Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Эти семейные споры рисуют передо мной до того ослепительную картину моего будущего, что я склонен даже относиться к ней с некоторым недоверием. Муниципальная школа больше прельщает меня, быть может, как раз из-за грозящих мне там опасностей – сквернословия или вшей. Лицей же тешит мое тщеславие, но, если говорить откровенно, у меня совсем нет охоты идти ни в лицей, ни в школу. Для того, чтобы читать без помощи взрослых иллюстрированные журналы и детские сказки да разбираться в числах и днях на отрывном календаре, с меня вполне бы хватило бабушкиных уроков. Мне но хочется покидать свой привычный мирок, во мне с прежней силой говорит все тот же рефлекс – укрыться в уютном и теплом, защищенном от бурь уголке; несмотря на свою недавнюю вылазку в конюшни, я по-прежнему опасаюсь всего нового и неведомого, что могло бы нарушить привычный ход моей жизни. К тому же мои родные имели неосторожность представить мне акт поступления в учебное заведение как событие из ряда вон выходящее, нечто вроде налагаемого на меня искуса.
Итак, в одно октябрьское утро – пожалуй, здесь было бы уместнее написать «в одно прекрасное утро», ибо именно так будут начинаться потом мои школьные сочинения, – перед воротами семьдесят первого происходит необычное скопление народа, привлекая внимание соседей, среди которых я вижу продавца лекарственных трав и пиявок, а также нескольких конюхов из семьдесят третьего дома; подходит сюда со своей корзиной и модник, он же приказчик мясника: зная, что Люсиль любит прохаживаться на его счет, он принес ей кроличьи головы, причем его собственная голова завита и напомажена самым чудовищным образом. Между ними завязывается неизменный диалог.
– Ах ты, мой бедненький! – саркастически восклицает Люсиль, оглядывая его с головы до ног.
– Что случилось, мадам Кенсар? – осведомляется элегантный приказчик, охотно включаясь в игру.
– И он еще спрашивает! Ты что же, овощи в волосах собрался выращивать, что так обильно их поливаешь!
Приказчик делает вид, что шутка Люсиль поразительно остроумна, и хватается за животик.
– И нечего смеяться, ветрогон ты этакий! Прочь отсюда, пока я тебе голову простым мылом не намылила! Это надо же – так вонять!
Тогда приказчик хватает свою корзину и мчится в сторону улицы Гоблен, изображая сильный испуг, гримасничая и оборачиваясь на бегу, а Люсиль делает вид, что собирается бежать за ним вдогонку, и грозит ему кулаком.
Пока тянется эта интермедия, мой кортеж собрался уже в полном составе. Здесь мама, обе бабушки в выходных платьях и в шляпках и крестный, который по этому случаю, должно быть, отпросился со службы. На мне новенькая с иголочки школьная блуза. Дедушка, который передвигается уже с трудом, остается сторожить швейцарскую. Он выражает надежду, что в школе я научусь делать хотя бы бумажных голубей, но я не обращаю внимания на его ехидные шутки. Я стараюсь быть достойным торжественного момента, но меня гложет тревога. Дорогой мне удается немного прийти в себя, и вот мы уже в вестибюле лицея, которому предстоит теперь стать моим лицеем, где уже полно детей, многие из них даже плачут. Наше появление, надо признаться, производит сенсацию, на мой взгляд, чрезмерную, но я, увы, вынужден мириться с семейным стилем, поскольку он является неотъемлемой частью нашего наследственного достояния, хотя из-за этого мне придется хлебнуть немало горя от своих товарищей. Пока же все идет хорошо, ибо я еще плохо понимаю, кто я здесь – зритель или актер. Я оглядываю вестибюль и вижу посредине, за стеклянной перегородкой, нечто вроде зимнего сада; свежая зелень листвы и посыпанные песком, никому по пужпые дорожки восхищают меня, от них исходит ощущение покоя и тишины, что особенно отрадно среди царящей вокруг немыслимой суматохи. Вспоминая этот день, я прежде всего вижу сад посреди вестибюля лицея… Потом дама в халате, мать, семейства, велит нам построиться, то есть разделиться по классам, и я вынужден отпустить руку мамы, которая опять уверенно вошла в свою роль. Моя свита так исступленно обнимает и целует меня, точно я сажусь на корабль, который должен увезти меня в Китай; крестный глядит на меня широко открытыми глазами, громко шепчет: «Работай!», его сведенная гримасой щека сегодня производит на меня особенно мучительное впечатление, и вот я уже стою среди этой хнычущей когорты, которая под предводительством матери семейства трогается с места. Уныние моих новых товарищей действует на меня заразительно, некоторое время я кое-как удерживаюсь от слез, но потом замечаю, как обе бабушки, у которых вообхце глаза на мокром месте, вытирают слезы и машут платками, словно вслед уходящему поезду. Это уже слишком, я не выдерживаю и тоже начинаю реветь, и реву до тех самых пор, пока мы не входим в класс, где я впервые в жизни вижу знакомую всем картину: доску, счеты, возвышение, ряды парт. Все это выглядит уныло и враждебно.
Лицо учительницы у меня в памяти не сохранилось. Мы как попало рассаживаемся по партам, рыдания затихают, уступая место всеобщей подавленности. Дома меня снабдили грифельной доской, вставкой для мела и маленькой губкой, но пользоваться ими мне но пришлось. Учительнице сейчас по до того, она пытается установить какую-то видимость порядка и приступает к перекличке; эта процедура тянется долго и бестолково, некоторые вообще не отзываются на свою фамилию, другие отзываются невпопад и бормочут нечто невразумительное, иные встают по ошибке, отзываясь на чужую фамилию, и все надо начинать сызнова. Потом учительнице приходит в голову не самая удачная мысль, и она говорит, что, если кто себя плохо чувствует или кому-то нужно справить естественную надобность, он может выйти из класса без особого на то разрешения. И сразу целая вереница потянулась к дверям. Мой сосед заявляет, что его тошнит, и выходит, я следую его примеру и таким образом, пробыв в классе не больше десяти минут, оказываюсь во дворе. Двор совсем не похож на сад, с любой точки обзора глаза натыкаются на ограду, но он при этом так велик, что ограда вовсе и не защищает тебя. Чувствуешь себя узником некой абстракции; к тому же лицейские дворы снабжены целой системой арок и галерей. Меня подавляет даже не тюремный характер окружающей меня обстановки, а чудовищная диспропорция между моей крохотной персоной и всем этим огромным и сложным ансамблем, который я просто не в силах воспринять. Зачем было строить такую громаду для того только, чтобы научить нас читать? Разве не достаточно было бы занятий с бабушкой, у которой такие большие познания в грамматике и в истории? И разве я не занимался бы успешнее в одиночестве, а не с ордой в тридцать гомонящих мальчишек? Мое семейство пало жертвой иллюзии, они перепутали нынешнюю школу с теми, что были прежде, ведь ничто здесь не напоминало рассказов, которые я слышал от них. Набравшись храбрости, я заглядываю в вестибюль, надеясь, что мое семейство дожидается меня там, но в вестибюле никого нет. Я подумал было вообще уйти, как не раз буду делать впоследствии, но мне еще не хватает мужества поступать так, как мне хочется.
Я вернулся в класс, вернулся внешне покорный, но исполненный решимости, и мое решение не повиноваться укрепилось еще больше из-за упражнений, которые приходилось выполнять; учительница учит класс всем вместе вставать и садиться под звук шумно захлопываемой книги, и под ту же команду складывать перед собой руки, и опять под этот же звук замолкать. Потом она хватает длинную указку и передвигает ею шарик на счетах. Когда шарик доходит до конца, она вскидывает указку и кричит: «Один!» – точно бросает вызов, – потом поворачивается к нам лицом, взмахивает указкой, как дирижер своей палочкой, и велит нам повторить за пой хором: «Один!» То же самое она проделывает потом сразу с двумя шариками – «Два!» – И мы тоже должны хором крикнуть: «Два!» Когда она провозглашает: «Четыре!», класс входит во вкус игры, и робкое эхо, которым было встречено ее первое «Один!», превращается в оглушительный крин. Приближаясь к десяти, мы вопим невесть что, вместо «Девять» орем «Лебедь!» или «Денег!», и та последовательность, в какой выстроены простые числа, остается для на» загадкой. После чего раздается барабанная дробь. Она возвещает конец первого в моей жизни урока.
Ожидавшая меня в вестибюле Ма Люсиль бросилась ко мне с поцелуями. Время разлуки со мной показалось ей таким же долгим, как и мне, к тому же ей не терпелось поскорее услышать рассказ о моих ученических подвигах, в которых она не сомневалась. Каково же было ее разочарование, когда я объявил, что в лицее нечего делать я мне не хочется туда ходить.
– Мыслимое ли дело! – бормотала она по дороге домой, пока я рассказывал ей о наших гимнастических упражнениях и криках под взмахи указки. Придя домой, она опустилась на стул и, снимая ботинки с натруженных ног, провозгласила:
– Малыш говорит, что в лицее ничему не учат. Клара, ты слышишь?
Клара воздела к небесам руки, отказываясь верить, но я чувствовал, что она не так уж и недовольна и что я лью воду на муниципальную мельницу. Я поспешил воспользоваться ее слабостью и с лицемерием дипломата предъявил девственно чистую грифельную доску: мне, мол, очень обидно, но я так ни разу ничего и не написал. Нас целый час заставляли вставать да садиться по команде. Я куда больше узнаю полезного и быстрей превзойду все науки, если буду заниматься с Кларой.
Кофе с молоком был выпит бабушками в глубоком унынии, они даже не стали затевать обычную перебранку по поводу сахара – дочь всегда заявляла, что Люсиль кладет себе в чашку слишком много кусков. Меня заставили еще несколько раз повторить мой рассказ, и я всякий раз прибавлял новые красочные подробности; меня расспрашивали: произнесла ли учительница вступительную речь, затрагивались ли на уроке проблемы нравственности, учили ли нас читать? Показывали ли нам картинки? Стыдили ли плохих учеников? Нет, нет и нет! – отвечал я. Потом они снова стали благоговейно вспоминать школьные занятия в своем далеком детстве, расцвечивая воспоминания всякими литературными украшениями; научившись читать, я обнаружил прямое сходство между их рассказами и некоторыми страницами Альфонса Доде; правда, он был их современником…
Как бы то ни было, эти исторические экскурсы укрепили еще больше мои позиции, и я непременно добился бы своего, если бы ив родители, которые пришли вечером в швейцарскую, чтобы узнать новости; мои аргументы их ничуть не тронули, они объявили их ребячеством и капризами, а меня назвали бездельником и лентяем. Отец бушевал, ко мне вернулись младенческие страхи. Моя игра оказалась проигранной, и я отправился спать с печальным сознанием, что завтра утром все начнется сначала и будет продолжаться столь те зловеще и бесконечно, как бесконечны все эти числа, которые надо выкрикивать хором и которые – об этом и узнаю позже – могут складываться друг с другом тоже до бесконечности, и в этом состоит пресловутая красота, якобы свойственная математическим наукам… В постели я жалобно попросил Люсиль рассказать мне еще раз про то, как она девочкой впервые пришла в класс, про ее деревенскую школу, и как дети сами топили там печку, и про замечательные речи Мэтра, про его уроки, про его незабываемые наставления и сентенции,
На улице стемнело, заморосил мелкий дождь, он мягко шуршал по ставням и, казалось, мерно убаюкивал усталый голос неистощимой рассказчицы; мне было тепло и уютно, но я смутно чувствовал, что за эту стародавнюю легенду о деревенской школе я цепляюсь как за якорь-спасения и что все это из области сказок, из области нереального. И было уже неважно, выиграю ли я на этот раз в споре с родителями или проиграю, – все равно я подходил к завершению целой эпохи своей жизни, я получал лишь коротенькую отсрочку, и спокойные, сладостные дни моего неведения, моих одиноких мечтаний в пустынном дворе, моих таинственных грез за вечерним столом под свистящей газовой люстрой, рядом с обожающими меня людьми, всегда готовыми баловать меня и хвалить, – эти дни были уже сочтены.
Но я покрываю себя славой в глазах отца
На этот раз я все-таки выиграл; сомнительная эта победа была одержана мной благодаря совместным усилиям моего мятежного духа и хилого тела, и при бесчисленных хворях, которым я был подвержен, уже трудно сказать, где проходит грань между действительным нездоровьем и хитрой симуляцией. Простуды и приступы удушья возобновились с новой силой, и возвращение в мир врачей вскоре сделало невозможным мое пребывание в лицее. Слишком уж часто я отсутствовал в классе. Мои родные скрепя сердце вынуждены были смириться с тем, что мои успехи в науках откладывались на неопределенное время.
Таким образом, и в плане умственном я но оправдал возлагавшихся на меня надежд, точно так же как раньше но одравдал их в плане физическом. И от этого, насколько я теперь понимаю, я немало страдал, несмотря на завоеванное такой ценой право не ходить больше в школу.
Однако был и у меня свой звездный час; он наступил после того, как я прожил в семьдесят первом счастливые недели золотой своей осени, когда лето наперекор календарю все длится и длится и каждый новый погожий денек встречаешь с радостным удивлением, он словно отвоеван тобой у зимы, которая – ты это знаешь – все равно уже не за горами.
Но сначала я должен рассказать о той забавной, но решительной поддержке, которую неожиданно нашли мои идеи у дальнего родственника Ма Люсиль, мясника из деревни Гризи, который приехал тогда навестить нас.
Он пользовался репутацией своего рода мудреца. Был он огромного роста и поперек себя шире; в молодости он служил в кирасирах, всегда готов был потолковать об этих отборных войсках и был решительным противником раннего обучения детей.
– Понимаете, когда голова чересчур много работает, получается вред всему организму. Ученье истощает ребенка и не дает ему окрепнуть физически. Вот и у вашего на костях мяса не наросло, он у вас все время болеет. Будете заставлять его учиться, он и вовсе не вырастет.
Впрочем, та же судьба была уготована тысячам моих несчастных сверстников, и правительство берет на себя тяжелейшую ответственность: когда разразится война, у нас не будет солдат, одни дохляки!
– Понимаете, ото очень опасно, их губят, этих нынешних малышей! – И своей огромной ладонью он гулко хлопал себя по лбу.
Потом он поведал о крестном пути некоего молодого человека, которого он взял к себе в приказчики. Ученье, которое юноша ненавидел, довело его до неврастении. И лишь мясная торговля смогла вернуть его к жизни. Теперь он счастлив, потому что нашел себе дело по вкусу, и стал сильным, как дьявол, потому что с утра до вечера ворочает бычьи туши. Для меня тоже было бы замечательно пожить в Гризи, подышать деревенским воздухом и воздухом боен. Он бы собственнолично присматривал за мной, и я со временем мог бы стать хорошим солдатом.
Эта речь произвела большое впечатление на моих бабушек. Наконец-то выяснилась причина моих болезней; и хотя они вовсе не желали для меня той же самой карьеры, какая выпала на долю образцового юного мясника, а уж тем более карьеры солдата (горюя о моем слабом здоровье, Клара утешалась иногда лишь одпим: «По крайней мере уж этого-то ребенка они у меня не отнимут!» – восклицала она со слезами в голосе), но было решено, что мне нельзя больше переутомляться и что будет неплохо отправить меня при случае для поправки в деревню к великану мяснику…
Итак, мне была дарована моя золотая осень, даровано наслаждение новыми чудесными днями, чей медлительный ход прерывался лишь под вечер, когда я усаживался с бабушкой за вожделенные уроки, Я учусь читать под посвистывание люстры, и на красной скатерти лежит книжка, а с нею рядом тетрадь, в которой я вывожу палочки и крючки, – каким безмятежным покоем дышит все вокруг! За моей спиной раздаются уютные домашние звуки – на разные голоса поют свои песни чайники и кастрюльки, стоящие на плите, постукивает маятник стенных часов, звонко отбивают четверти старинные часы, а Люсиль бродит вокруг нас со своим неизменным ножом в руке в поисках куда-то опять запропастившихся очков и зубов, и дедушка, напевая, возится с инструментами, а передо мною приотворяются двери, которые ведут в совершенно для меня пошли и такой заманчивый мир!
Бабушка в восторго от своей новой роли, она ласково улыбается мне и терпеливо объясняет, каким образом гласные и согласные соединяются друг с другом; мне бы так хотелось восстановить сейчас по этапам весь сложный процесс обучения, но я почти ничего не помню, кроме крупного шрифта моего букваря и картинок в нем, во всяком случае некоторых, ворону на одной из первых страниц, а немного дальше – дерево и под ним текст. Мне кажется, что добраться до дерева – это подвиг, и мне не терпится его совершить. Неожиданно я обнаруживаю, что между словом и предметом, который оно обозначает, существует непреложная связь, и это как озарение; в напечатанных на странице буквах, до сих пор неподвижных и мертвых, неожиданно появилось что-то живое, делая их выпуклыми, подталкивая друг к другу, соединяя в единое целое, и меня поражает необратимость этого превращения; слова у меня на глазах как будто рождаются под воздействием живущего в них смысла, обретая свою недолговечную, но звонкую и гибкую индивидуальность, которой суждено исчезнуть, стоит мно закрыть букварь и не читать их больше, но постепенно слова становятся прочнее, уже не тают в памяти, а некоторые, даже те, что открылись мне в первых уроках, начинают понемногу стареть, утрачивать свою свежесть, словно мое привыканье к их смыслу отнимает у них живую теплоту, и я с еще большей жадностью устремляюсь вперед, чтобы в новых словах опять ощутить это чудо. Я полюбил все эти слова – они в некотором роде плод терпеливой нежности, которая их предо мной раскрывает, я полюбил свои палочки, кружочки и целые буквы, люблю их всех вместе и каждую в отдельности, люблю этот древний как мир способ ученья, который считается медленным, но по своим результатам оказывается удивительно быстрым, даже, может быть, чересчур быстрым, поскольку самый переход от буквы и слога к слову в моей памяти не сохранился. Я часто проверяю свою ученость, подбегаю к окну, которое выходит на улицу, и читаю то, что написано на вывесках лавок, и по мере того, как я овладеваю всеми этими знаками, улица совершенно меняет свой облик; вот я уже начал читать настенный календарь, иллюстрированные журналы, сказки; гордость моя не знает границ, а спустя несколько месяцев она достигает своего апогея, память о котором радует меня до сих пор.
Когда я прилежен, бабушка, в лучших традициях школьных учителей, в награду читает мне вслух. Чаще всего это тексты исторические – какое-нибудь коронование или битва, – выбирает она их из учебника Лависса. Бабушка обожала историю и могла часами обсуждать достоинства разных королей. Я слушал ее с благоговейным вниманием. Читала она хорошо, с искренней убежденностью, заражавшей и меня. Самое большое впечатление производил на меня рассказ о том, как Верцингеторикс сдался Цезарю. Было ли тут дело в благородной простоте стиля, но только побежденный герой казался еще более великим в минуты поражения, чем торжествуя победу. Судить об этом не берусь, но, когда бабушка читала о том, как предводитель галлов подъезжает к римлянину на своем могучем коне и гордо бросает к его ногам оружие, а тот равнодушно глядит на него, я с трудом удерживался от слез. Эта проза представлялась мне возвышенной и прекрасной, она изобиловала словами, смысл которых оставался для меня туманным и зыбким. Я решил в них разобраться самостоятельно и вдруг с удивлением, ибо еще не отдавал себе отчета в том, как далеко уже продвинулся в науке чтения, – с удивлением обнаружил, что все это не так уж и трудно. В один прекрасный день оказалось, что я могу без всяких затруднений прочесть весь текст от начала до конца. Я понял это даже не сразу, настолько был возмущен подлостью Цезаря, который через некоторое время после своей победы повелел придушить поверженного врага в римской темнице. Я не верил своим глазам. Неужто я умею читать? Чтобы окончательно в этом убедиться, я прочитал рассказ еще раз; сомнения не было – все слова были совершенно понятны. Да, я умею читать!
Я со всех ног устремляюсь к бабушке и сообщаю ей великую весть. Я умею читать! В швейцарской наступает праздник, комнаты звенят благодарственным гимном, его отголоски выплескиваются на улицу, достигая ушей мясника и торговца лекарственными травами. Но самая главная радость еще впереди. Триумф свершается позже, с наступлением сумерек, когда в швейцарскую приходит отец, которому готовят великий сюрприз. В глубине души я чуточку трушу, я подобен актеру, которого перед выходом на сцену охватывает тревога, и, когда после ритуальной беседы о болезнях желудка и о росте цен на провизию бабушка с торжественностью церемониймейстера велит мне открыть учебник, а отец напускает на себя строгий вид, ибо но привычке но ждет от меня ничего хорошего, мой голос поначалу немного дрожит, но постепенно он крепнет и даже начинает звучать слишком громко, точно я читаю глухим; в моих интонациях проскальзывает некоторая напыщенность, но что поделаешь, история, которую я читаю, так прекрасна! Разве я могу оставаться спокойным! Без единой запинки я выпаливаю весь текст и с бьющимся сердцем поднимаю глаза…
Этому мгновению суждено навсегда остаться у меня в памяти, ибо – о чудо! – отец улыбается! Бабушка пытается побороть волнение и, чтобы не расплакаться, усиленно моргает за стеклами очков своими серо-голубыми глазами, но бабушкины слезы мне не в диковинку, бабушка плачет часто и по любому поводу. Улыбка отца – вот что меня потрясает, и мне кажется – может быть, оттого, что мы теперь не живем с ним в одном доме, – что такой изумительной улыбки я у него еще не видел, он улыбается растроганно и в то же время победно, словно это он сам так блестяще выдержал трудный экзамен. Его улыбка действует на меня заразительно, а тоже начинаю улыбаться, и мы с ним так глядим друг на друга, как, наверно, никогда еще не глядели и как уже не будем больше глядеть никогда.
Не помню, какими словами хвалил он меня, но после этой улыбки мне уже не нужны были никакие слова, так же как и последовавшая за ними награда – она, разумеется, доставила мне удовольствие, но слишком уж пахло от нее моралью копилки… Впрочем, стоит ли придираться, ведь все это сделано было от чистого сердца. Отец вытащил из жилетного кармана двухфранковую монету и по ложил ее на стол рядом с портретом доблестного вождя галлов.
После чего дедушка отдает концы
Таков был главный эпизод этой зимы, который сверх всего прочего отворил передо мной стеклянные дверцы дядиного книжного шкафа. Правда, не сразу. Бабушки помнят предостережения мясника из Гризи и не хотят, чтобы моя голова утомлялась в ущерб остальному телу. Впрочем, от чтения меня вскоре отвлекут события, смысл которых недоступен моему разумению.
Бабушка была бы рада посвятить себя целиком моему воспитанию, но ей помешают заботы, связанные с поведением дедушки Эжена. В действительности эти неприятности вызревали давно, они были с самого начала заложены в их браке, сказать про который, что он был неудачным, значит ничего пе сказать. Я был тогда вряд ли еще способен об этом судить; к тому же я с младенчества привык к перебранкам и ссорам, и они представлялись мне естественным климатом жизни всякой семьи, а еще, как я уже говорил, я был покорен беззаботным характером дедушки, который был как второе малое дитя в семье; поэтому меня всегда удивляло и даже коробило излюбленное бабушкино восклицание, когда она совсем падала духом: «Чем я так прогневила господа бога, что он наградил меня таким мужем?» Все это происходит в ту же зиму, что и душераздирающая сцена, когда бабушка вырвала кусок хлеба из его рук. Здоровье беспутного дедушки внушает тревогу, у него все сильнее отекают ноги, между пальцами даже образуются язвы. Необходимо держать его под строгим присмотром и не давать ему пьянствовать, а это задача отнюдь не из легких. Я понимаю, что дедушка дома томится, он хватается за любой предлог, чтобы улизнуть в кафе и посидеть там хоть немножко; это уже немалый прогресс. Ведь в прежнее время он привык исчезать на более длительный срок, лишая нас вдруг своего присутствия, – присутствия, надо сказать, праздного и не слишком заметпого в доме. В таких случаях мне доводилось ночевать вместе с Кларой в швейцарской, на большой кровати в алькове. Должно быть, у нее становилось спокойнее на душе, когда я спал с нею рядом, но она все равно очень нервничала, сетовала на наказание божье, ворочалась с боку на бок, часто вскакивала с кровати, прислушиваясь, не звонит ли звонок в парадном и не пора ли тянуть за шнурок, – словом, сама не спала и меня то и дело будила.
Беглец обычно являлся утром, с видом легкомысленным и непринужденным, и приносил какой-нибудь подарок– букетик цветов или кулек с апельсинами, – наивно полагая, что ему удастся таким путем смягчить свою супругу, но эта уловка не имела успеха. Я не понимал почему, но подарки приводили бабушку в еще большую ярость. Она швыряла цветы супругу в лицо, апельсины же доставались мне, хотя порой она их тоже использовала как метательные снаряды.
Болезнь пресекла дедушкины вылазки, и его развлечения свелись теперь только к бильярду. По вечерам бабушка часто прерывает свое чтение вслух, чтобы взглянуть на ходики; в ее глазах сначала загорается беспокойство, но, по мере того как стрелки на циферблате убегают все дальше, оно перерастает в гнев. Бабушка даже забывает проверить, как я умею определять время по стрелкам (мои познания в этой области ограничиваются пока четвертями и половинками часа). Можно подумать, что ходики наносят ей личное оскорбление; монументальные часы Ма Люсиль тоже раздражают ее, особенно когда принимаются с гулкой бестактностью отмерять пробежавшее время. Наконец наступает момент, когда бабушка уже не в силах терпеть все эти намеки ходиков и их сообщников – старинных часов. Словно отгоняя надоедливую муху, она встряхивает головой, с шумом захлопывает книжку, встает и, еще раз помянув наказание господне, негромко, словно обращаясь к самой себе, говорит:
– Хватит с меня! Пойду схожу за ним. И малыша с собой прихвачу.
– Ты там особенно не церемонься, – отзывается Ма Люсиль, которая готовит на кухне ужин. – Если этот бездельник но уймется, оп недолго протянет, живо концы отдаст. Вот ведь беда какая!
Бабушка накидывает на плечи шаль, потом одевает меня. Я полагаю, что меня она берет с собой, чтобы придать себе храбрости, а также ради соблюдения приличий: ей боязно ходить ночью по улицам. Да и негоже приличной женщине появляться в кафе без провожатого.
Преодолев тройную преграду дверей, мы оказываемся наконец на тротуаре; бабушка секунду медлит и бросает тревожный взгляд на темную улицу в желтых пятнах фонарей; в дождливую пору их дрожащее пламя окутано туманным сиянием; эта улица и в дневное-то время выглядит довольно уныло, на ней мало витрин, она представляет собой нейтральную полосу между Люксембургским садом и авеню Гоблен. Прохожие здесь не задерживаются. Бабушка вздыхает, сжимает мою руку и с энергией отчаянья устремляется большими шагами вперед, стараясь держаться поближе к стенам домов. Точно двое заговорщиков, мы торопливо проскакиваем короткую улицу Фельянтинок, которая выглядит как страшный черный туннель, и, добравшись до улицы Сен-Жак, переводим дыхание. Я различаю вдали решетчатую ограду Валь-де-Грас, мне кажется, что мы совсем рядом с родительским домом. Что они делают там без меня? Но сейчас не время для праздных вопросов. Перед нами, в угловом доме, – кафе, цель нашей прогулки.
Я впервые переступаю порог заведения, пользующегося дурной славой, и впечатление, которое оно на меня произвело, вряд ли понравилось бы бабушке, имей я время в этом признаться. Сверкающая никелем стойка, яркое освещение, выставка пестрых бутылок, мраморные столики, сложный запах табака, вина и опилок – все восхищает меня, и еще больше – задняя комната, где мужчины в жилетах производят сложнейшие карамболи на зеленом сукне стоящего в центре бильярда. Я вполне понимаю своего дедушку, я преисполняюсь к нему таким почтительным восхищением, какого он вряд ли когда-либо удостаивался и про которое он так и не узнает за то недолгое время, что ему остается прожить. Плотное кольцо зрителей вокруг игроков мешает нам подойти к дедушке и дать ему знать о нашем прибытии, но все же мне удается разглядеть несколько его ударов, и я от души аплодирую его мастерству. Но бабушку красота этого зрелища совершенно не трогает. Щеки у нее пылают – наверно, от жары в кафе, – она сухо просит зрителей расступиться, пробивает заслон жилетов и внезапно величественной статуей, олицетворением оскорбленного долга, возникает перед супругом, который за минуту до этого чувствовал себя таким счастливым. От удивления он так широко открывает рот, что туда свободно может войти бильярдный шар, но тут же молча захлопывает его, сознавая с тоской, что от судьбы не уйдешь.
Не обращая внимания на цветы, которые преступник пытается ей вручить, бабушка бросает ему в лицо горькие истины о его нравственном падении и погибели. Он знает, что это справедливо, и не снисходит до возражений. Под взглядами окружающих чемпион кладет кий, молча надевает пиджак и пальто и опять превращается в толстого, страдающего одышкой, ничтожного человека, только зря занимающего место в швейцарской. Ему трудно за нами поспевать.
– Клара, не беги так быстро! – молит он, но Клара только ускоряет шаг…
Несколько недель спустя мой неисправимый дед опять исчезает, на сей раз уже не в кафе, а гораздо дальше, дальше даже, чем площадь Валь-де-Грас и даже чем рынок, расположенный на бульваре Пор-Руаяль, являющемся южной границей наших прогулок. Дед пребывает в больнице Кошен. Мы регулярно его навещаем, и теперь уже наш черед приносить ему апельсины, которые, наверно, считались в то время редкими фруктами, поскольку соперничали с цветами. Он не швырял их нам в лицо, а принимал с признательностью; я так и вижу, как он лежит в общей палате и улыбается нам в свои совсем уже седые усы и на грубом одеяле шевелятся его руки со вздутыми, почти черными венами. Казалось, он был доволен своей судьбой.
Доволен настолько, что больше уже не вернулся в швейцарскую, и этот его окончательный уход не образовал в швейцарской никакой пустоты; мне стыдно признаться, но я горевал даже меньше, чем при гибели котенка, а тем, более кролика. Правда, в данном случае я не был ни в чем виноват, к тому же из-за частых дедушкиных отлучек смерть человека, наверно, уподобилась в моей голове самому длительному отсутствию. Что это отсутствие не похоже на все предыдущие, я понял только тогда, когда из больницы пришло письмо со служебным штемпелем, прочитав которое бабушка в последний раз возмущенно воскликнула:




























