Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Что это были за сказки? Иногда те же самые, какие рассказывала мне мама или тетя Луиза, которая, как вы уже знаете, обожала сюжеты самые страшные, но в целом репертуар у Люсиль был более оригинальным. Он восходил большей частью к сборнику под названием «Сказки Малого замка», я по нему учился читать, но книга была настолько истрепана, что мне так и не удалось узнать ни имени автора, ни конца последней из сказок, и никто не смог рассказать мне о содержании вырванных страниц. Это было своего рода семейное достояние, никто уж не помнил, как оно появилось в доме; она переходила от поколения к поколению, эта книга в покоробленном, покрытом пятнами зеленом переплете и с черно-белыми гравюрами, и из-за своей древности, дряхлости и безымянности приобрела в моих глазах сакраментальную ценность. Я часами листал эту мирскую библию, разглядывал в ней картинки, всматривался в еще непонятные мне тогда закорючки букв, но содержание было мне так хорошо знакомо, что я мог проговаривать наизусть целые страницы, притворяясь, что умею читать, чем приводил в восторг мою благодарную аудиторию. Это знание текста было ценно еще и тем, что позволяло мне в случае необходимости исправлять ошибки памяти Ма Люсиль. Я слушал, как льются слова, сливаются друг с другом и образуют Картины, уже подготовленные моим сознанием, которое их дополняло и украшало, придавая образам особую выразительность; это было чудесное взаимопроникновение, в котором я мог бы, наверно, уже ощутить всю прелесть поэтической метафоры, будь эти сцены не так наивны, слова не так привычны, а прабабушкино произношение не так изобиловало бы диалектными формами, характерными для жителей Бри.
Но зато эта живучесть устной традиции наделяла повествование пронзительной достоверностью. Пусть французский язык прабабушки не был достаточно чистым, но мысли свои она выражала с какой-то стихийной образностью и живописностью, которые удивительно подходили к этому сказочному миру, где все отмечено волшебством и чем-то сверхъестественным; самое замечательное при этом, что в голосе Люсиль звучала безграничная убежденность, было ясно, что она, как это бывает у настоящих артистов, сама искренне верит всем этим чудесам – тому, что твари лесные говорят человеческим языком, люди принимают обличье зверей и птиц, ручьи и деревья служат пристанищем для колдуний и фей, а юные принцы легко могут заблудиться среди тропок зеленого леса, полного дивных чудес.
Каких же именно чудес? Когда я научусь читать и Гипнотическое воздействие прабабушкиного голоса и сказочных образов немного ослабеет, я замечу, что эти чудеса все как на подбор весьма поучительные, призванные укрепить высокие нравственные устои воспитанного ребенка, который всегда послушен, уважает своих родителей и свято чтит законы. Ему противопоставлен негодник, на долю этого злого ребенка выпадают ужасающие беды. Мой опыт заставляет меня предположить, что нравоучения эти но достигали цели, потому что мне, например, злой мальчик и его злоключения, даже если они заканчивались наказанием негодника, были гораздо интереснее. Кроме того, меня просто завораживали, до ужаса завораживали – правда, ужас бывал несколько туманным и тусклым – всякого рода жестокие выдумки, вроде ожерелья-удавки, подаренного феей юному лгунишке, чтобы оно сжималось на шее и душило его всякий раз, когда он будет говорить неправду, или еще – расчленение тела, уготованное маленькому неряхе. Та же самая неистощимая на садистские подарки фея велит различным частям его тела разъединиться, чтобы догнать одежду, которую неопрятный мальчишка раскидал по всем углам: «Одна нога, беги под кровать и всунься в один башмак, другая нога, беги к дверям и прячься в другой башмак, ты, туловище, влезай в куртку, брошенную на кресло, а ты, голова, пыряй-ка под шапку, что валяется на комоде, а все остальное…» Для меня, болезненного ребенка, которому собственное толо часто причиняло всяческие неприятности, подобная перспектива обладала странной притягательной силой, и я в своих грезах развивал этот сюжет в таких подробностях, о которых безвестный автор даже не помышлял: я представлял себе, что мое тело разлетается на куски, но каждый кусок сохраняет при этом свою цельность, наделен сознанием, и поэтому я становлюсь вездесущим и присутствую одновременно в самых разных местах, даже там, где меня никак не ждут. Оставалось только придумать, какой властью потом снова собрать себя воедино, но я надеялся, что в конце концов смогу заключить соглашение с другой какой-нибудь феей, соперницей феясадист-ки; я разожгу у моей новой союзницы ревность, фен поссорятся, подерутся – уж на этот счет я прошел хорошую школу…
Мое пристрастие к подобным историям, которые нравились мне гораздо больше, чем слишком уж литературные и отделанные сказки Перро, объясняется, думаю, совпадением их тематики с моими собственными проблемами. Чтобы объяснить это подробнее, я позволю себе покинуть кровать Люсиль и несколько повзрослеть. Когда я размышляю сейчас, к примеру, о Маленьком Бедокуре, одном из этих злых мальчишек, вызывавших у меня острую зависть, я замечаю, что повествование о нем построено по весьма примечательной схеме. Сперва Бедокур проявляет ужасное непослушание во всем. Он не желает ни умываться, ни причесываться, пи есть суп, ни учить уроки, ни ложиться вовремя спать, и наказание за все это принимает удивительную форму. Фея, которая всегда незаметно следит за подобными персонажами, делает так, что все вещи покорно подчиняются капризам Бедокура, но подчиняются при этом буквально! Так что каждый его отказ что-нибудь сделать влечет за собой невозможность этот отказ отменить. Мочалка, гребенка, еда, книги бегут от него, когда он тянется к ним, желая восстановить прежний порядок вещей. В конце концов Бедокур оказывается в безвыходном положении, его уже даже не может поцеловать собственная мама, которую он раньше в припадке злобы грубо оттолкнул, когда она хотела его приласкать, и вот она ведет его к фее Доброе Сердечко, придумавшей всю эту дьявольскую систему, и умоляет ее сменить гнев на милость. Да, заклятие может быть снято, но какой страшной ценой! Мать должна добровольно принять на себя кару, предназначавшуюся юному преступнику: все хорошее, вновь возвращаемое мальчику, – чистота, пригожесть и прочее, – будет оборачиваться для матери какой-нибудь тяжкой утратой. Бедокуру нужно умыться? Пожалуйста, но материнские щеки поблекнут и сморщатся! Причесаться? Пусть! Но у матери тут же поседеет голова! Одеться? Но на матери окажется грязное рубище! В этой веренице материнских жертв два эпизода трогательны и трагичны. Юный негодник, целый день голодавший, жадно ест замечательный суп, но с каждой проглоченной ложкой он слышит, как изо рта матери падает на пол еще один зуб… Ну, ладно, зубы – это еще куда ни шло, зубы вообще не любят долго сидеть на месте, Ма Люсиль их сама вынимает у себя изо рта, и я уже слышал от взрослых, что – со временем тоже стану беззубым; жалко, конечно, терять их раньше времени, и они так чудесно белеют во рту улыбающихся матерей, – ну да бог с ними, с зубами. Но последняя жертва была уже настоящим кошмаром.
Угадайте, что нужно сделать, чтобы учебники Бедокура согласились снова раскрыться, чтобы он мог бы выбраться из своего невежества? Нужно, чтобы его мать забыла все, что она прежде знала. А чтобы получить право обнять своего непутевого сына, она должна отказаться от всех прочих радостей жизни. И вот Бедокур идет по улице рядом с отвратительной нищенкой, которая все на свете забыла, не знает, куда идти и где ее дом, ее никто не узнаёт, да она и сама не узнает своих близких, даже собственного мужа, и сейчас ее посадят в тюрьму по обвинению в краже ребенка! Здесь меня охватывало такое волнение, что па глаза наворачивались слезы, но в слезах этих было, я уверен, и мимолетное, странное наслаждение. Сколько раз я потом перечитывал в сказке то место, где Бодокур опять лежит в своей теплой постельке и думает о матери, которая бредет где-то по улице, наверно, дрожит от холода, потому что, как водится, в эту самую ночь поднялась страшная буря, воет яростно ветер, хлещет потоками дождь, и в грохоте грома, в хлопанье окон, в скрипе стен и дверей он будто слышит негодующие голоса: «О скверный сын!» Он засыпает и видит во сне, как жандармы толкают перед собой седовласую женщину в жалкой хламиде. Она горько плачет и все оборачивается назад, словно ищет кого-то.
Я просто упивался этой чудовищной злостью, навлекшей такие чудовищные последствия, и я вижу сегодня, что стремился установить строжайшую связь между каждым поступком, каждым движением матери и сына, неумолимую, чуть ли не органическую систему причин и следствий; один берет у другого, питается за счет другого и другому в ущерб, словно мать и дитя продолжает соединять теснейшая зависимость, подобная той, какая существует между ними в месяцы утробного развития ребенка. Я был далеко от мамы, но мои поступки находили свой отклик там, на другой улице, в другой комнате, в моей опустевшей кровати с металлической сеткой. Сон моей матери должен был быть обязательно связан крепкими узами с моим сном, мне даже казалось, что и эти сказочные образы она видит одновременно со мной; говорят, так бывает с беременной женщиной: ее сновидения отражаются в таинственной жизни плода… А тут наоборот, тут уже именно я направлял на мамин мозг мощное излучение своих снов, чтобы она, не дай бог, не забыла меня; пример зловредного Бедокура был в моих руках грозным оружием, и я не преминул бы в случае надобности им воспользоваться… вот как выворачивалась наизнанку мораль сказки!
Нравится мне и другая сказка с ее мотивом испытаний, опять влекущих за собой полное исправление злодея. В один прекрасный день корова Беда – а еще у нее есть кличка Бешеная Корова – выходит из заколдованного леса на поиски самого плохого мальчишки в деревне. Она должна поднять его на рога и утащить с собой, чтобы он в конце концов стал хорошим и добрым; лишь при этом условии корова обретет свой прежний вид, ибо в коровью шкуру, уж не знаю за какую вину, заключена добрая фея. И вот она хватает маленького негодяя, и оба они мчатся безумным галопом по долам и лесам, делая ряд остановок, во время которых различные сказочные персонажи, применяя самые крутые меры, исправляют один за другим все пороки мальчика, и действуют, надо сказать, очень успешно: мальчишка раскаивается, нежно целует свою корову в самую морду, и корова превращается в Даму, которая прекраснее солнечного дня.
Я любил упоение этой скачки, ее ночное упоение, любил слушать, как звучит в темноте голос Лтосиль: «… а Корова мчалась во весь опор; понесу я тебя через леса и луга, через деревни, через реки…»; мне хотелось спать, голова немного кружилась, и безумная эта скачка становилась похожей на полеты во сне, когда ты птицей проносишься над землей; только ощущение это было еще пронзительнее и острее – очень уж диким и могучим животным была верховая корова. Я вдыхал неведомые мне деревенские ароматы, ловил запахи сена и сжатых хлебов и вместе с героем выходил окрепшим из испытаний после тяжких трудов на земле. Корова 0 медными копытами помогала мне побороть мою физическую слабость, это был как бы еще один вариант моей ссылки в семейство грубых крестьян, где мои хилые мышцы так закалились, а рассудок так оскудел, что собственные родители меня не признали.
Эта бессонная ночь может показаться долгой, до неправдоподобия долгой, по я собрал в ней отголоски целой вереницы ночей, и я сейчас дополню ее воспоминанием об еще одной теме наших ночных бесед, очень дорогой для Люсиль, чьи связи с реальной действительностью были гораздо крепче, чем у меня. Она тоже пережила войну, она была той живой эстафетой памяти, что вносит в историю, запечатленную в книгах, бесценные свидетельства очевидца, передает новым поколениям духовный настрой, свойственный минувшему, которое в принципе и по природе своей обречено навсегда исчезнуть, и поддерживает таким образом анахроническое мышление, отнюдь не способствующее тому, чтобы ненависть стерлась из людской памяти. Мое детство свидетельствует о том, до какой степени прочно въелось в умы понятие наследственного врага и как у моих дедушек и бабушек оно укоренилось наподобие той кровной мести, которую семьи: обязаны передавать из поколения в поколение. Сегодня трудно себе представить накал воинственности и милитаристский дух, в атмосфере которых я был воспитан, и силу патриотических чувств, одушевлявших людей из народа. Вы могли это, верно, заметить, когда я упоминал об отцовском горне и офицерском мундире, а также о моем будущем чтении – о кипах «Иллюстраций» и «Панорам» Великой войны, как называли тогда и называют до сих пор первую мировую войну. Отец и крестный еще вносили порой в свои рассказы о войне какие-то другие оттенки – особенно отец, когда его не мучили боли в животе и ему не требовалось их заглушать восхвалением своих подвигов на войне. Говоря о Вердене, о Шмен-де-Дам, он позволял себе даже очень смелые замечания вроде того, что это было омерзительно или что немцы хлебали там не меньше, чем мы; он останавливался иногда на каком-нибудь известном эпизоде, и его рассказ так мало вязался с нашими привычными представлениями, что отцу становилось не по себе; он рассказывал, например, как после одного чудовищного артиллерийского налета вся линия фронта была сметена и, оказавшись друг с другом чуть ли не нос к носу, воюющие стороны в едином порыве перестали друг в друга стрелять. «Иначе никто бы оттуда живым не ушел», – доказывал отец своим слушателям, которые довольно холодно принимали его речи.
Подобные отступления и отклонения от героических мифов были непонятны старшему поколению, для которого войны с немцами имели место всегда, находясь в одном ряду с явлениями природы, а мир казался лишь передышкой между двумя очередными штурмами, и бывало даже, что прабабушка, которую часто подводила память, вдруг, в самый разгар каких-нибудь хозяйственных дел, спрашивала у дочери: «Скажи, Клара, война уже кончилась?» Или, бывало, дядя принесет газету и развернет ее, чтобы наскоро пробежать заголовки, а Люсиль, услышав за спиной шуршанье газетных листов, не поворачивая головы, осведомится самым будничным тоном, словно спрашивая о погоде: «Что там ва шум, уж не война ли?» А перед самым сном исторические даты особенно сильно путались у нее в голове. В эти минуты война была здесь, была вокруг нас, даже не война, а обе войны, свидетельницей которых Люсиль явилась, и, как это часто случается со старыми людьми, первая война, война ее юности, представлялась ей особенно грозной, война семидесятого, со вторжением, осадой и фран-тирерами, величественная эпопоя, которая казалась ей куда болео возвышенной и красочной – достаточно вспомнить тогдашнюю кавалерию, яркие мундиры, славные атаки, а главное, финал той войны, – чем кротовая возня пехотинцев четырнадцатого – восемнадцатого годов. И красивых легенд в первую войну тоже было побольше. Я с живым любопытством слушал ее рассказы о неизменно безжалостных пруссаках или о баварцах, которым иногда бывали доступны человеческие чувства, – нужно ли говорить, что слово «немец» начисто отсутствовало в ее лексиконе, – о военных неудачах императора, которого один раз она видела собственными глазами во время парада, о предательстве маршала Вазона, наконец, об осажденном Париже и о пресловутом голоде, когда парижане съели всех домашних животных и даже всех крыс. Должен признаться, что эта чудовищная кулинарная сторона интересовала меня больше всего. Проявляя достойное сожаления отсутствие патриотизма, я готов был перескочить через все подвиги, совершенные нашей армией, несмотря на предательство, и поскорее перейти к удручающей картине опустевших парижских лавок, где уже не было красных мясных туш, которые я иногда вижу, когда меня берут с собой за покупками, и где, как я представлял себе, на прилавках лежали мохнатые зверьки с длинными голыми хвостами, к которым привязаны были бумажки с ценами.
– А сама ты их ела?
– По правде сказать, не ела, но я знала, что были люди, которые…
Неуверенность разочаровывала меня. Сморенная сном, Люсиль вяло ссылалась на слухи, и мне приходилось самому заполнять пробелы в ее рассказе, но скоро и меня одолевала сонливость – может быть, как раз оттого, что перед моими глазами сновали бесчисленные грызуны, заменяя собою овец, которых рекомендуется считать при бессоннице.
Я видел рядом с собой профиль полишинеля, меня убаюкивало хриплое старческое дыханье, и я погружался в липкое месиво, где чумные орды серых крыс перемешивались с ордами зеленоватых пруссаков, где Бешеная Корова скакала диким галопом со своим негодяем (читай: со мной) па рогах и где Бедокур напрасно протягивал руки к своей несчастной матери, которую он обездолил. «Скверный сын, ты убил свою мать!» – завывал ночной ветер, Па Гюс, а может, Кенсар-Волшебная-Дудочка вел за собой через чащу зачарованные ватаги птиц и зверей, а меня обволакивала мягкая и жаркая, точно наседка, постель, и, вырываясь, порою из вихря моего мятущегося зверинца, толо мое разрывалось па сотни кусков по приказу феи Доброе Сердечко, которая совсем по заслуживала такого славного имени; время от времени в голове у меня прояснялось, и я вспоминал о ночи, что стоит за окнами и пробивается сквозь щели в ставнях желтым светом, словно мерцают удлиненные кошачьи зрачки, о безмолвной ночи, от которой меня так надежно защищает и валик пуховика, и лежащее рядом дряхлое, с чуть кисловатым запахом тело, и я слышу, то ли во сие, то ли наяву, какое-то бормотание, и сквозь него до меня долетает ласковый голос: «Спи, мое счастье», и, прежде чем окончательно раствориться в своем утробном бытии, я с наслажденьем смакую это чудесное слово.
Я просыпаюсь обычно, когда все уже встали. Комната опять обрела свой дневной вид, и мне жаль, что я опять пропустил переход от ночи к дню. Мне никогда не удается увидеть, как встает Люсиль. Зубов в стакане уже нет, прабабушка в нижней юбке занимается уборкой. Вскоре в комнату врывается бабушка: непричесанная, в халате, она кидается ко мне и целует так горячо, будто я вернулся из экспедиции в дальние страны.
Ее неумеренная неясность временами смущает меня. Я не понимаю, почему и за что меня так пылко любят? А день между тем начинается – один из тех бесчисленных дней, чьи часы и минуты сливаются воедино в полнейшем блаженстве, тянутся гирляндой мелочей; мне даже немного совестно, что я с таким явным удовольствием обо всем этом вспоминаю, но как раз эти мелочи запечатлелись среди памятных мне образов детства особенно четко, лишний раз подтверждая, какое значение имеют они, во всяком случае, для меня; видно, уже в те далекие времена во мне начинает рождаться ощущение, что счастье всегда позади, в том, что ушло безвозвратно, и что оно с каждым днем отступает все дальше – пожалуй, оттого-то мне и кажется, будто я все еще там, в семьдесят первом, и щеки у меня мокрые от бабушкиных поцелуев, и передо мною окно, открытое, чтобы немного проветрить, и с нервным постукиванием копыт пролетают черно-желтые экипажи, украшенные рекламой «Сыры Жерве», и холеные лошади с заплетенными гривами на ходу оставляют нам в дар коричневые, с золотистыми искрами, катыши. Ма Люсиль, которая всегда начеку, встречает подношение ликующим возгласом: «Вот уж славно!»– и торопливо выбегает на улицу с совком и метелкой, чтобы скорей подобрать даровое удобрение для ящиков с геранью, которыми украшены окна, выходящие во двор.
Я нежусь в постели и наблюдаю, как бабушка, подойдя в свою очередь к зеркалу, висящему над комодом, начинает заниматься своей сложнейшей прической: ей надо сперва заплести свои волосы в косы, а потом завернуть их в шиньон, и меня восхищает пышность ее седеющей шевелюры – этот последний намек па исчезнувшую красоту, но про красоту я, конечно, не думаю, а думаю про изобилие бабушкиных волос и про то, что мама этого не унаследовала, волосы у нее тонкие и хрупкие, и гребень вызывает в них электрическое потрескивание; а вот бабушкина упругая мощная копна таит в себе нечто первозданное и простое, в ней еще сохранился, наверно, запах деревни. Взрослым меня будет всегда завораживать великолепие женских волос, их струение и аромат, я буду испытывать чувственное наслаждение, чьи истоки восходят, должно быть, к той далекой поре, когда я погружался в созерцание равномерных взмахов гребня с редкими толстыми зубьями, проводившими плавные борозды в длинных волнистых каскадах, по которым уже перестали струиться живые соки и к которым подбиралась медлительно смерть… А рядом раскачивался маятник, словно скандируя ритм движенья руки и гребня, ритм непрерывного хода времени, уже успевшего обесцветить эти некогда прекрасные пряди и продолжающего свою неблагодарную работу.
И вот уже возникают первые перебранки. Бабушка выговаривает своей матери, заявляя, что в таком виде на улицу не выбегают и что неприлично с непокрытой головой и в домашних туфлях собирать конский навоз. Нужно свою гордость иметь – вот девиз моей бабушки. Но прабабушка понимает гордость по-своему. «Нечего оставлять навоз, чтобы его кто-то подобрал. Я на свете прожила достаточно долго, чтобы самой знать, как себя вести, и нет нужды ни в чьих советах, а тем, кто их дает, не вредно на себя посмотреть, прежде чем делать другим замечания». Обо они поднимают меня с постели и одевают меня, не прекращая при этом обмениваться репликами, взятыми из пьесы, которую они никогда не устанут играть. Перебранка продолжается и в швейцарской, куда мы все переходим, потому что водопровод есть только там; если кто-то заболевает, оттуда приносят кувшины с водой и наполняют умывальник в комнате крестного.
Крестного почти не слышно, только шаркает за стеною нога и стучит по паркету палка. Хотя наши комнаты примыкают друг к другу, он ведет независимый образ жизни. Единственный в семье ученый, он поздно засиживается за занятиями, к которым окружающие относятся с огромным уважением, хотя и считают их странными и вредными для здоровья. Когда речь заходит об этих ночных бдениях, Ма Люсиль хлопает себя ладонью по лбу и предрекает, что дядя свихнется. Я сталкиваюсь с ним лишь изредка, когда он выходит из своей комнаты, отправляясь в баек на службу, или по воскресеньям в швейцарской, куда является все наше семейство; утром он обычно сидит там перед круглым зеркальцем, обладающим увеличительными свойствами, и бреется с помощью кисточки и опасной бритвы. Одевается он с суровой элегантностью – крахмальный воротничок, черный или серый костюм, – которая совершенно не вяжется с затрапезным, полувдовьим, полукухарочьим одеянием обеих бабушек, с утра до вечера занятых уборкой и стиркой. Единственную передышку они себе позволяют после моего утреннего туалета: умыв меня в кухне над раковиной, они садятся за стол и выпивают по огромной чашке кофе с молоком; чашка у Ма Люсиль размерами не меньше хорошей суповой миски, и никто не имеет права ею пользоваться. Чашка вполне соответствует неумеренному аппетиту ее хозяйки. Ма Люсиль поглощает в больших количествах хлеб, нарезая его гигантскими ломтями и со всех сторон намазывая маслом. В течение дня она съедает еще много всяких салатов, а в свои четыре часа садится перекусить и опять выпивает ушат кофе. Время от времени она устраивает для себя маленькое пиршество, состоящее из свиной ножки или кроличьей головы; последнее блюдо доставляет ой наивысшее наслаждение, но служит, однако, еще одним поводом для семейных раздоров. Бабушка с ужасом смотрит, как появляется на столе дымящийся череп с шаровидными глазами и Лю-силь упоенно орудует над ним; в самом деле, это зрелище не для слабонервных, в нем есть что-то от каннибальских обрядов. Острием ножа она поддевает, пронзает, пилит, скоблит, расчленяет кроличью голову и, когда та превращается уже в наглядное пособие по анатомии, ловко рассекает каждую косточку, чтобы добраться до самого сладкого – до костного мозга, и высасывает его, несмотря па новую бурю бабушкиных протестов…
Тем временем бабушка отрывает очередной листок с настенного календаря, и я бегу к ней, чтобы услышать, какое сегодня число и какими памятными событиями отмечен начавшийся день. Она показывает мне буквы на календарном листке, и эти утренние минуты будут для меня на протяжении этих лет единственными уроками грамоты.
И вот наконец я предоставлен самому себе. Считается, что дети не знают, чем им заняться, и их охватывает смятение. Со мной такого не случалось. Развлечений у меня сколько угодно, я могу играть во всякие игры, я могу наслаждаться зрелищами. Для игр в моем распоряжении имеется коробка с набором самшитовых безделушек, которые предназначены для демонстрации фокусов, это опять-таки, я подчеркиваю, предметы, вышедшие из употребления, и никто в доме не знает, как они вообще сюда попали; для меня это таинственные талисманы. Есть у меня и чудесная кукольная мебель кустарной резной работы – в наши дни такое увидишь разве только в витрине антиквара. Но меня эти сокровища оставляют равнодушным; в фокусническом наборе мне нравится только рюмочка, из которой я последовательно извлекаю половинки красных, белых, синих и зеленых яиц, да хитроумный кинжал с убирающимся лезвием, которое я кровожадно вонзаю в спину и в грудь окружающих.
Всяких зрелищ у меня тоже более чем достаточно. Надо только побродить по квартире. Самые интересные предметы здесь относятся к предыдущим периодам жизни семьи, к тому раньше, о котором здесь только и слышишь; раньше в Гризи, раньше в Руасси; поэтому и обстановка в комнатах весьма несовременная, в ней даже что-то траурное – это как бы уцелевшие свидетели того, чего никогда уже больше не будет. Вещи в семьдесят первом принадлежат к застывшему прошлому: это и чучело хорька, напоминающее о Кенсаре-леснике; и стойка с оружием – особенно малокалиберный карабин с прикладом, отделанным черной эмалью; впоследствии карабин оживет на недолгое время, когда попадет в мои руки, но, увы, употреблю я его отнюдь пе во благо… Есть тут и шкаф, где за стеклянной дверцей хранятся книги Робера-ученого, но бабушка, которая обычно снисходит к любому моему капризу, запрещает мне к ним прикасаться. Книги – орудия познания и восхождения по социальной лестнице, лелеемого в глубине души, но так и не состоявшегося; помешало неудачное стечение обстоятельств, помешала сама История, видимо по пожелавшая, чтобы столь блестящие способности принесли свои плоды. Книги отделены стеклянной дверцей, они словно реликвии, безмолвное свидетельство рухнувших надежд; этот же ореол витает над будильником, в котором сквозь прозрачный корпус виднеется механизм, – будильник был получен дядей как приз в соревнованиях по стрельбе, – витает над рисунками на стенах, над масками, рапирами и нагрудником для фехтования. Сколько загублено способностей!
С помощью фехтовального снаряжения дядя пытается иногда забыть про свою безжизненную ногу. Он надевает нагрудник и маску, ставит своего племянника-крестника в позицию, и начинается поединок. Я делаю неловкие выпады, торопливо наношу беспорядочные удары, ни один из них не достигает цели, и дядя приходит в величайшее возбуждение. Он снова чувствует себя молодым, смеется, что-то выкрикивает, даже делает выпад здоровой ногой, но внезапно понимает, что обманывает себя. Он неподвижно застывает, опускает руку с рапирой, швыряет маску и удрученно бормочет: «Все это уже далеко». Меня поражает его восковая бледность, со лба по щекам, точно слезы, медленно стекают крупные капли пота.
Подобные драматические эпизоды порой сменяются поистине фарсовыми сценками. Надо сказать, что скрытность в этой семье не в чести. Здесь при любых обстоятельствах призывают в свидетели публику, здесь, точно в театре, напоказ выставляется то, что принято обычно скрывать.
Раз уж речь идет о ногах, то нельзя не вспомнить, как страдала Люсиль из-за своих мозолей и искривленных пальцев. Однако вместо того, чтобы пойти к себе в комнату и там, закрывшись от всех, заняться своими больными ногами, тем более что снадобья, которыми она пользуется, ужасно пахучи, ей почему-то необходимо, чтобы при лечении присутствовала вся семья.
И вот, расположившись посреди швейцарской и поставив ноги на скамеечку, она пускается в бесконечные рассуждения на мозольные темы и требует от окружающих, чтобы и они принимали участие в этой дискуссии.
– Клара, пойди-ка сюда, посмотри на мою мозоль. Не стала ли она поменьше?
И сердится, когда кто-нибудь уклоняется от разглядывания мозолей или не проявляет достаточного сочувствия.
– Вот оно настоящее горе – дожить до старости и видеть, как родные дети плюют на тебя!
Потом, по-прежнему держа ноги на весу, окруженная со всех сторон всякими. мазями и пластырями, она предвещала свою скорую смерть, которую никто даже не заметит, вот как далеко зашла неблагодарность родни.
Если у Люсиль текло из носа, она утверждала, что болезнь надо гнать вниз. Лучшее лекарство против насморка – горячие ножные ванны с горчичным порошком; для меня же запах горчицы был проклятием божьим, я тут же вспоминал давнюю пытку майонезом, и у меня начинался приступ удушья. И хотя поглазеть на мозоли мне было интересно, я все-таки предпочитал, чтобы прабабушка принимала эту процедуру где-нибудь в другом месте. Но не тут-то было. Словно придерживаясь правил придворного этикета, требующего от монарха прилюдного свершения самых интимных отправлений, Люсиль приносила лохань с разведенной в горячей воде горчицей прямо в швейцарскую и ставила ее у большого стола. Она усаживалась в кресло, погружала ноги в лохань и величественно восседала на своем троне, окруженная клубами пара и ядовитых для меня испарений; продолжалось это долго, и порой она засыпала в такой позиции, но, должно быть, запах горчицы действовал и на нее, и она просыпалась от собственного громоподобного чиханья; нередко как раз в такие минуты в окошко швейцарской заглядывал, чтобы получить какую-нибудь справку, кто-то из жильцов или посетителей, и зрелище ошеломляло его… Когда же Ма Люсиль принималась лечить свой кашель, это могло внушить даже тревогу, ибо, по ее глубокому убеждению, гнать болезнь вниз было уже недостаточно, и она отворяла себе кровь.
И вот мы отправлялись к торговцу лекарственными травами, к длинному тощему субъекту, который, помимо своего прямого занятия, приторговывал еще и пиявками. Мы приносили этих толстых черноватых тварей в стеклянной банке домой, они беспокойно двигались и успокаивались только тогда, когда Ма Люсиль прикладывала их присоской, которая заменяет пиявкам рот, к себе сзади ушей. После этого она устраивала горчичную ванну и восседала, застыв, как истукан, и чудовищные украшения свисали у нее по обе стороны головы, медленно разбухая и заполняясь кровью, а потом, досыта насосавшись, оставляли длинные красные потоки на шее. Нечаянный посетитель мог видеть сквозь пар тусклый взгляд, устремленный на него будто из прорезей маски, казавшейся особенно зловещей из-за этого сочетания белых волос и двух кровавых бороздок в обрамлении живых змееподобных подвесок, вздрагивавших, когда она кашляла. И поспешно ретировался, словно в каморке консьержки предстала пред ним сама Медуза Горгона.




























