Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Итак, сцены в доме не прекратились, и, если попытаться сравнить их с прежними, можно исходить из различия, которое существует между сценами и ссорами, и мне кажется, что я уже способен это сделать. Ссоры идут от несходства характеров, от живости реакций, от обоюдного упрямства, различия вкусов, неуступчивости с обоих сторон – словом, от тысячи черточек, которые делают совместную жизнь либо спокойной, либо насыщенной бурями, и совсем необязательно при этом, чтобы бури ставили брак под угрозу; известно, что некоторым супружеским парам бури так же необходимы, как ласки. Если бы я просто тосковал по ровным отношениям в семье, по душевному согласию вроде того, какое царило между супругами Перрон или супругами Мадлен, в чьих семьях мама упорно искала трещину, но так и не могла ее найти, что способствовало охлаждению наших с ними отношений, – я бы за неимением лучшего смирился с ссорами, чью относительную безобидность, несмотря на театральные эффекты, какими они сопровождаются, я уже понимал. Тут были вопли, грохот, слова и слова, но все это было не очень серьезно, требовалось лишь привыкнуть к тому, что у взрослых между словами и их смыслом существует разрыв. Но сцены связаны уже не только с несходством характеров. Они происходят все чаще и чаще. Затяжные, торжественные, они тоже представляют собой театральное действо, только театр здесь уже совсем иного рода, он ставит под угрозу самые основы моего бытия, и в поведении родителей передо мной открываются такие стороны, о существовании которых я раньше не подозревал; по-прежнему бьются тарелки, но мне еще не доводилось слышать такие слова, как «неверность», «пора с этим кончать», «развод» и так далее. Поначалу слова эти повергали меня в полное недоумение, я плохо их понимал и лишь смутно чувствовал, что они таят в себе угрозу куда более серьезную, чем битье посуды.
Как ни трудно восстановить ход рассуждений ребенка, мне кажется, что, несмотря на мою привязанность к матери, возродившуюся с новой силой во время болезни, и на стойкое недоверие к отцу, я продолжал считать, что семья наша по-прежнему крепка и едина. Она была еще чем-то целым, и мое хрупкое существование, точно цемент, скрепляло ее разнородные части. Раздираемое распрями, племя оставалось племенем, со своими первобытными, сакраментальными обязанностями. Чтобы понять, что такое неверность, нужно было имоть представление о любви, существующей вне категорий нежности и дружбы, а у меня, естественно, такого представления не было, и я оказался перед лицом многих неразрешимых загадок, в которых брезжила лишь пугающая меня возможность распада семьи.
Мне предстояло долгие годы жить под этим дамокловым мечом, и вряд ли можно найти более точную формулу для объяснения ситуации, когда в мое сознание надолго внедрится ощущение угрозы, сольется с прежними моими опасениями и тревогами, будет неотступно преследовать меня вплоть до начала отрочества.
Мне остается лишь выбирать между вариантами этой угрозы. Расскажу по порядку о моих грустных открытиях той поры.
Пожалуй, вначале, как мне кажется– но здесь память может меня и подвести, – вначале была сцена, которая показалась мне очень странной, поскольку была мне совершенно непонятной, и в которой принял участие весь наш семейный клан. Я предполагаю, что отец придерживался довольно устаревших взглядов и заботился прежде всего о том, чтобы выглядеть пристойно в глазах общественного мнения; он опасался, как бы семейные неурядицы не наделали шуму и по повредили его карьере… Когда я думаю об этом теперь, все это представляется мне похожим на семейные традиции латинян, где неверная, а значит, виновная жена покрывает бесчестьем весь свой род, и ее проступок требует наказания и отмщения. К счастью, мы были не на Корсике и не в Сицилии, а в чем могла провиниться моя мать, если она и в самом деле провинилась, я не имел ни малейшего понятия. Впрочем, эта сцепа, надо полагать, имела место еще до моего последнего воспаления легких. Она происходила у бабушек, когда физические и умственные способности крестного были еще в порядке. После паралича, который его вскоре разобьет, он будет при каждом противоречии и помехе разражаться рыданиями. А сейчас он еще здоров и сурово отчитывает сестру на основании жалоб, с которыми отец, как я полагаю, обратился к их семье, – неистребимая привычка выносить сор из избы, которая всегда страшно меня удручает.
Так я впервые увидел, как мою мать обвиняют прилюдно, и увидел, хотя в это трудно поверить, как она, всегда такая воинственная и колючая, на этот раз дрогнула, охваченная стыдом перед единодушием своих обвинителей, перед этим единым фронтом добродетели, осудившим ее! Вы ведь знаете моих бабушек и их непримиримость в воп-росах морали, и я думаю, что мой дядя тоже им в этом не уступал. В семье латинян брат отвечает за поведение сестры и ревниво следит за ней до замужества. Но в чем же она провинилась, какой совершила проступок? И о чем шла в конце концов речь? Повторяю, это мне неизвестно. Все эти люди словно изъясняются передо мной на каком-то иностранном языке. Я лишь вижу, что мама уже не защищается, она горько плачет, она страдает, она одинока, она отвержена, а люди вокруг суетятся, причитают, кричат, побивают ее камнями обидных слов. И мое поведение было тогда не менее странным, чем вся эта сцена.
Мне и сейчас непонятно, почему я так себя вел…
Поначалу ошарашенный и оглушенный всей этой суматохой, которая была столь непривычной для квартиры на улице Клод-Бернар, ибо бабушки уже немного постарели и праздная жизнь в новом жилище заметно ослабила их энергию, я вскоре почувствовал, что меня захватывает общее возбуждение, но вместо того, чтобы пожалеть маму, как должно было мне подсказать мое сердце, вместо того, чтобы, согласно евангельским законам, принять сторону обиженного, униженного, слабого, я поступил по-другому. Выждав некоторое время и тщетно пытаясь постичь смысл происходящего, я подло примкнул к стану поборников нравственности. Быть может, меня заразила сама атмосфера этого сборища, как бывает порою в толпе, которая вдруг подчиняет человека своей воле и заставляет его слепо кидаться вместе со всеми на жертву, чтобы ее растоптать… Но это всего лишь предположение. Во всяком случае, я вдруг тоже начал кричать и стал медленно подходить к маме, а она сидела, подперев рукой голову, и плакала. Когда мама плачет, она выглядит особенно трогательно, ее милое круглое лицо морщится, слезы текут ручьями, прямо потоки слез, а тело застывает в неподвижности, и на нее больно смотреть. Я принялся тыкать ей пальцем в плечо и глупо кричать: «Да, это все ты, ты, ты!», и в приступе гнева я даже ее толкнул, как делают дети, собираясь подраться. Ее полные слез глаза посмотрели на меня с удивлением и невыразимой печалью, и это удержало меня от дальнейших действий, я сам испугался своего поступка и, боясь, как и она, расплакаться, начал отвратительно кривляться, а мама смотрела на меня и шептала: «Что ты, мой маленький…»– после чего я убежал в глубину квартиры, и никто не подумал меня искать…
Впоследствии я забыл про эту сценку. Мама вновь овладела собой и в последующих ссорах с блеском выполняла роль, к которой я ужо привык и в которой она, откровенно говоря, мне нравилась больше, и так продолжалось вплоть до этого, восьмого года моей жизни, который проходил под знаком праздности и поэтому мог бы быть таким приятным, если бы в ходе вечерних сцен не стали вдруг возникать новые слова, заставляя меня задумываться о будущем, чреватом неясными опасностями, и сама эта неопределенность разжигала пламя злобы. Обычно все начиналось с простой ссоры, но ссора, вместо того чтобы идти накатанной дорогой оркестрового крещендо, постепенно вовлекающего в игру все новые музыкальные инструменты, пока не вступят наконец ударные, вместо того, чтобы развиваться в том же плане, только в ином регистре, как в те вечера, когда отец пытался завоевать мое сердце воинственными рассказами, переодеваниями, звуками горна, – так вот, вместо всего этого в ссоре вдруг наступало затишье, и именно во время затишья все сразу менялось. Оба погружались в мрачное молчание и злобно разглядывали друг друга, будто пытаясь измерить совершенную ими ошибку, чьи последствия непоправимы, и в этой тяжелой тишине рождались опасные фразы, которые витали по комнате, точно клочья ядовитого дыма, фразы вроде вот этих:
– Ясно и несомненно одно: так больше продолжаться не может.
– Я точно такого же мнения! Можно долго терпеть, и видит бог, сколько пришлось мне вытерпеть, но всему есть предел, и на сей раз решение мое бесповоротно. Я требую развода, слышишь?
– Это я его буду требовать.
– Нет, я!
Они долго перекидывались этим мячом, и свидетель в недоумении спрашивал себя, что это за предмет такой, которого они добиваются так ожесточенно и яростно, и ссора опять разгоралась, точно между грабителями, которые никак не могут поделить добычу, и старые обиды все время примешивались к новым. В частности, они попрекали друг друга семьями, состоявшими, если их послушать, из крестьян, паразитов, дармоедов, бездарностей, психов… подобные слова я слышал и раньше, но раньше они казались мне просто оскорбительными и нелепыми, потому что они не угрожали нашему будущему, тогда как теперь они вились и кружились вокруг слова развод, которое могло как по мановению волшебной палочки уничтожить их совместное прошлое, а вместе с ним и мое прошлое тоже, и каждый спешил нарисовать перед другим райскую картину той новой жизни, которой он будет жить после развода, по картина тотчас подвергалась осмеянию со стороны противника, который видел и ней только бессилие и бахвальство.
Будь я постарше, я мог бы заметить, что этому перебрасыванию мяча, этому разводу, инициативу которого они оспаривали друг у друга с таким упорством, словно боролись за право свершить подвиг, предстояло случиться отнюдь не завтра. Им нужно было сначала по меньшей мере прийти к обоюдному согласию в оценке своих разногласий, по азартное желание победить в споре отодвигало на задний план всякую возможность перехода к практическим действиям. Однако понять все это я был неспособен, ибо значение слова «развод» оставалось для меня по-прежнему темным, а они размахивали и бряцали им, словно это была непосредственная угроза, которая, точно катаклизм, не сегодня завтра перевернет всю нашу жизнь вверх дном. Но больше всего надрывало мне душу другое: после долгих препирательств и взаимных обвинений они вовлекали в свою свару меня, ибо я начинал фигурировать в тех лучезарных картинах, в каких каждый рисовал свое счастливое будущее, которое наступит, когда они разойдутся, и я выступал в качество главного козыря, который склонит чашу счастья в пользу того, кто меня сумеет заполучить.
Я не люблю этого воспоминания, которое иногда незваным гостем навещает меня, возникая со злобной четкостью… Час уже поздний, я сонно слоняюсь по комнате, держась от обоих подальше; я хотел бы не слышать их голосов и с тоской вспоминаю то время, когда они сперва укладывали меня спать и лишь потом принимались выяснять свои отношения, но я не могу помешать себе слушать, ах, если бы я был глухим… но болезни всегда почему-то щадят мои уши. И я поневоле слышу весь этот торг:
– Ребенок, разумеется, уходит со мной.
– Ну уж нет! Только со мной, со своим отцом!
– Нет, с матерью!
– Ну, это мы еще поглядим, черт вас всех подери! Следуют удары кулаком по столу, и я знаю: теперь оба направятся ко мне. Я спешу изобразить полнейшее тупоумие.
Мать движется с высокомерием королевы, глаза ее сверкают, лицо вдруг словно каменеет.
Отец движется развинченной походкой, верхние пуговицы брюк расстегнуты: хотя кислотность у него немного понизилась, но, когда он нервничает, его снова донимают газы в кишечнике. Крылья его и без того крупного носа раздуваются от гнева.
Я не люблю этого воспоминания, я не люблю их в эти минуты – ни мать, ни отца.
– Мой мальчик, – начинает величественным тоном мать; вот когда ей пригодились уроки дикции, которые она неизвестно зачем брала у актера Пьера Бертена. – Мой мальчик, наш долг поставить тебя в известность: твой отец и я приняли решение расстаться. Мы разводимся, понимаешь? Думаю, я не ошибусь, полагая, что ты захочешь жить со мной. Пойдем, дитя мое, пойдем с твоей матерью… – И, схватив меня за руку, она в лучших театральных традициях тащит меня к коридору, и этот уход выполняется так профессионально, что отец на мгновение растерянно застывает, словно покоренный прекрасным языком актрисы, ее умением держаться на сцене.
Я со своей стороны не оказываю никакого сопротивления, надеясь, что роль статиста поможет мне наконец ускользнуть со сцены, но отец уже опомнился, пришел в себя и в ярости, что его так талантливо надули, в два прыжка нагоняет беглецов. Схватив мою свободную руку, он вырывает меня у матери, и она, вспомнив, должно быть, о тех опасностях, которые таятся в соломоновом суде, не сопротивляется и отпускает меня. По заботясь о том, чтобы хорошо сыграть сцепу, отец ворчливо бросает банальную реплику:
– Пойдем со мной, мой сын, с твоим отцом… – и отводит меня на то место, с которого я начал свой путь.
За нами следует его пока еще супруга, восклицая, что ему должно быть стыдно, что он утратил все человеческие чувства, и, пользуясь мгновенной паузой, она снова завладевает мной и снова тащит к дверям, на этот раз более стремительно, а отец с переменным успехом опять пытается помешать ее попыткам. Иногда он преграждает нам путь:
– Ты не пройдешь!
Иногда нам удается добежать до ванной комнаты или до кухни, откуда он нас вытесняет и опять похищает меня.
Иногда мама успевает запереться со мной в спальне, и он колотит кулаками в дверь, грозя ее вышибить, а мама прижимает меня к себе с такой силой, что я задыхаюсь, и, рыдая, выкрикивает, что никого у нее больше нет на свете, кроме меня, и, обращаясь к содрогающейся от уда-ров двери, заявляет, что это варварство – отнимать ребенка у матери. Она скорео убьет себя, чем согласится на это, и я останусь несчастным сиротой. Тут удары обрушиваются на дверь с удвоенной силой, если только отец, вспомнив, с какой гулкостью отдается весь этот грохот на лестнице и у соседей, тем более что наша квартира помещается в том же подъезде, где живут и домовладельцы, – если только отец не отступался и не переставал ломать дверь, заявив, что он уходит ко всем чертям, предоставляя нам выкручиваться как хотим. И он после короткой паузы дает последний пушечный залп, с силой хлопая входной дверью.
Обессиленная, бледная, со щеками, на которых слезы и краска для век оставили синие полосы, мама опускается на край кровати.
– Ты сам видишь. Так больше Жить невозможно. Это ад. Мы будем гораздо счастливее с тобою вдвоем, бедное мое дитя.
Я почти готов был ей поверить в эту минуту, пусть будет все что угодно – только не эта гротескная чехарда через всю квартиру, только но эта моя пеленая роль главного выигрыша в лотерее. Меня пугало неистовство, с которым они оба домогались моей любви, тем более что ожидаемый от меня ответ часто подавался как уплата мною какого-то долга. Кто ухаживал за тобой? Кто спас тебе жизнь? Кто всем пожертвовал ради тебя? Кто рожал тебя в муках? Кто тебя воспитывает? Кто тратит столько средств на твое образование? Ничто по было забыто, вплоть до наследственных черт, которые так ясно проявляются в моей внешности и в моем характере; по поводу этого пресловутого сходства они спорили с тем же пылом, с каким препирались по поводу развода, разбирали черту за чертой мою физиономию – лоб, нос, глаза, рот и все прочее, – чтобы найти в этом лишний аргумент в свою пользу. То я бывал ничуть не похож на отца, то ничуть не похож на мать, так что в мою душу даже закрадывалось сомнение: может быть, я не был зачат, как все смертные, двумя существами разного пола, быть может, я плод нового евангельского чуда?
Сцены такого рода, с их мягкой вкрадчивостью и притворством, смущали меня но меньше, чем трагедийные действа, и не только потому, что я подвергался допросу относительно моих привязанностей – перед лицом нависавшей надо мной опасности я забывал о своих истинных предпочтениях и как за спасительную соломинку цеплялся за ложь, утверждая, что одинаково люблю и папу и маму, – а потому, что они вселяли неуверенность в мою душу: начиная уже привыкать к мысли о возможности моего сверхъестественного появления на свет, я тут же оказывался то вылитым портретом матери, то вылитым портретом отца и в недоумении спрашивал себя, что же у меня, собственного, своего? Раздираемый на части, оспариваемый, без устали перекраиваемый по их желанию то на один, то на другой манер, кем же я был в конце концов? Я подолгу разглядывал себя в большое зеркало нашего шкафа, которое, по моему разумению, должно было за столько лет точнейшим образом запечатлеть мою персону, и подвергал тщательному осмотру разные части своего лица и тела, по привычный мой облик ужо казался мне теперь лишь видимостью, лишь непрочной маской, и холод сомнения подступал к сердцу…
След этих сомнений сохранится и в отсутствии у меня внутренней уверенности в себе, и в склонности подражать тому, кто кажется мне щедро наделенным свойствами, которых мне не хватает, с тем чтобы потом, совершив крутой поворот, обратить свой ищущий взгляд на других, где я буду надеяться отыскать сходство с иной, на сей раз прямо противоположной моделью. Право на свое собственное «я», на утверждение своей сути, своей неповторимости как личности, во всех ее проявлениях и связях с реальной действительностью, с присущим только ей одной характером этих связей, – это право мне придется завоевывать, и завоевание будет трудным и долгим, навсегда омраченным тенью тех давних споров, при которых возможность другого мнения начисто исключалась.
Однако сцены между родителями, несмотря на частое свое повторение, не приводили к тем последствиям, которых я так опасался и которые так упорно провозглашались. Дом но рушился, неизбежный разрыв не происходил. Более того, неизбежность эту они начинали обживать и уютно в ней устраиваться, что окончательно сбивало меня с толку.
Мы разводимся!
На другой день после очередного представления, завершавшегося пушечным выстрелом хлопнувшей двери, отец с утра уходил на работу как ни в чем не бывало, разве что несколько более молчаливый, чем обычно. Мама опять становилась ласковой и простой и занималась своими обычными утренними делами с явным удовольствием, словно развод придавал всему дополнительную пикантность. Как это объяснить? Она пребывала в приятном, чуть ли не радостном возбуждении, как будто катастрофа была для нее благой вестью, вроде извещения о рождении или свадьбе. Именно извещения! Ей просто необходимо было, чтобы новость как можно скорее распространилась вокруг.
Обычно эта великая весть в первую очередь сообщалась прислуге. Используя в качестве предлога любое пустяковое замечание на тему о покупках или об обеденном меню, мама меланхолически роняла фразу о том, что скоро эти проблемы вообще отпадут, и, видя удивленно-сочувственное выражение на лице служанки, которая, очевидно, понимала дело таким образом, что у нас начинается пост, мама торопилась уточнить, что мсье и мадам собрались разводиться; это решение чревато, кроме всего прочего, печальной необходимостью, вынуждающей прислугу искать себе новое место, что маму действительно страшно огорчает, потому что она очень ею довольна, но в жизни случаются обстоятельства, которые от нас не зависят, не правда ли?.. Чаще всего это заявление только лишь ускоряло ход событий. Прислуга, еще раньше решившая от нас уйти, пользовалась счастливым предлогом и весело говорила, что мадам не стоит расстраиваться, потому что она, прислуга, ужо и сама начала искать другое место и что теперь все получается кик нельзя лучшо, потому что ей было неловко сообщить мадам о своем уходе, тогда как теперь… Тут прислуга мгновенно утрачивала все добродетели, которые ей до этого приписывались. Теперь ее сурово обвиняли в скрытности и вероломстве. Если она была остра на язык и не лезла за словом в карман, беседа перерастала в стычку, и вероломная особа тут же требовала расчета, прибавляя свое имя к и без того длинному списку Жанин, Кристиан, Франсуаз, Симон и других святых католического календаря, которые недолгое время разделяли с нами тяготы жизни и которых отец вносит в особый реестр с педантичностью муниципального чиновника. Случалось, что наперсница, придав лицу подходящее к случаю выражение, спрашивала, не должна ли она взять расчет с сегодняшнего дня. Мама с живостью перебивала ее и просила этого не делать: процедура развода долгая, не следует торопить события, и добрая женщина может со спокойным сердцем отправляться за покупками. Прислуга уходила в полном недоумении, которое разделял и я.
Выполнив эту миссию, мама приступала к своему туалету, производя его со стремительной быстротой, даже не колеблясь, вопреки обыкновению, в выборе платья, после чего становилась прилежной пчелкой, разносчицей вестей, и проявляла некоторую нерешительность только в вопросе о том, в каком порядке следует нести людям эту поразительную новость – осчастливить ли сперва госпожу Мадлен или госпожу Марбо, вдову, живущую во дворе, да еще ей хотелось бы знать, как отнесутся к этой новости супруги Ле Морван и в каких выражениях следует ее подать; раздумывала она и о том, прилично ли будет сообщить доктору Пелажи о предстоящем разводе, когда он придет меня осмотреть. Все эти дипломатические соображения были полны для нее захватывающего интереса, они придавали повседневности желанную остроту. Привилегия узнать обо всем в первую очередь предоставлялась обычно Маргерит Мадлен – маму раздражало царившее в этой семье согласие: так пусть же это послужит для них уроком!
Мама уходила. Оставшись один, я предавался раздумьям о своей горькой судьбе и о серьезности принятого родителями решения, однако дни шли за днями, и решение постепенно утрачивало свою серьезность, но я, увы, никак не мог привыкнуть ко всей этой светской возне, которая словно бы украшала каждую новую вечернюю сцену какой-то дурацкой гирляндой, внушавшей тревогу именно своей неуместностью, как если бы похоронная процессия вдруг засверкала карнавальной мишурой. Я слонялся из комнаты в комнату, оглядывал нашу мебель, наши стены, наши вещи, наши окна, смотрел на открывавшийся из окон вид, перебирал свои игрушки, искал утешения в мыслях о том, что здесь кругом всего очень много, это сделает раздел имущества трудным, и что сам я, главный лотерейный приз, еще долго буду предметом бесконечных споров, особенно если прибегну к обструкции, откажусь выбирать между матерью и отцом, переберусь на нейтральную территорию, например к своим бабушкам или, и того хуже, вообще убегу, сяду на корабль и высажусь на остров… Склонный к пессимизму и тревоге, я готовился к долгому путешествию и против собственной воли начинал мысленно перебирать все свои сокровища, прикидывая, чем мне придется пожертвовать, поскольку на корабль большого багажа но возьмешь…
Тем временем развод, вместо того чтобы материализоваться, по-прежнему пребывал в сфере речей и пересудов. Более того, сфера эта все расширялась, и пищу для этого давали сцены, общие контуры каковых я только что обрисовал. И вот, всполошив всех близких друзей, чьи реакции скрупулезно учитывались (Под чьи знамена они встанут? Ведь друг одной стороны не сможет уже продолжать дружбу с другой), мама, как настоящий стратег, попыталась заручиться союзниками среди дальних родственников и знакомых. Она принялась писать множество писем на бумаге небесного цвета, и перо ее скрипело и брызгало, когда, увлеченная своей исповедью, она слишком сильно нажимала на него, так что многие листки оказывались из-за этого в корзинке для бумаг, а потом подвергались сожжению, дабы избежать нежелательной огласки, что было дело бесполезное, потому что счастливчики, получившие письма, разносили наши семейные дрязги во все концы света и даже в провинцию, даже в Бордо, где жила дочка моей тетки Луизы, даже и Сен-Бриок, гдо обитала глухая сестра майора колониальных пехотных войск, друга моего крестного, и в Бар-сюр-Об, где поселились родители девочки, сокровенные части тела которой я обследовал в пору раннего детства, и даже в Мец, где собака-волк, скорее волк, чем собака, яростно лает на мою маленькую фигурку и где в недрах виллы, стоящей в саду, притаились такие печальные события, как неизлечимая болезнь бедняжки Пьера, и назревает еще один развод – дочери моей тетки Берты, старшей сестры отца. Эти голубые продолговатые листки, от которых исходил легкий запах рисовой пудры, казалось, вели назад, в мое прошлое, чтобы переделать его на потребу тому туманному будущему, которое было мне уготовано… Хотя, по правде говоря, неясно было, какой поддержки могла ожидать моя мама от глухой старухи из Сен-Бриека или от новоиспеченных кабатчиков из Бар-сюр-Об. Впрочем, письма оставались без ответа, и мне порой кажется, что она писала их просто ради собственного удовольствия, чтобы дать отдых своим истерзанным нервам. Наши близкие друзья хранили благоразумную сдержанность. Никто не спешил с горячностью примкнуть к какому-то определенному лагерю, и мама, по-своему даже наивная, с горечью жаловалась мне на человеческое равнодушие и эгоизм:
– Пусть это останется между нами, мой мальчик, запомни этот урок. В жизни ни на кого нельзя рассчитывать.
Я охотно соглашался, но уже понимал, что она-то урока не запомнит, что она никогда не научится укрощать свой необузданный, порывистый нрав, заставляющий ее то безрассудно доверять первому встречному, то бросать в лицо людям обидные слова – она называла это «говорить правду в глаза», – а многие этого не прощают.
Но иные прощали, и я присутствовал как-то при ослабленном и переведенном в комическую тональность варианте наших вечерних сцен, опять ставших ссорами. Дело было под вечер, когда к нам зашел доктор Пелажи, чтобы сделать мне один из тех бесчисленных уколов, которыми сопровождалось мое выздоровление. Он быстро всадил в мои до ужаса истыканные ягодицы иглу, так что этот короткий врачебный визит можно было счесть просто предлогом для того, чтобы посидеть потом в столовой за стаканчиком портвейна, а мама воспользовалась этим и подвела итоги своей личной жизни.
Как всегда обворожительный, любезный, склонный к иронии, Пелажи не желал принимать наших планов всерьез, и это приводило маму в ярость. Поджимая губы под усами и насмешливо поглядывая на маму, он мелкими глотками потягивал вино и бросал сконтические реплики, которые доставляли ему видимое удовольствие. Разводиться? Зачем? Жизнь и так достаточно сложна, и женщинам нет никакой нужды разводиться для того лишь, чтобы удовлетворить свой каприз. Нужны серьезные основания. Имеются ли они у нас? Более чем сомнительно… Мама возмущенно протестовала, а он, не обращая на это никакого внимания, продолжал излагать целую философию, отмеченную печатью разочарования и скепсиса, по которой выходило, что удовлетворять свои желания нужно без шума и с соблюдением внешних приличий. Тут на ум приходит сравнение с известным персонажем, и, разумеется, мама сразу высказывает его:
– Да вы просто Тартюф!
А Пелажи смеялся, как будто ему сделали комплимент. Иногда он решался заходить в своих поддразниваниях еще дальше:
– Если вы даже и разведетесь, что это, в сущности, переменит?
– Как?
Прежде чем пустить очередную стрелу, Пелажи отпивал глоток портвейна или вытирал платочком усы.
– Да так. Нужно смотреть правде в глаза, моя дорогая. Мне жаль, что я вынужден вам это сказать, но вы никогда ни с кем не уживетесь.
– Ну, знаете, это уж слишком!
Тогда доктор начинал от души смеяться, но, словно сдерживая себя, как будто ему в голову пришла презабавнейшая мысль, которую очень трудно не высказать вслух.
И он высказывал ее с невинным видом, притворяясь смущенным:
– Что ж греха таить, ведь характер у вас, грубо говоря, свинский…
Иногда мама, в зависимости от ее настроения, поддавалась веселости доктора, чей тон позволял предположить, что свинский характер вовсе не такой уж недостаток, а скорее свидетельство яркой индивидуальности. Но порою она сердилась, и беседа приобретала резкость, хотя в ту пору глухота у доктора только начиналась, и он еще не был обидчив.
– Возможно, у меня в самом деле скверный характер, вам, конечно, виднее, но лучше иметь плохой характер, чем быть таким лицемером и эгоистом, как вы!
Вначале доктор пропускал выпад мимо ушей. Он продолжал подтрунивать, но мама не унималась:
– Вы думаете только о себе, о собственных удовольствиях, вы эгоист да еще впридачу и трус!
Пелажи протестовал более энергично, но чем энергичнее он протестовал, тем сильнее нападала на него мама, радуясь, что нашла уязвимое место. Обвинения сыпались градом. То его иопрекали за лень и бездеятельность: ведь он ничуть не заботится о своей карьере, только и знает, что в кино ходить да бог знает где шляться, вот и останется на всю жизнь докторишкой своего квартала! – это формула произносилась с крайним презрением; то от него требовали сказать без обиняков, на чьей он стороне. К кому, в конце концов, питает он дружеские чувства? Хватит уловок, хватит двуличия, пора сказать все честно и прямо, чтобы мы знали, как к нему относиться! Правда, для этого надо иметь мужество, а мужества у него… Хотите, я вам в лицо сказку, что я об игом думаю? Ну так нот: вы боитесь! Луи внушает вим страх!
Какое-то время доктор стоически выносил все эти нападки, но, когда затронутым оказывалось самолюбие, терпению приходил конец. Доктор взрывался: он краснел, заикался и кричал, брызгая слюной, что это уже ни в какие ворота не лезет, что он приходит в дом с визитом как врач, а вовсе не для того, чтобы его оскорбляли. Тут он хватал свою шляпу и бросался к дверям; отныне ищите себе другого врача! Всего хорошего!
Мизансцена напоминала некоторые наши вечерние представления, с той только разницей, что роли менялись, да и действие не достигало такого накала. Раскинув в стороны руки, мама преграждала Пелажи путь:
– Вы не пройдете!
Иногда же для пущей уверенности она успевала раньше доктора схватить его мягкую шляпу и отказывалась ее вернуть. Пелажи почему-то очень дорожил своей шляпой.
– Отдайто шляпу, черт побори! Это уж слишком, тысяча чертей! Благодарите небо за то, что вы женщина!
Да, мама была женщиной и прекрасно понимала те преимущества, которые она, как существо так называемого слабого пола, имела перед Пелажи, мужчиной галантным, позволяющим себе вольности лишь на словах и свято соблюдающим правила куртуазного обхождения.




























