? Благодаря одному знакомству, благодаря моей первой дружбе.
Однажды утром, когда я сидел возле неизменно бдительной бабушки и возводил архитектурные сооружения из песка, к нам подошел мальчик, на вид чуть постарше меня. Он ел огромный ломоть хлеба с маслом. С большим интересом осмотрел он сидящую под зонтом и закутанную, точно мумия, бабушку. Потом стал изучать мои песочные замки, и в его взгляде я прочел то насмешливое и немного презрительное выражение, с каким местные жители всегда смотрели на приезжих курортников. Я изобразил полнейшее равнодушие и непринужденность и с видом старого землекопа продолжал трудиться над постройкой, которая совершенно меня не занимала и которую я делал из рук вон плохо, но взгляд его пробудил во мне горделивое чувство. Однако зритель был не из тех, кого легко обмануть. Сунув в рот остатки бутерброда и жуя с крестьянской медлительностью, он подтвердил истинность известной поговорки «Устами младенца глаголет истина» (что верно даже в тех случаях, когда уста эти набиты хлебом), заявив:
– Ты все делаешь по-дурацки.
Но сказано это было доброжелательно, так что нельзя было на него обижаться, да мне и не хотелось. Незнакомец пришелся мне по душе: этот маленький бретонец словно сошел с почтовой открытки, он был моего роста, но более коренастый, весь в веснушках, со светлыми волосами, с небольшими синими глазами и носом таких размеров и такой формы, которые стали знамениты благодаря красочным альбомам о приключениях маленькой простушки Бекасины; прошу у Бретани прощения, ибо она ненавидит это издание.
– Зачем ты это строишь? – спросил он, тыча пальцем в мой замок. – Все парижанки их строят,
Зачем, в самом деле? Сознаться, что я делаю это потому, что так принято, потому, что все говорят, будто, сидя на пляже, надо строить замки из песка? И тем самым признаться в том, что я неоригинален? И я с видом старого скептика отвечал, что меня это забавляет. Бретонец усмехнулся.
– Почему ты не строишь корабь? Произношение удивило меня.
– Ты хотел сказать «корабль»?
– Корабь – так все говорят.
Я, конечно, очень хотел бы построить корабь, но совершенно не знал, как это делается. Я чувствовал, что становлюсь смешон, но зловредность была совершенно чужда моему будущему другу, к тому же он, наверно, был рад случаю поучить «парижака», человека, как все парижане, невежественного.
– Давай сюда лопатку. Я тебя научу.
Счастливый том, что мне помогли выйти из затруднительного положения, я с готовностью протянул ему свой строительный инструмент. Мой учитель поплевал на ладони и принялся за работу с ловкостью и заразительным энтузиазмом. Не знаю, что считается самым трудным при возведении этих столь недолговечных произведений искусства; однажды мне довелось, по случаю конкурса, устроенного какой-то газетой, видеть, как юные мастера возводили с помощью родителей величественные готичес-кио сооружения; но корабь по-прежнему жив в моей па-мяти, и ничто не в силах его затмить. То был овал со срезанной стороной на месте кормы, с выемкой в корпусе между лавками для гребцов – ничего на первый взгляд сложного, но потом начались работы по оснастке, тут уж я совсем ничего не знал, и Андре ошеломил меня своей ученостью. Сын служащего береговой охраны, он не только знал бретонские слова, но и отлично разбирался в технической терминологии, мне и в голову не приходило, что эти поразительные знания связаны с прихотью судьбы, угораздившей его родиться именно в этом месте и в этой семье, я был проникнут восхищением, я обрел наконец наставника, меня буквально переполняет чувство признательности и любви… Отмечаю это потому, что та детская дружба стала для меня моделью других, довольно редких случаев дружбы, которые возникнут в последующие годы. Это была, так сказать, любовь с первого взгляда! Я отдаюсь своему увлечению всей душой, в нем бушует неистовство страсти, мне просто необходимо восхищаться своим избранником, просто необходимо, чтобы он в чем-то меня превосходил, чтобы я мог ему подражать. Я жажду образцов для подражания и не испытываю ни малейшего стыда от своего подчиненного положения, действительного или мнимого. Эта приниженность доставит мне немало горьких минут, ибо я не сумею скрыть, до какой степени нуждаюсь в своем друге, а он будет этим пользоваться и злоупотреблять.
Но все эти тонкости еще впереди, Андре совершенно лишен хитрости, свойственной детям в буржуазных семьях. Он принимает наши комплименты спокойно и просто; со словами: «Теперь сам будешь так делать» – он возвращает мне лопатку, после чего моя подозрительная бабушка подвергает его настоящему допросу, желая удостовериться, что перед нами не «негодяй», и он с охотой отвечает на все ее вопросы. Испытание он выдержал. Положение, занимаемое его отцом, производит на бабушку впечатление, о причине которого догадаться нетрудно: «Уж этот ребенок знает, чем может грозить море», – и после этой одобрительной фразы Андре отошел от нас, чтобы незамедлительно приступить к подрыву тех правил, на которых бабушка строит нашу с ней жизнь.
Он решительно направился к воде, разделся, оставшись в одних купальных трусиках, бросился навстречу волне и нырнул с головой; вынырнув, он устремился в следующую волну, после чего размашистым брассом поплыл прочь от берега. Взметнув вихрь накидок и шалей, испуганно вскочив на ноги, бабушка глядела на его безрассудные подвиги е тем боязливым вниманием, с каким обычно люди следят за выступлением канатоходцев.
– Боже ты мой, этот ребенок нырнет сразу после еды!
Нырять с головой – вредно для ушей, утверждало другое правило. В довершение всего, желая, видимо, блеснуть сразу всеми своими талантами, Андре нырнул еще раз и сделал под водой полное сальто; повергнутая в ужас бабушка увидела, как из воды на мгновение показались купальные трусики, после чего вместо головы на поверхность вынырнули ноги. Катастрофа! Но нет, снова вынырнула голова, плечи, и вот уже весь акробат, в целости и сохранности, появился, отфыркиваясь, над водой. Бабушка покачала головой с таким выражением, с каким философ узнаёт о новом научном открытии, из-за которого рушится вся его гадами создаваемая система мироустройства. А мое восхищение возросло, если это было возможно, еще больше.
Это показательное выступление имело очень полезные для меня последствия. Став другом Андре, я освободился от запретов, которые из-за бабушкиных страхов угнетали меня. После того как обнаружилась их несостоятельность, подтвержденная новыми встречами с Андре, ей было уже трудно держать меня все время на поводке. Андре был мальчик местный, сын моряка или почти моряка – не знаю, часто ли береговая охрана пускается в плаванье, – а у бабушки была счастливая для меня склонность больше доверять опыту, чем теориям, костоправу – больше, чем врачу. Обычаи ошибаться не могут, и она без колебания вручила мою судьбу в руки нашего нового приятеля, который явно не был «негодяем» и пришелся ей по душе, и для меня началась пора самых больших радостей в Карпа ко. Я зажил жизнью маленького бретонца, а бабушка стала отдавать почти все свое время коллективным сеансам вязания и обмену вдовьими горестями.
Говоря между нами, бабушка проявила излишнюю доверчивость. Жизнь маленького бретонца слишком уж походила на жизнь мародера или, чтобы быть более точным, разрушителя. Ту почтительную нежность ко всем видам земной и морской фауны, которую я проявлял в начале своего пребывания в Карнаке, Андре ни в малой степени по разделял. Он разрушал и истреблял все вокруг с такой безмятежной изобретательностью, что с моей сдержанностью было мигом покончено. Никто не мог с большим проворством, чем он, забраться на дерево, чтоб разорять птичьи гнезда, никто не мог так искусно разведать и отыскать все хоть мало-мальски съестное на побережье и в полях. Моя бабушка, к счастью, так никогда и не узнает, каких самых неудобоваримых вещей наглотался я за время наших странствий с Андре, начиная с неспелых яблок, дикой моркови и капустных листьев и кончая всякими резиноподобными моллюсками, чьи раковины мы вскрывали ножом и которых заглатывали в сыром виде. Мой друг, казалось, не желал знать, что съедобно, что нет, или просто пренебрегал этими категориями, как, впрочем, и категориями грязи и чистоты. Так, он с полнейшей непринужденностью относился к собственным экскрементам, которые оставлял где угодно, под открытым небом, и в отношении которых проявлял даже своего рода гордость, придавая этим отправлениям характер причудливой церемонии. Я сказал «под открытым небом», и это надо понимать в самом прямом и буквальном смысле: он был склонен опорожнять свой кишечник, взобравшись на дерево. Особенно нравились ему для этой цели разлапистые елки, в изобилии произраставшие на побережье. Часам к десяти утра он начинал озабоченно хмурить брови и оглядывать ближайшие деревья, потом, сделав свой выбор, заявлял:
– Я пойду погажу сверху. А ты жди внизу.
Подозреваю, что он не считал меня достойным так же, как и он, заниматься этим делом на высоте, а может быть, ему хотелось, чтобы внизу оставался свидетель возвышенного процесса. Пристроившись на стволе или на толстом суку, он выставлял, как павлин, свою задницу и спокойно приступал к делу, время от времени справляясь у меня, все ли получается как надо; то был довольно любопытный диалог между небом и землей, но боюсь, что моим репликам недоставало воодушевления и лиризма. Применяемый им способ но то чтоб нравился мне, но всякий раз изумлял; в ягодицах, ярко белевших на темно-зеленой хвое в стиле фантазии Босха, было что-то бредовое. Во всяком случае, то была еще одна из примечательных черт незаурядной личности моего наставника, и если я говорю об этом вслед за описанием еды, то это потому, что, вися на дереве в своей акробатической позе, Андре зачастую жевал какой-нибудь корешок.
Наши вылазки завершались в закрытой бухте, где была уже упоминавшаяся рифовая плита, богатая многоцветьем животной и растительной жизни, к которой я относился уже без прежнего благоговения, теперь я играл и плескался в свое удовольствие под умиротворенным оком бабушки и ее вдовствующих подруг. Как сейчас вижу эту странную группу: три старые женщины в темной одежде сидят на фоне серой скалы, разматывая и перематывая шерсть; эти фигуры с их неуместной мифологической аллюзией плохо вписываются в однообразное и вместе с тем восхитительное течение дней, чья монотонность нарушается лишь в воскресенье утренней серенадой, которую устраивают волынщики в виде прелюдии к вечернему концерту; и тут мы вступаем в область празднеств и фарандол, без описания которых я вполне бы мог обойтись и даже бы наверняка обошелся, если б не участие в них моей бабушки. Бабушка так тесно связана с моим повествованием, что я могу позволить себе, рассказать немного о ней и о той радости, которую доставляли ей воскресенья. Она предстанет здесь в неожиданном свете, и вы наверняка удивитесь, как, впрочем, удивлялся и я.
Итак, по мере того как идет за неделей неделя, бабушка все меньше боится солнца и моря. Мне кажется, что она позабыла о всех своих бедах, потому что в этом краю стойких традиций все больше позволяет себе от традиций отступать. Теперь она уже не носит во всех случаях жизни полное траурное облачение, включающее, в частности, монументальную шляпу с длинной дымчатой вуалью, иод которой она поначалу пряталась даже на пляже и которая вкупе с черным платьем и многочисленными платками, защищающими от солнца, придавала ей причудливый вид, что-то среднее между огородным пугалом и богиней загробного мира из греческой трагедии, что, как вы помните, произвело сильное впечатление на Андре. Теперь вуали сброшены, а на воскресных празднествах мы увидим ее даже в светло-сером платье с рукавами чуть ниже локтя, что, по контрасту, выглядит верхом вольности, во всяком случае, ей самой представляется чем-то в высшей степени дерзким и может быть оправдано только тем, что мы находимся в далекой заброшенной провинции, где царят экзотические нравы.
– Все думаю, что сказала бы Люсиль, предстань я перед ней в этом виде, – призналась она мне в то утро, когда решилась на этот шаг, и добавила, глядя растерянно в зеркало: – Но мы ведь в Бретани.
Да, мы в Бретани, среди высоких трепещущих чепцов, кружевных корсажей, пышных передников, бархатных юбок, и даже Андре, обычно такой грязный, весь пропитанный смешанным запахом прогорклого масла и рыбы, даже он в этот день был умытым, с волосами, щедро смазанными помадой, как у нашего парижского соседа-приказчика, над которым так потешалась Люсиль, и одетым в традиционный детский костюм: маленький жилет поверх белой рубашки с жабо и длинные брюки. Я тоже был облачен в парадную одежду маленького парижанина (но как же бедно она здесь выглядела!) и занял рядом с ним место в кортеже мальчишек, сопровождавших процессию волынщиков от церковной площади к берегу моря. Оттуда все отправились на луг, где музыканты, взобравшись на помост, заиграли национальные танцы, следующие друг за другом почти без передышки, у которых довольно бедный мелодический рисунок, но завораживающий своей неотвязностью ритм; гавоты и жабадао прерываются короткими возлияниями, отчего щеки у музыкантов все больше наливаются румянцем, а легкие словно обретают новую силу, и они еще яростнее раздувают мешки волынок. В Париже бабушка наверняка сочла бы эту веселую и пьяную гульбу если не непристойной, то уж, во всяком случае, совершенно несовместимой с ее достоинством почтенной вдовы, но здесь-то ведь мы далеко от Парижа, мы в Бретани, среди пестрой толпы рыбаков и крестьян, явившихся сюда целыми семьями, и под ногами у нас снуют сорванцы и собаки, и с каждым часом все больше становится пьяных, а волынщики, чьи щеки уже пылают теперь пурпурным пламенем, по-прежнему что есть силы дуют в свои волынки, не оставляя танцоров ни на минуту в покое, ибо музыка эта, гнусавая и назойливая, заразительна, как болезнь; тут нельзя было увидеть замысловатых акробатических прыжков, какие выделывают сейчас в ансамблях народного танца, нет, просто то здесь, то там на лугу вдруг кто-то начнет, словно в трансе, подпрыгивать на мосте и мгновенно заражает соседей: рука тянется, чтобы схватить наугад любую оказавшуюся поблизости руку, и пара покачивается, идет с притопом, вприпрыжку, бочком, раз, два, три, руки вскидываются на высоту плеч, раз, два, три, образуется цепочка, она все длинней и длинней, она струится и вьется, она сворачивается в кольцо, окружая, сжимая тех, кто еще не танцует; пьяницы бьются, машут руками, как утопающие, и, еле вынырнув, спасаются где-то в хвосте этой гибкой змеи, но и там ежеминутно вступают в танец все новые и новые танцоры. Эта вакханалия, совершенно лишенная буйства и даже, напротив, отмоченная печатью степенности, что связано, скорее всего, с незыблемым ритмом и с боязнью танцоров сбиться с ноги, вызвала у бабушки живой интерес, если не сказать больше. Она похвалила своим приятельницам благопристойный характер празднества, и обе горячо поддержали ее; ее нисколько не раздражали пьяницы, и она благодушно наблюдала за их мучительными усилиями сохранить равновесие; вскоре, захваченная танцем, она уже отбивала ногою такт. Я не узнавал своей бабушки, а уж потом и вовсе был удивлен. Склонен думать, что в этот день на лугу играли заколдованные свирели и волынки, потому что, могу поклясться, мы ничего не пили, если не считать жалкого стаканчика сидра. И вот, когда мимо проплывает цепочка танцующих, которая заканчивается чьей-то исполненной мольбы рукой, вдова госпожа Амболе встает, мгновение колеблется, говорит, обращаясь к двум другим вдовам:
– А не попробовать ли, старушки, и нам?
И, не дожидаясь ответа, мизинцем ухватывается за цепочку и увлекает за собой самых почтенных курортниц Карнака!
Вы не поверите своим глазам, да и я тоже. Передо мною была та самая троица вдов, которые сидели всегда в шляпках у прибрежных скал и, неутомимо работая спицами, обсуждали несчастную свою судьбу. Теперь они бодро подпрыгивали, с увлечением вскидывали ладони к плечам своих легкомысленных платьев, раскачивались и кружились вместе с толпой, и делали это, черт побери, весьма складно! Моя бабушка словно сбросила годы, ноги ео обретают былую силу и ловкость. Седая прядь, выбившись из шиньона, подпрыгивает на лбу в ритме танца. Бабушкины глаза сверкают от удовольствия, я бы даже сказал – от счастья, словно здесь, в праздничной суматохе, среди этого древнего, как бы отрезанного от нашего века народа, под небом, где от порывов своенравного ветра еще больше кружится голова, бабушка вдруг получила возможность забыть все горести жизни и снова стать ненадолго той девушкой, которой она когда-то непостижимым образом была… Она вскоре вернулась, села, немного Запыхавшись, на свое место, и обе вдовы, чьи танцевальные па – говорю это с некоторой долей семейной гордости – были более неуклюжими, вернулись следом за ней; с удовлетворением глядя на струящиеся извивы гавота, бабушка заявила:
– Мы еще молодым не уступим.
Дамы горячо ее поддержали, и на этом все кончилось. Бабушка вытерла потный лоб и щеки платочком. И та давняя девушка словно растворилась в его складках. Я не забыл этого проблеска на мгновение вернувшейся юности, сверкнувшего тогда в Карнаке под бешеную музыку воскресных волынок, по забыл потому, что бабушке не довелось уже больше переживать такие минуты, ей даже пришлось тяжко расплачиваться за них; ее любимого сына вскоре разбил паралич. Карнак и для нее оказался лишь короткой передышкой на долгом пути.
А пока эта передышка еще не закончилась, я хочу разобраться в причинах моего столь ревностного отношения к воспоминаниям о Карнаке, понять, почему с такой нежностью говорю я о скромном курортном местечке, которое не отличается никакой особенной красотой, если сравнить его с другими уголками Бретани, где мне впоследствии довелось побывать. Некоторые из этих причин вполне очевидны и даже банальны, так же как влияние той неведомой легендарной страны, что окружает реальный Карнак, страны вертикальных, выстроившихся в ряд камней; мы с бабушкой посетили эту страну, и Андре был для нас переводчиком, потому что нас обступила ватага оборванных мальчишек, которые выклянчивают у туристов но нескольку монеток после того, как будет рассказана всем давно известная легенда: святого Корнелия и его быков преследуют римские воины, и он обращает врагов в камни, оставляя стоять на века эти гранитные легионы, – легенда, в которую даже ребенок верит с трудом, но совсем другое дело, когда вокруг среди ланд возвышаются огромные камни и повсюду звучит непонятная речь, про которую Мишле говорил, что она кажется языком мертвецов. Я же был особенно восприимчив ко всему сверхъестественному и чудесному, я был к этому подготовлен самими обстоятельствами первоначального своего воспитания. Как ни далека была эта Бретань от нашего образа жизни, как ни чужда она станет впоследствии тому образу мыслей, который я унаследую, – она прекрасно сочеталась с суеверными основами моего характера, и я зачарованно смотрел на менгиры, когда мы брели по аллеям, разрезанным тенями этих камней, и мне очень хотелось принять за чистую монету все рассказы об их чудесном происхождении… Это посещение оказалось единственным; хотя бабушка и любила историю, но все таинственное решительно отвергала. Мне по удалось уговорить оо отправиться туда ещо раз, что придало тем местам еще большее обаянио. Я думал о них, глядя на окрестный пейзаж, я думал о них, глядя на деревенскую церковь, и дерзко устанавливал преемственную связь между церковью и аллеями легендарных камней. Ведь что ни говори, а храм посвящен святому, сотворившему эти менгиры, и это родство запечатлено было наглядно и зримо: в нише над папертью помещалась статуя Корнелия, а па боковой стене – изображение его быков. Я ходил вокруг церкви, и мне казалось, что я иду за бычьей упряжкой; в вопросах религии мои познания сводились к нулю. Не удивительно, что церковь ассоциировалась у меня с менгирами и окружавшими их легендами, но, странное дело, в мое сознание прежде всего прочно вошел мифический бык. Он проходит через всю толщу ранних моих воспоминаний, то, как в Гризи, приносимый в жертву, то причастный к всяческим чудесам. Больше того, он займет свое место среди тех узловых эстафет памяти, которые обеспечивают непрерывность прошлого, сжимая целую эпоху в один-единственный символ, внешне или па самом деле никак не связанный с событиями, которые он восстанавливает и выражает. Прошло так много времени, и мне уже казалось, что я почти забыл ребяческие представления той далекой поры и слово «Карнак» сделалось просто датой, отмечающей давно угасшие чувства, слишком далекие и давние, чтобы можно было надеяться когда-нибудь их оживить, как вдруг эти страницы неожиданно обернулись фарфоровой белизной быка, вырезанного на влажном граните церкви, и белизна разливалась и ширилась, она вобрала в себя всё – н бретонца Андре, и улыбку моей покойной бабушки, и волынщиков, и светоносное море, и бессмертные камни Карнака, и утраченное с ним счастье.
Утраченное вдвойне! – следовало бы написать, ибо мне предстояло вскоре усвоить банальную истину, говорящую о том, что нам ничего не дано сохранить. Андре, как я уже упоминал, был немного старше меня, и на следующий год он достиг той границы, когда интересы меняются, когда не тянет больше копаться в песке на пляже, разорят! птичьи гнезда, собирать съедобных моллюсков. Его жадность к еде, его замечательная склонность к высотному способу дефекации бесследно исчезли. Изменился его физический облик, изменилось и поведение. У него оттопырились уши, он по любому поводу нелепо ухмылялся, приправляя эту ухмылку то словечками, что по-бретонски означает «моя задница», то звучным рыганьем, то лихими плевками, дабы утвердиться в своей возмужалости.
Поначалу он еще удостаивал меня своим обществом, но его превосходство стало отдавать снисходительностью, и скоро я ощутил, что мое присутствие ему в тягость. Он часто меня покидал, чтобы присоединиться к местным мальчишкам, с которыми говорил по-бретонски, бросая в мою сторону насмешливые взгляды и длинные плевки. Я стал вести себя униженно, я, как говорится в таких случаях, к нему прилипал. Я проявлял полнейшую покорность, я в отчаянии дарил ему свои сокровища. Все знают, насколько бесплодны эти старания, но я этого не знал и хитрить не умел. К счастью, Андре тоже хитрить не умел и не слишком злоупотреблял моей готовностью к рабству. Он просто от меня отдалился, и все образовалось само собой. К концу каникул дружба распалась. Я опять оказался в одиночестве, под бабушкиным надзором, и, поскольку у меня уже не лежала душа к уничтожению и поеданию даров моря, я снова на своем скалистом островке, в маленькой бухте, принялся слушать шум волн и созерцать морские пейзажи, верность которым сохраню навсегда. Время от времени я видел Андре, он корчил мне рожу или рыгал, и, хотя делал он это совсем но со зла, сердце мое разрывалось, и я со слезами смотрел ому вслед: я любил его, а он больше меня не любил.
Я возвращаюсь домой и водворяю на место свою болезнь…
Я подхожу теперь к тому периоду, когда усиливаются два постоянных лейтмотива моего детства: болезнь и разногласия между родителями. Они переплетаются друг с другом, существует явная связь между неурядицами в семье и реакцией моего организма. Надо, однако, признать, что я был предрасположен к недугам: одни болезни в организме развиваются сами, другие человек подцепляет. Я свои – подцепляю.
Вернувшись из Карнака и походив два-три месяца в школу, я действительно подхватил во второй раз воспаление легких. Оно оказалось на редкость тяжелым, надолго приковав меня к постели, и вот знакомый сценарий начинает прокручиваться снова, как будто без конца показывают один и тот же фильм. Я слышу, как в замке поворачивается отцовский ключ, вижу в тумане фигуру отца, он принюхивается к запаху болезни. С его уст срываются проклятия, с которыми я уже смирился и даже готов признать его возмущение справедливым, будто я и в самом деле болею нарочно.
– Черт бы все побрал, дьявол все разнеси, и когда это только кончится!
Конечно, тут было от чего прийти в отчаянье, но все же, пожалуй, на этот раз я заболел не нарочно. Затворничество утратило для меня свою былую прелесть. Астма была теперь следствием инфекции, и вдыхание дыма уже не помогает. Меня истязают бесчисленными уколами, я весь горю, от высокой температуры у меня кружится голова. Эта болезнь – какая-то чужестранка, дикарка, и лечебные средства той норы – все эти банки и влажные окутывания – на нее совершенно не действуют. Как утверждает Пелажи, выздороветь я должен сам, силами собственного организма. Единственное удовольствие – если можно употребить здесь это слово – я получаю, лишь когда называют цифру моей температуры: тут я побиваю все свои прежние рекорды. Мама не верит своим глазам и еще раз сует мне под мышку градусник, но результат остается прежним. Потом она будет вспоминать об этом фантастическом рывке ртути даже с некоторой гордостью, словно о какой-то моей заслуге. Она будет также в самых хвалебных тонах рассказывать о моем бреде, и мне очень жалко, что я не запомнил тех, по ее словам, удивительных речей, которые произносил в бреду. В памяти у меня сохранилось лишь впечатление, несомненно ошибочное, чередования полной пустоты в голове с невероятной стремительностью потока мыслей; все это сопровождалось и различными расстройствами восприятия, особенно по ночам, когда я вскакивал в своей металлической кровати весь в поту, с головой, гудящей от колокольного звона, не успев еще опомниться от кошмаров, вызванных воспалением верхних дыхательных путей и легких. Я оглядывал комнату, и мне казалось, будто что-то нарушилось в окружающей обстановке, нарушилось оттого, что произошла ошибка в самом ходе времени; овальное зеркало светилось в полумраке, отражая угасающие в угловом камине угли, что придавало дополнительную, зыбкую, как мои мысли, глубину этому жаркому пространству, пропитанному лекарственными запахами, несмотря на курильницу для благовоний; слева супружеская чета, все меньше и меньше заслуживавшая этого имени, но скованная инерцией сна, имитировала расположением тел семейное согласие; на церковной колокольне монотонно отсчитывались четверти часа, и уже возникала иллюзия: стоит мне сейчас опять погрузиться в сон, и меня потом разбудит сочащийся сквозь шторы свет, и на большой родительской кровати я увижу свободное место, и скользну туда, и опять, как в те незапамятные времена, начнутся наши милые утренние забавы…




























