444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Робер Андре » Дитя-зеркало » Текст книги (страница 2)
Дитя-зеркало
  • Текст добавлен: 26 сентября 2026, 17:30

Текст книги "Дитя-зеркало"


Автор книги: Робер Андре



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

Перспектива остаться дома не особенно удручала маму. Она приглашала приятельниц, и начиналось чаепитие с пирожными, в котором я тоже принимал непременное участие; день проходил в оживленной болтовне, и лишь с приближением сумерек наступал конец нашему уютному празднеству, оставлявшему после себя окурки с золотистыми кончиками, ароматы духов и восточного табака да пустые тарелочки от пирожных.

Празднество заканчивалось потому, что в час, когда фонарщик зажигал фонари и площадью завладевала угрюмая ночь, домой возвращался отец. Я слышал – я и по сей день слышу, – как поворачивается в замке ключ. Этот звук наполняет меня тревожным предчувствием.

Мне очень жаль, но, сколько я себя помню, все картины, связанные с отцом, отмечены печатью тревоги; они похожи на сновидения, в которых за безобидным ликом вещей таится какая-то неведомая угроза. Самим фактом своего присутствия в доме отец внушает мне робость, даже пугает меня. Человек оп был вспыльчивый, взрывался по пустякам и разражался каскадами богохульств, которые очень шокировали мою маму, обожавшую хороший тон.

Думаю, он вселял в меня страх даже еще до того, как наша семья вступила в полосу бурь и раздоров, ибо я был и том возрасте, когда переживания оставляют в душе самый глубокий след, а разум еще не в силах помочь нам: разобраться и причинах этих переживаний… Как-то вечером, когда и лежал и своей самой первой кроватке и уже насыпал, он внезапно начал кричать, и эти раскаты Громкого голоса напугали меня, я был охвачен тем паническим ужасом, который вызывает у детей безудержные вопли и приступы удушья. Отчетливо вижу худощавое лицо со впалыми щеками и горбатым носом, склоненное над металлической клеткой кровати с выражением виноватого изумления; образ четкий, хоть и загадочный, словно сама судьба.

Так, благодаря этому давнему и навсегда сохранившемуся недоразумению, в туманной мгле, скрывающей мои самые ранние годы, вырисовывается лишь ощущение безопасности, исходящее от матери, и, по контрасту, великий ужас, вызываемый человеком, которому, как принято говорить, я обязан своей жизнью.

Призраки

Я никогда не знал того, что зовется семейным кругом, того многолюдного сборища домочадцев, которое представляет собой пирамиду разных поколений и возрастов. Наши родственные связи подчинены географическим расстояниям, определяющим частоту взаимных визитов.

Когда, опасаясь «схватить смертельную простуду», мы сидим дома, у нас по определенным дням появляется женщина небольшого роста со сладким голоском – одна из сестер отца. Она быстро завоевывает мою симпатию, потому что приносит мне разные лакомства, вроде пряничных зверюшек и марципановых овощей. Тетя Луиза с явным удовольствием рассказывает всякие страшные истории про чудовищ и людоедов, но особое предпочтение отдает Синей Бороде. Ее тоненький голосок нисколько не вредит впечатлению, которое производят на меня эти сказки, наоборот, еще усиливает его: тетушка словно бы доверительно, почти шепотом сообщает о таких ужасных событиях, про которые громко говорить было бы даже опасно. Из-за сильной близорукости – она почти слепая – кажется, что ее взгляд тебя не видит, что он прозревает сквозь стену картины кровавых убийств, совершенных в запретной комнате, откуда долетает трепетная мольба: «Ах, сестрица, взгляни, не идет ли кто к нам на помощь!» Она приставляла ладонь козырьком к глазам и молча вглядывалась в рисунок обоев, после чего горестно объявляла, что видит лишь на дороге пыль да в поле ковыль. Но ожидание чудесного избавления никогда не было для нас слишком долгим, и думаю даже, что, когда наконец появлялись братья, нам становилось немного жаль, что восьмого убийства не будет.

На корсаже у тети Луизы висело множество всяких амулетов, приносящих удачу или предотвращающих удары судьбы. Она никогда внешне не выказывала никакого волнения. Эта полнейшая невозмутимость, составлявшая такую важную часть ее таланта рассказчицы, стоила ей порой обвинений в лицемерии со стороны мамы, которая была подозрительной во всем, что касалось чувств. Ей требовались доказательства любви. Мне же такое недоверие представлялось неоправданным. Я склонен был думать, что тетя Луиза живет богатой внутренней жизнью и совершенно не нуждается в том, чтобы расточать улыбки и слезы. Она обожала моральные сентенции, часто повторяла, что «счастье – оно в нас самих, в нашем образе мыслей», и ее жизнь могла служить тому примером. Любила она рассказывать и о своих видениях.

– Знаете, вчера вечером я видела Аркада, – внезапно заявляла она без всякой связи с темой беседы.

– Вы его видели! – точно эхо, отзывалась моя мать, и в ее голосе слышалась жажда подробностей, которые позволили бы ей полностью поверить тете Луизе,

– Так же ясно, как вижу сейчас вас и малыша. Он стоял в ногах кровати.

Мама задумчиво покачивала головой.

– Да, между нами говоря, Луиза, бывают вещи воистину поразительные…

И она рассказывала о своих собственных видениях и предчувствиях. Все несчастные происшествия и смерти, прежде чем случиться на самом деле, непременно являлись маме во сне.

Аркад был давно умерший муж моей тетки. Потусторонние беседы с супругом и усердные занятия оккультными науками помогали ей стойко нести бремя многолетнего вдовства. Покончив с Синей Бородой и возвратив Аркада царству топей, она извлекала из сумочки колоду игральных или гадальных карт и справлялась у матери, что она желает выбрать на сей раз:

– Раскрыть всю колоду? Хватит ли у меня сегодня флюидов?

Мать отвечала обычно, что флюидов у тетушки вполне достаточно, и Луиза раскладывала на столе карты, тасовала, наставляла снова и снова снимать, вытягивала карты, опять собирала их в колоду и все том же своим монотонным, слабеньким голоском, подкрепляя его выразительной мимикой, предрекала нам беды и радости, сетуя на то, что незримые силы вечно чего-то недоговаривают. Она подолгу держала вытянутую руку над картой и шептала, закрывая глаза:

– Странно… Я что-то чувствую.

Мама в испуге тоже наклонялась над картами. Я ждал, что призраки вот-вот вмешаются и сами выложат все, что они дли нас припасли.

– Налицо некое враждебное совпадение, – добавляла тетя Луиза, – но я но в силах расшифровать, что же оно означает,

Она опять давала снять и тянула из колоды другие карты, и все же, к большому маминому разочарованию, порой бывала вынуждена признать свою неудачу:

– Ничего не поделаешь, Жюльетта, они не хотят мне сказать подробнее.

Иногда, в простоте душевной, она высказывала предположения, чреватые довольно рискованными последствиями.

– Ах! Я вижу предательство! Вижу одну особу, которой вы доверяете, но она этого не заслуживает… Да, да, да, совершенно не заслуживает, – говорила она мягко и ласково, очевидно не замечая, какое смятение вызывают эти слова в склонном к подозрительности сердце.

Мать немедленно принималась искать предательницу, перебирая одну за другой своих близких подруг, и делала это с энергией и упорством восточного деспота, которому грозит кинжал или яд. Зачастую оказывалось, что нас предают и нам изменяют именно те, кто казался честнее честного; на этом убийственном открытии гадание заканчивалось, тетя Луиза невозмутимо собирала карты и мирно возвращалась домой, в свою выходившую во двор квартирку на первом этаже, возле площади Терн, и ее уход меня огорчал, потому что я безгранично восхищался ее всеведением и надеялся, что она в конце концов откроет и мне мою будущую судьбу, но она неизменно отказывалась, ссылаясь на мой юный возраст. Должно быть, духи не интересовались детьми.

– Значит, ты сегодня вечером увидишь Аркада? – спрашивал я порой, когда она прощалась.

В своих ответах она была крайне осторожна и давала понять, что человеческие существа уходят в потусторонний мир со всеми присущими им при жизни недостатками, в частности с непостоянством, потому что однажды она сказала, покачав головой:

– Знаешь, эти мужчины!..

Мужчину, которого она имела в виду, я знал только по портрету – костлявое лицо, галльские усы, – висевшему над той самой кроватью, подле которой он являлся к жене с того света, недалеко от этажерки, уставленной книгами по черной магии и теософии, с картинками, на которых от медиумов исходило разноцветное сияние; я очень любил их рассматривать, когда меня приводили в это сумрачное жилище, где, по моему глубокому убеждению, было больше сокровищ, чем в каком-нибудь дворце из сказок «Тысячи и одной ночи». В том, что этот Аркад был все так же непоседлив и постоянно кочевал из одного мира в другой, не было для меня ничего удивительного, поскольку при. жизни он был шофером такси, а люди этой профессии привыкли всегда колесить по дорогам. Я узнаю также, что некоторые его странности отразились и на рассудке дочери, подверженной нервным припадкам, и что виною в том дурная наследственность, которая проявляется в нашей семье, как правило, по женской линии: ведь и другая моя тетка, та, что жила в доме с волком и с бедняжкой Пьером, так рано ушедшим из жизни, тоже, как мне говорили, умерла в состоянии помешательства, распевая – это пасторская-то жена! – непристойные песни.

Призрак Аркада лишний раз убеждает меня в том, что отцовским родственникам присуща нематериальность. Порой вечерами отец достает из стола пожелтевшую, покрытую пятнами фотографию и подолгу вглядывается в нее. Взгляд, выражение лица молодой женщины, поясной портрет которой я вижу на фотографии, удивительно напоминают отцовские черты лица, его взгляд…

– Это мама, – шепчет он умиленно, и детское слово странно звучит в устах человека, обычно не склонного к излияниям чувств. В его голосе явно слышится также и скорбь. Молодая женщина умерла, когда мальчику было два года, что вряд ли позволило сохранить о том времени какие-то воспоминания. У него было еще девять братьев и сестер, и большинству из них была суждена участь бедняжки Пьера; это целая вереница существ, для меня почти абстрактных и воображению неподвластных. Воображение мое в лучшем случае бродит где-то вокруг приемных родителей – словечко, возбуждающее мое любопытство. Оно означает земледельцев из Морвана, к которым отца поместили после смерти его матери и которые воспитывали его до той поры, когда он был отдан в монастырский пансион Братьев христианской школы; это суровое детство стало семейной легендой, которую он любил не без гордости вспоминать – вспоминать школу, расположенную за много километров от фермы, и как он шел туда в любую погоду, в снегопад и в трескучий мороз, и как дрался со школьниками из соседних деревепь, и как вместе с приемными родителями работал в поле, и какая жестокая дисциплина была у монахов.

Все это составляло целую героическую эпопею, я внимал ей с большим интересом, но одновременно и с некоторым унынием: уж слишком все в ней отличалось от моей собственной участи. Сочувствовать отцу я был мало склонен – может быть, оттого, что история эта была как бы из области чистого сочинительства и представлялась мне поэтому нереальной, как в сказке. Тот факт, что ее героем был мой отец, пожалуй, еще больше увеличивал дистанцию, которая пролегала между ним и мною из-за моего исконного перед ним страха. У отца было – или он приписывал себе – столько всяческих достоинств, что мое собственное существование выглядело по сравнению с этим совершенно ничтожным и жалким. Разве мог я заинтересовать героя этой легенды, думал я, когда передо мной мелькали все эти картины – приемные родители, фотография его матери, раннее сиротство, заснеженная равнина, а потом, как продолжение этого детства, – боевые подвиги на войне. В сравнении с этим явная моя неполноценность и тем самым вина становились особенно очевидными, что побуждало меня с новой силой искать утешения под крылышком матери, искать хоть какой-то повод для самоутверждения; я находил его в моем сумеречном появлении на свет, в поползновениях вернуться назад в небытие – в этой поддерживаемой мамой легенде, тем более что ее хранительница, казалось, не испытывала такого уж безграничного восхищения перед хрестоматийными доблестями отца. И даже более того.

Я очень рано ощутил, что в том, как мама относится к отцовской эпопее, даже к той ее части, что была бесконечно возвеличена яркими отблесками войны четырнадцатого года (которую он провел на самых опасных участках фронта, в том числе под Верденом, где был отравлен газами), проглядывает некая тень, похожая на ту, что вставала между мною и матерью, когда в наших утренних играх на большой кровати я пытался перейти границу дозволенного. Имела ли эта тень ту же природу? Не знаю, но казалось, было что-то общее между той первой преградой и этой, которую я ощущал, когда отец пускался в воспоминания, а у матери делалось непроницаемое лицо, словно все эти подвиги, которые должны были вызывать восхищение, били мимо цели.

Отец напрасно старается прыгнуть выше головы.

Такое поведение матери, хотя оно в чем-то и совпадало с моим, все же смущало меня. Оно позволяло угадывать более серьезные разногласия. Можно сказать, что наша семья начинает уже утрачивать былое единство. В моих отношениях к отцу и к матери возникает какое-то расслоение. Я даже спрашиваю себя теперь, не сознавал ли этого отец, когда в ответ на равнодушие еще больше жал на педали. Правда, иногда случается и так, что моя тревога, вызванная скрежетанием ключа в замке, оказывается напрасной. В дверях возникает вовсе не тот молчаливый чиновник, который всецело поглощен лишь двумя вещами – своей службой, где толпа соперников плетет коварные интриги, чтобы его погубить, и постоянными болями в желудке, доставшимися ему в память о героической военной поре. Наоборот, отец что-то весело напевает с победоносной улыбкой и, не отпуская никаких критических замечаний по поводу меню, садится за стол, щедро наливает себе вина и вскоре приступает к традиционным рассказам о детстве, армии и войне, а мать со скептическим видом пресыщенного однообразным зрелищем театрала тяжело вздыхает и удрученно следит за тем, как падает в бутылке уровень вина.

Поначалу я проявляю энтузиазм, мне непонятно, почему такие занимательные истории могут быть кому-то скучны, я даже прошу самые интересные из них повторить! «Расскажи еще про платок!» – и отец, точно виртуоз, польщенный криками «бис», опять заводит рассказ про солдата-новобранца, которому только что выдали обмундирование. Если верить отцу, армейская форма в его времена или совсем не налезала на рекрута, или висела па нем мешком, и все мелочи экипировки были соответственно неподходящими: так, в своем носовом платке молодой солдат обнаруживает огромную дыру из-за которой платок к употреблению непригоден, и солдат вынужден заявить об этом, но это его начинание, как и следовало ожидать, встречает лишь грозную отповедь и насмешки. «Платочек порвался! – грозно рычал мой отец. – Ну. и ну! Поглядите-ка на этого смутьяна! Давайте сюда ваш платок!..» И отец вытаскивал из кармана платок, разворачивал его над столом л корчил до идиотизма почтительную мину, выпученными глазами разглядывая воображаемую дыру; мать с отвращением на лице разражалась упреками, которые тонули в раскатах моего хохота и на которые исполнитель роли но обращал внимания, думая только о том, чтобы эффектней подать финальную реплику. Он выдержи нал долгую паузу, потом тупая и покорная мина рядового сменялась нахмуренной маской унтер-офицера, гневно выкрикивающего: «Прекрасно! А теперь выверните его наизнанку!»

Он медленно поворачивал платок другой стороной, показывал его матери и опять погружался в созерцание воображаемой дыры…

– У тебя совершенно нет чувства меры. Твоя комедия просто омерзительна! Какой пример ты подаешь ребенку!

Но отец хохотал до слез в полнейшем восторге, а я радостно вторил ему…

До этого времени все шло как будто бы хорошо. Но я все же чувствовал, что, несмотря на свой триумф, отец был раздражен отсутствием единодушия в рядах аудитории, что он немного сердится на зрительницу, которая неуместным вмешательством портит впечатление от его лицедейства. Я ощущал, что между ними вырастает тень, и любопытно, что она все густеет по мере того, как он переходит к каждому следующему анекдоту и анекдоты эти становятся все более двусмысленными и все менее пригодными для детского слуха. Он вел себя все более вызывающе, мать все больше мрачнела, и вскоре даже меня, при всем моем восторге, начинало что-то тревожить. Моя радость достигала пароксизма, прежде мне неведомого, но я пребывал еще в том возрасте, когда полное удовольствие получаешь лишь от тех впечатлений, которые тебе знакомы и повторения которых с нетерпением ждешь. Но что ожидало нас здесь?

Бутылка стояла пустая, глаза отца пылали огнем, в голосе прорывались гневные нотки, он стучал по столу кулаком, и моя душа томилась ностальгией по благоуханной атмосфере чаепитий и мирных застольных бесед, тело же внешне все стремительнее вовлекалось в неистовый ритм отцовских воспоминаний. Он уже презрительно отвергал плоский юмор казарменных анекдотов, он вел нас теперь дорогами воинских подвигов, и я понимал, что он выкладывает свой главный козырь, что он стремится внедрить нам в сознание свой героический образ, – образ, который невозможно оспорить, образ, овеянный славой, образ, который ему надо любой ценой оживить перед той, что была свидетельницей славной эпохи, когда меня еще не было на свете. (Где же я тогда пребывал?) Короче говоря, было ясно: отец тоскует по героическому деянию.

В этом ему чаще всего помогали доспехи, которые он благоговейно хранил в передней, в глубоком стенном шкафу, и впоследствии я не раз буду с наслаждением туда забираться, закрывая за собой – на всякий случай неплотно – дверцу и воображая себя героем, сидящим в укрытии, которое называют землянкой. Я перебираю в этом убежище противогаз, каску, тяжеленную саблю, сделанный из донышка снаряда нож для разрезания бумаг, аксельбант, кепи, заплечный мешок, офицерскую трость, полное снаряжение пуалю, чьи фотографии помещены в многотомной «Иллюстрированной истории войны 1914–1918 годов»; я люблю рассматривать это издание и сожалею, что мне закрыт доступ к самым священным реликвиям – к орденам и револьверу; да, забыл упомянуть еще про одну замечательную вещь – про горн, из которого я тщетно пытаюсь извлечь хоть какой-нибудь звук. У меня для этого слабые легкие. Возясь в шкафу, я то и дело задеваю висящую надо мной офицерскую форму в чехле, карманы которой время от времени набивают нафталином.

Когда наступает час отцовской славы, мне уже хочется сдать, я устал от веселья, которое без передышки царит с той самой минуты, как в замке звякнул ключ, и мать в знак протеста спешит раздеть меня и уложить в большую кровать. С этого наблюдательного пункта я увижу повторенный еще и зеркалом главный номер отца – увижу, как он метнется в переднюю, как будет лихорадочно рыться в стенном шкафу и вытащит мундир на плечиках, потом с торопливостью взломщика ринется в гостиную и закроется там, и с этого мгновения я уже точно знаю, что последует дальше, но я нахожу удовольствие в том, что как будто бы этого но знаю, и с непонятной тревогой жду его появления.

И вот метаморфоза свершается! Распахивается дверь гостиной, и по коридору парадным шагом, с резной тростью под мышкой, в большом надвинутом на ухо берете и при всех орденах дефилирует офицер альпийских стрелков; следом за ним, воздевая к небесам руки, движется женщина; на пороге спальни офицер картинно застывает, будто позирует перед фотоаппаратом, и торжествующе улыбается. Это производит на меня такое же впечатление, как если бы вдруг ожила огромная, в человеческий рост фотография; я хлопаю в ладоши, как в театре, и отец может считать, что выиграл наконец партию, однако мои аплодисменты не вполне искренни. За ними скрывается неясная грусть, возможно вызванная усталостью, а может быть, ощущением, что передо мной и отец, и в то же время кто-то другой, что это такой же двойник, как мое отражение в зеркале или как мое – ненавистное мне – второе «я» в глубине двора; а возможно, моя грусть вызвана еще досадой, что не хватает тут материнского одобрения, и поэтому кажется, что отец весь вечер выламывается напрасно; эта тщета отцовской славы уязвляла меня в самое сердце, я понимал, что ему никогда не удастся придать ей прочность и что здесь даже горн ему ничем не поможет.

Да, горн! Словно во внезапном озарении, а может быть, потому, что он просто не в состоянии так вот сразу сдаться и оборвать свой спектакль, офицер бросает трость, пятится назад в полумрак коридора, и вот уже он опять появляется в проеме дверей, потрясая сверкающим медным горном, принимает позу героев со страниц «Иллюстрированной истории» и подносит мундштук горна к губам. Надуваются щеки, багровеет лицо, и инструмент, из которого мои слабые легкие могли выжать только жалкие вздохи, издает один за другим пронзительные звуки, воспроизводя с грехом пополам уставные сигналы; он трубит, мой отец, трубит зорю или отбой, трубит и трубит во всю мочь, невзирая на позднее время и ничуть не заботясь о том, что в доме уже спят, трубит до изнеможения, я сказал бы трубит так, словно душа прощается с телом, и я, восторженный, но охваченный ужасом, гляжу, как на шее у него вздуваются жилы, и думаю – это будет уже немного позже, когда я чуть подрасту, – думаю про Роланда в ущелье, про императора Карла, который не слышит призыва, про эту песню Роландова рога, которая угасает в крови и смерти. Мне и до сих пор кажется, что из самых дальних глубин моего детства долетают до меня хриплые звуки военного горна, они по-прежнему зовут меня и зовут, а я, как тот предатель, советник Карла, не отзываюсь на них…

После этого спектакля – мама именовала его маскарадом – дом опять погружался в молчание, которое, словно ночная тьма, застилало ноле отгремевшей битвы. Меня переносили в кровать с металлической сеткой, целовали, поправляли одеяло, герой сваливался без чувств, и доспехи его снова занимали свое место в шкафу, а я устраивался поудобней, прижимал к себе любимую обезьянку и с энергией отчаяния принимался сосать большой палец; этот мой жест – сравнение, конечно, нелепое – немного напоминал дующего в свой инструмент горниста. Дурная привычка – именно таковой считают ее взрослые – помогала мне быстрее погрузиться в небытие, я делал это с чувством облегчения, словно торопясь освободить родителей от своего присутствия, как будто предвидел, что вскоре оно станет причиной всяческих затруднений, и моя уверенность в этом все возрастала.

Отца распирает, и он тужится…

Предшествующий эпизод, который, казалось бы, не имеет прямого отношения к рассказу о моих корнях, на самом деле помогает, благодаря своему воинственному духу и демонстрации героических реликвий, установить слияние этих двух линий – отцовской и материнской. Именно война, легенды о которой будут сопровождать мое детство, предрешила встречу, вызвавшую мое появление на свет. Когда мне случается расспрашивать родителей о временах, которые предшествовали моему рождению, и мне говорят о моем дяде с материнской стороны, одно обстоятельство всякий раз привлекает мое внимание. Мать никогда не упускает случая упомянуть об этой незначительной детали, которой она по неясной для меня причине придает большое значение. «В полковой столовой твой отец всегда покупал добавочную порцию сыра, а твой крестный – добавочную порцию варенья». Так на фоне этих двух несхожих гастрономических пристрастий состоялась встреча двух человек, оказавшихся столь же несхожими, как и их вкусы. Если сыр говорит о наклонностях мужественных и простых, то варенье определенно свидетельствует о большей утонченности и о больших умственных способностях, которые мой крестный, согласно семейной легенде, и вправду проявлял уже с младых ногтей; а я, как вы, должно быть, догадываетесь, тоже больше склонен к варенью, чем к сыру,

С крестным меня сближает еще одно обстоятельство: мы с ним носим одно и то же имя; не знаю, сказалось ли на выборе имени уважение к семейной традиции или проявилась нежная дружба, связывавшая брата с сестрой. Когда мать говорит о моем дядо (он же мой крестный), в голосе у нее всегда звучит живейшее восхищение, которое разделяли также обе мои бабушки. Вот уж кто настоящий герой, вот кто должен служить примером для подражания во всем, и мне весьма лестно, что у нас с этим истинным героем одинаковые имена, хоть это и внушает мне некоторую робость, правда не имеющую ничего общего с тем страхом, который вызывает во мне отец; робость эта скорее особая форма моего преклонения перед дядей, несколько умеряемого двусмысленностью совпадения наших имен. Это обстоятельство производит на меня особенно сильное впечатление. Уловив в разговорах взрослых имя Робер, я несколько секунд нахожусь в замешательстве и пытаюсь сообразить, о ком идет речь; мне даже хочется продлить эту неуверенность, меня завораживает мысль, что можно придумать себе иную биографию, смешать прошлое и будущее, и тогда я могу стать таким, как он – худым человеком очень высокого роста, с выпуклым лбом, глубоко сидящими глазами под дугами бровей и сведенной в гримасе щекой, – и тоже буду ходить, опираясь на палку и приволакивая одну ногу, ибо дядино увечье, следствие тяжелого ранения, полученного на войне, не только не кажется мне свидетельством какой-то неполноценности, но, наоборот, является отличительным знаком его славы, а благодаря совпадению имен на меня тоже падает отблеск этой славы, и, стараясь быть похожим на героя, я копирую перед зеркалом его хромоту.

Воспоминание о человеке, который в результате случайной встречи в казарме с моим будущим отцом способствовал моему появлению на свет, тут же вызывает в памяти жилище моих деда и бабки. Если, блуждая среди предков с отцовской стороны, я оказываюсь в царстве призраков, то мои предки по материнской линии – люди вполне живые, и вскоре я почувствую к ним сильную тягу, потому что, если не считать нескольких овеянных нежностью воспоминаний, обетованной землей детства стала для меня отнюдь не родительская квартира.

Относительному спокойствию, которое нарушалось иногда лишь пронзительными сигналами горна, не суждено было долго длиться. Мне предстоит столкнуться с загадками, увидеть, как постепенно сгущается та пока что едва ощутимая тень, которую я улавливаю в теперешних взаимоотношениях родителей, одновременно все больше постигая свое собственное тело, этот снабженный многими выходами лабиринт; и вот снова скрежет ключа в замке, это возвращается домой отец. Но на сей раз его лицо не предвещает героических воспоминаний, оно нахмурено, озабоченно, и я уже знаю по опыту, что программа вечера сулит неприятные неожиданности, где возможны многочисленные варианты, и самый безобидный из них – его сообщение о нарушениях работы пищеварительного тракта, от которых отец постоянно страдает и неизменно докладывает нам об этом в мельчайших подробностях, ища сочувствия, но оно не всегда бывает проникнуто родственной теплотой, как того ожидает отец, и виновата здесь, пожалуй, та настойчивость, с какой он все время толкует о функциях своего кишечника.

Лично я мог бы отнестись благодушно к откровенностям подобного рода, поскольку нахожусь еще в возрасте, когда за регулярностью моих отправлений следят с превеликой бдительностью и даже с некоторой долей торжественности; эта жизненная сфера представляет еще для меня занимательный и не лишенный удовольствия ритуал, но мама, которой я поверяю среди прочего и эти подробности своего бытия, постаралась как можно быстрее с помощью соответствующего словаря уничтожить во мне всякое любование этими совершаемыми в гигиенических целях потугами, конечные продукты которых, как и место. в квартире, где этим делом занимаются взрослые, должны обозначаться лишь посредством метафор. Эти лингвистические уловки являются для нее неотъемлемой частью правил хорошего тона, равно как и умение держать себя за столом. Поэтому, несмотря на полное понимание, я был немало удивлен, видя, как дерзко нарушает отец те самые правила, которым учит меня мама, как пространно излагает он все этапы сложного пути, идя по которому столь таинственно преображаются съеденные нами продукты, как рассуждает он о скоплениях газов и вздутиях – о том, как его распирает, – и даже акустические эффекты этой деятельности он склонен не сдерживать, а поощрять, словно бы живот у него и вправду раздут от воздуха наподобие воздушного шара.

Да простят мне мою настойчивость, но я не могу обойтись без этих деталей, они говорят еще об одной стороне моего познания отцовского тела, о той скрытой химии, которая поневоле приобщала меня к его внутреннему устройству. Как это было непохоже на мамины чаепития, с их изысканностью и блеском! Словно желая взять поскорее реванш за призрачный характер своих предков, за ставших легендой приемных родителей, за Аркада, за свою мать на пожелтевшей фотографии, за все могилы и смерти, отец громогласно утверждал собственную материальность и любовно выставлял ее на всеобщее обозрение, сопровождая свою информацию странными, навязчивыми и театральными размышлениями. В этих излияниях не было и тени той грубой и задорной жизнерадостности, которую я обнаружил потом у Рабле. О своих уязвимых местах отец говорил в стиле высокой патетики. Его внутренности, поверял он, раздирает жгучая боль, они сжаты, скованы, блокированы, схвачены спазмами, подвержены процессам отвердения, окаменения, высыхания. С этими врагами он мужественно сражался, поглощая в огромных количествах порошки и пилюли, которыми была битком набита висевшая над умывальником аптечка, и ее содержимое постоянно пополнялось. Отец просто не мог удержаться, он покупал лекарства наугад, вслепую, по совету первого встречного, считал их все спасительными и целебными и одно за другим с полным доверием испытывал на себе, приходя в страшную ярость, когда узнавал, что про какое-нибудь самоновейшее и наимоднейшее средство ему забыли сказать.

Отец сражался с недугом и по-другому, как-то даже по-ребячески, и это зрелище всегда поражало меня. Так он входил в мой мир – путями неожиданными, но слишком уж странными, чтобы они могли меня тронуть: в конце концов, это была оборотная сторона представления с горном; взрослый, который хочет участвовать в играх детей, порою их только смущает, потому что уже неспособен переживать эти игры всерьез. Опираясь на сыпавшиеся со всех сторон советы и рецепты, а также на книги с заманчивыми названиями «Спасайте свою печень!» или, «Спасение вашего кишечника», он убедил себя в пользе ежедневных упражнений в уборной. После приема лекарств он усаживался на стульчак и старательно тужился, что советовал делать, в случае затруднений, и мне; чаще всего он не закрывал за собой дверь, и я словно сейчас вижу, как он восседает на своем пьедестале, багровея и постанывая, и, несомненно, ждет от меня ободряющих слов, но я не решаюсь их ему высказать, раздираемый противоречивыми импульсами – сочувственным любопытством и смутным ощущением, что он опять перешел границы дозволенного, уважение к которым привито мне материнскими наставлениями, ибо он называл своими словами то, что требует иносказаний. Короче говоря, используя излюбленное словечко мамы, я внутренне упрекал отца в отсутствия благопристойности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю