Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
Annotation
Автобиографическая повесть известного французского писателя и критика рассказывает о первых жизненных впечатлениях ребенка, о формировании его характера. Хотя само повествование не выходит за рамки одной семьи, в книге воссоздается атмосфера 20-х гг. нашего столетия с его социальными конфликтами и проблемами.
РОБЕР АНДРЕ
ОТ НУЛЯ ДО ПЯТИ
ОТ ШЕСТИ ДО ДЕСЯТИ
РОБЕР АНДРЕ
ДИТЯ-ЗЕРКАЛО
повесть
Когда мы достигаем определенного возраста, душа ребенка, которым мы прежде были, и души усопших, от которых мы произошли, начинают щедро одарять нас своими сокровищами и своей злой судьбой…
Марсель Пруст. «Узница»
Вместо вступления – живая изгородь и почти настоящий волк под серым лотарингским небом Моя тетушка Берта, старшая сестра отца, вышла замуж за пастора-эльзасца и поселилась в пригороде Меца. Я жил у них, когда мне не было еще двух лет, еще до того, как сформировалась моя память. Все же у меня сохранились об этой поре некоторые воспоминания, и при всей своей незначительности они, как мне кажется, верно отражают тональность самого начала моей жизни, ее музыкальный ключ: чередование страха с ощущением безопасности, но чаще – страха.
В саду, между живой изгородью и ореховым деревом, роется в гравии ребенок; рядом с ним другой ребенок, родившийся в том же году и в том же месяце, – послевоенные времена всегда отмечены особенной плодовитостью. Мы с ним кузены, точнее сказать, он сын одной из пасторских дочек. Это бедняжка Пьер, и эпитет «бедняжка», увы, не имеет никакого отношения к музыке Шумана. Смерть караулит его. Ему суждено нас покинуть, на исходе моего детства он умрет от какой-то неизлечимой болезни. Черты его полностью стерлись, но я его любил, и чувство, что он рядом, прочно осталось во мне непреходящей памятью об исчезнувшем близнеце.
Неподалеку – застекленная дверь, ведущая в гостиную с желтыми стенами; в кадр вдвинуто кресло, сидя в котором взрослые присматривают за нашими играми. Эта часть сада проникнута ощущением безопасности, но, стоит обогнуть гостиную и пологим склоном спуститься к огороду, вы тут же попадаете в царство страха под низким серым небом, где дует холодный, сильный ветер; но враждебность стихий – это сущий пустяк по сравнению с враждебностью сторожевого пса, который, завидев крохотного посетителя, рычит и бросается ему навстречу, грозно сотрясая свою цепь. Он очень похож на волка – да это и есть волк!
Если быть точным, он волк лишь наполовину; молва утверждает, что это помесь дога с волчицей. Он наводит на меня ужас, но я не упускаю случая снова и снова испытать этот ужас, чтобы лишний раз взглянуть на здоровенного пса, который рядом со мной кажется сказочным великаном, увидеть его разинутую слюнявую красную пасть с огромными клыками. Быть может, это нужно мне для того, чтобы по контрасту еще явственнее испытать то ощущение безопасности, которое исходит от шафрановой гостиной, где восседают безмятежные, защищающие меня божества. Их лица расплывчаты и неясны, даже лица моих родителей. Куда они скрылись? Кроме гостиной, есть еще сумрачная столовая, а дальше – пахнущая воском передняя, и только здесь я могу отождествить себя с тем давним ребенком. После долгого путешествия его вносят сюда на руках, ему неуютно и страшно, он плачет и прячет лицо в ложбинку женского – материнского! – плеча, отвергая заигрыванья, с которыми пристают к нему двое чужих людей, военный и дама; потом все снова тонет в тумане…
Кроме общей тональности, все так и осталось бы навсегда погруженным в туман, если бы долгие годы спустя я случайно не оказался опять в тех краях. И мне захотелось проверить, смогу ли я что-то узнать.
Широкие прямые улицы предместья пересекаются множеством боковых улочек с виллами и садами; я шагаю по этой унылой шахматной доске и из-за чрезмерной приверженности архитектора к единообразию почти не надеюсь на успех. Однако где-то на середине пути меня вдруг охватывает странное ощущение, близкое к ахронии, временные ориентиры как будто смещаются, мне становится трудно дышать, и по этому знакомому чувству стеснения в груди я понимаю, что мое тело узнало, что оно приказывает мне вернуться и войти в боковую улицу, которую я только что миновал. Сменяют друг друга садовые изгороди, и вот, словно кто-то незримо ведет меня за собой, я без малейшего колебания направляюсь к одной из вилл, берусь двумя руками за прутья ограды и смотрю в прошлое – оно тут, совсем рядом, совершенно нетронутое, несмотря на добавленные временем мелочи, вроде ржавчины на затворенных ставнях или засохшего плюща, цепляющегося за фасад. Живая изгородь из бирючины словно бы подросла, стала вровень с облетевшим ореховым деревом, и гравий теперь перемешан со щебнем, но взгляд безошибочно отыскивает изогнутую линию крыльца перед застекленной дверью, угол гостиной и сумрачной столовой – почти все, кто сиживал здесь, последовали за бедняжкой Пьером – и пологий спуск к огороду, где некогда рычал давно умерший волк и где, как и прежде, над подрагивающими кустами проносится нож восточного ветра.
В этих краях холодно почти во все времена года, и бледное солнце памяти упирается в серое небо. Должно быть, в эти минуты я и подумал впервые, что было бы хорошо оживить забытые призраки, которые так неприкаянно бродят по саду, раз уж тело мое само привело меня к ним. Промелькнула подспудная мысль, но прошли годы, прежде чем я к ней вернулся. И если я все же решился на этот шаг, причиной тому, пожалуй, не только печаль, пронзившая меня тогда при виде дома, но и последний, завершающий штрих, невероятно эффектный и броский, будто придуманный нарочно. На фасаде, на двери, ведущей с крыльца в ту переднюю, где некогда, уткнувшись в материнскую шею, плакал ребенок, билось теперь на ветру объявление, с равномерными промежутками ударяясь. о дверь, точно призраки умоляли впустить их в дом. ПРОДАЕТСЯ – кричали линялые буквы.
Город Мец и предместье Келё занимают в моей жизни ничтожно малое место; только странное очарование истоков придает им в моих глазах какую-то ценность; тем не менее надпись вызвала у меня протест.
Лишь я один только знал, лишь я один только мог говорить, и если бы я промолчал, я стал бы пособником той пошлой и ужасающей неизбежности, которая с первых мгновений дамокловым мечом нависает над всем рождающимся на свет и жалким символом которой явилось для меня объявление ПРОДАЕТСЯ с его глухим постукиванием никогда-уже-больше под серым-серым лотарингским небом.
ОТ НУЛЯ ДО ПЯТИ
Серая глубь серого двора – вот истинное начало, залитый цементом двор, с трех сторон замкнутый корпусами жилых домов, а с четвертой стороны – стеной; над стеной крыша сарая, дерево – парижская акация, клочок неба.
В одном из окон второго этажа дома, стоящего в глубине двора, взял обыкновение появляться ребенок, появляться и делать знаки ребенку, живущему напротив, то есть мне; однако сначала следует произвести перестановку фигур. В густом мраке, где ныне вырисовывается силуэт того, другого, родился однажды вечером я, родился после длительных родовых схваток, про которые роженица любит вспоминать с нотками снисходительности к виновнику ее страданий. Молва утверждает, что роды длились двадцать четыре часа, а происходило это в летнюю пору, когда день никак не хочет угаснуть, и мне казалось всегда, что существует некая смутная связь между моим нескончаемым появлением на свет и тем тяжким усилием, с каким ночь завладевала нашим двором.
Я где-то читал, что сумерки – это щель между видимым и невидимым. И я думал о том, что попал в этот мир в неурочный час, чтобы увидеть лишь темноту или вообще почти ничего не увидеть, и что мне предстояло еще какое-то время ждать, чтобы получить возможность наконец оглядеться. Поскольку к тому же я не был способен установить прямую связь между материнскими муками и моим запоздалым появлением, ибо не знал, как рождаются дети, этот рассказ меня очень смущал и я склонялся к тому, чтобы приравнять эти муки к мучениям нравственным, похожим на те, какие причиняешь любящим тебя людям, когда ты не выполняешь своих обещаний. Так, в силу какой-то непостижимой фатальности, я изначально чувствовал себя виноватым..
Значит, событие происходило где-то там, за спиной заменявшего меня ребенка, и симметричность точек обзора удивляла меня: другой мальчик как в зеркале созерцал то, что мог бы созерцать я. Этот эффект порождал враждебное чувство к тому, кто незаконно захватил мое место, и я довольно скупо отвечал на его авансы. Обстоятельством, отягчавшим его вину, служил и тот факт, что он был моим ровесником – он родился в один день со мной! – о чем его бестактные родители не уставали упоминать; все это еще больше усиливало мою сдержанность. Моя мать, весьма гордившаяся сумеречностью и мучительностью процесса моего появления на свет, тоже терпеть не могла напоминаний об этом совпадении, столь же неуместном, как одновременное рождение дофина и крепостного.
Когда мне выпадет случай снова попасть в дом в глубине двора – разумеется, не на второй этаж, ибо ни о каком общении с людьми, которые позволили себе нам подражать, не может быть и речи, а на первый, где жила молодая вдова, приятельница моей матери, – я выкажу живейший интерес ко всему происходящему этажом выше и буду тщетно пытаться представить себе обстановку тех комнат, гдо внезапно – придя откуда? – возник я в час, когда все тонет в серых сумерках и всех клонит ко сну, и где поэтому я наверняка был встречен градом упреков за опоздание.
И не раз потом в сумерки, с наступлением моего часа, я буду украдкой отодвигать оконные занавески, снова и снова пытаясь хоть в какой-то степени восстановить таинственный миг и те часы, которые пошли-побежали за ним следом, когда начался отсчет времени… Я вглядывался в темноту, но ночь прятала от меня двор и окно и ничего не давала мне, лишь вселяя в мою душу тревогу, сходную с чувством вины за неблаговидный поступок. А может, это и в самом деле было с моей стороны нехорошо – пытаться что-то узнать и увидеть?
Постепенно из этих безнадежно мутных глубин мне удается извлечь слабый крик совы, незримо обитающей в ветвях акации, тявканье пса на соседнем дворе, а потом сквозь бездны забвения пробивается еще один образ, неожиданно сочный и свежий из-за своей необычности: сначала слышен приглушенный шум детской коляски, катящейся на мягких рессорах; этот звук убаюкивает меня, я вдыхаю запах откидного верха, поглаживаю ладошкой гладкую поверхность кузова, испытывая ощущение безопасности, которое дополняется чудесным видом, возникающим передо мной из-под сводов моего экипажа. Коляска катится по синему, залитому ярким сиянием небу, но может показаться – как при оптическом обмане, – может показаться, что движется вовсе не коляска, а само синее небо и весь окружающий мир вращается вокруг некоего центра, слитого с моею персоной, а вернее, с двумя нашими персонами, ибо из-под свода кузова я вижу лицо женщины, которая толкает коляску перед собой и улыбается мне, – лицо моей матери… Мелькают и исчезают прутья ограды. Из этого я делаю вывод, что мы въехали в Люксембургский сад. Улыбка, синева, движение и необычайное чувство покоя, ибо меня окружает двойная защита – стенок коляски и этого лица, чье присутствие особенно ощутимо благодаря моей полулежачей позе, словно лик Вседержителя в арке византийского свода, – вот все, что выступает из мглистой туманности, притаившейся за спиной ребенка, жадно приникшего к окну, к моему окну, и я думаю, что насыщенность этой картины, ее четкость и полнота, четкость, над которой не властно время, связаны с ее исключительностью. Подтвердить это предположение я смогу, лишь повествуя о последующих событиях моей жизни. Пока скажу только о том, что с самого раннего возраста я начал болеть.
В самом деле, не довольствуясь тем, что на свет я явился с запозданием, через несколько месяцев я предпринял попытку вернуться обратно в небытие и в качестве предлога использовал для этого воспаление легких, в результате чего, согласно семейному преданию, оказался па волосок от смерти. С волнением, к которому примешано и некоторое удовольствие, я слушаю этот драматический рассказ, где заключено и нечто серьезное, и элементы игры. Серьезное – это смерть, – ведь я понимаю, что с такими вещами не шутят; игра же коренится в некоторых перипетиях этой истории: вплотную приблизившись к рубежам невидимого, когда я вдруг посинел и лишился чувств, я с помощью кудесника доктора опять обрел живой цвет лица; он вдохнул мне в уста тот самый дух, который я собирался было испустить, и моя попытка к бегству обернулась эффектном номером фокусника. К слову сказать, я потом не раз пробовал его повторить.
Сердясь и капризничая, чтобы разжалобить окружающих, я буду снова и снова лишаться чувств, то есть достигать такого пароксизма воплей и судорог, который ввергает человека в роковое беспамятство. Вся сложность заключается в том, чтобы соблюсти дозировку притворства: если она перейдет за определенный порог, актер попадает в собственную ловушку, что со мной нередко и происходило. Тогда мы снова переживали трагическую минуту семейного предания. Твердо помня уроки прошлого, мать разжимала мне рот и, приложив свои губы к моим, как это делают, откачивая утопленников, вдыхала в мои легкие воздух, насильно возвращая меня к жизни. Это и радовало меня, и раздражало. Прикосновение материнского рта было приятно, но такая механическая интимность лишала меня моего главного оружия.
Сколько времени длилось это время? Но знаю. Может быть, мы лишь потому ничего о себе не помним, что уже не попадаем в обстановку, где проходили события нашего детства; мой опыт с лотарингским домом под серым небом как раз об этом свидетельствует. Доведись мне снова оказаться в квартире, где я появился на свет и разыграл первую в своей жизни комедию смерти, я, может быть, воскресил бы еще целую вереницу утраченных образов, которые весело сопровождали бы картину моего безоблачного счастья в этой катящейся коляске и улыбающегося лица на фоне синего неба. Говорю об этом но без некоторой ностальгии. Увы, мне дано увидеть лишь двор да маленького узурпатора на балконе, лишь негативную географию, запечатленную на потолке у молодой вдовы…
Мой свинцовый сон. Обсерватория, где я подстерегаю наступление сумерек и появление ребенка-зеркала, – это комната, в которой я живу вместе с родителями.
Я сплю в металлической кровати-клетке, стоящей вплотную к стене. Кровать затянута материей, за которой я полностью исчезаю, стоит мне лечь. Погружаясь в сон, я никого не вижу, и никто не видит меня. Не знаю почему, но в этой мнимой слепоте, напоминающей о повадках страуса, есть для меня что-то успокоительное. Я люблю забраться в свое убежище и уютно залечь в нем, прижав к себе непременного спутника младенческих лет, плюшевого зверюшку – мохнатую обезьянку, которая не знает износа и которую я люблю безрассудной любовью.
Мы мгновенно погружаемся с нею вдвоем в мир непроницаемого мрака, столь же густого, как тот, что предшествовал появлению на свет, и оба просыпаемся в тех самых позах, в каких заснули, так что иногда я сомневаюсь, в самом ли деле я спал. В детстве у меня был хороший сон, даже слишком хороший, потому что засыпал я без малейших усилий и мог спать до бесконечности долго, пребывая во власти растительного оцепенения, ведущего к полнейшей отрешенности от самого себя; эта моя склонность к самозабвенному сну, должно быть, каким-то образом связана с трудностью самого процесса моего появления на свет и с тем, что, фактом своего рождения вырванный из сладостного небытия, я тут же снова попал в объятия наступившей к тому времени ночи. Моя родня еще долго будет сетовать на мою медлительность, как физическую, так и умственную: неизгладимое последствие, как я полагаю, все того же столь милого моему сердцу ночного сумрака.
Даже еще и теперь, когда благодать глубокого сна, лишенного сновидений, давно меня покинула, я храню доставшуюся от него в наследство инертность: проснувшись, я долго лежу неподвижно, не в силах выбраться из лабиринта ночных видений, и мой отпечаток хранится в матрасе незыблемой вмятиной. По вечерам я снова погружаюсь в эту ложбинку, не нарушая ее очертаний, и временами без всякой тревоги думаю об окончательной неподвижности, которая ждет меня впереди, и о том, что не будет, пожалуй, особенной разницы между первой и последней позами моего тела.
Пристрастие ко сну пе мешает моим безуспешным попыткам проникнуть в тайну переходного состояния. Позже на помощь мне придет болезнь, и, лежа в жару, я буду прислушиваться к пререканиям взрослых и гулкому звону большого колокола, отбивающего часы на соседней церкви. Я отчетливо вижу комнату в ее ночной географии; зимой ее озаряют отсветы огня в камине, и напротив родительской кровати смутно белеет прямоугольник зеркального шкафа. Нужно ли говорить, что в отличие от большинства детей я не боюсь темноты. Я ей даже признателен, ведь она помогает моему саморастворению в глубинах моего полотняного замка.
Я упомянул родительскую кровать. От нее меня отделяет глубокий ров. Кровать у родителей огромная – или кажется мне огромной; она из красного дерева, с полированным изголовьем, и, когда у меня повышается температура, ее гладкая стенка приятно холодит мне затылок. В изножье кровати высится шкаф, его зеркало отражает спящих на кровати людей; все мое раннее детство отмечено неизменностью этой картины. Чем чаще я буду болеть, тем больше родительская кровать будет становиться моей кроватью, а пока что она – предмет моего самого пристального и довольно нескромного наблюдения.
Случается, я просыпаюсь раньше обычного. Стараясь не шевелиться, я настороженно ловлю малейшие звуки, слушаю, как щебечут птицы в ветвях растущего во дворе дерева, как снова звонит большой колокол; я чувствую за ставнями трепет близящегося рассвета и знаю, что пространство комнаты делается уже различимым. Тогда я осторожно сажусь и, стараясь не шуметь, поверх медного прута, отделяющего меня от остального мира, смотрю на родителей. Я рад, когда мне удается застигнуть их еще спящими; я погружаюсь в созерцание их неподвижных тел, и меня охватывает удивление, смешанное с беспокойством. Я почему-то не вижу сходства между их сном и моим. В их неподвижности мне вдруг начинает чудиться неестественность, я тороплюсь увериться в том, что неподвижность эта неполная, напряженно всматриваюсь в простыни, которые слабо шевелятся па груди и в ногах, вслушиваюсь в дыхание; для вящей уверенности мне очень хочется их разбудить, но я не решаюсь. Отец лежит ближе к моей кровати и отделяет от меня тело матери, но в будни место отца к этому часу обычно уже пустует, и я тороплюсь поскорей обнаружить эту пустоту.
В течение многих лет он будет рано уходить на работу, и у матери войдет в привычку после его ухода снова ложиться в постель. Поэтому я без колебаний преодолеваю разделяющую наши кровати пропасть, приникаю к матери, сжимаю ее в объятиях и всячески демонстрирую сыновнюю нежность, проделывая это с огромным пылом и с несколько меньшим простодушием, – можете как угодно трактовать это мое признание. Привычные понятия тут не подходят. Я и сам не отдаю себе отчета, чего ищу я в этих объятиях, ведь ничто – или почти ничто – еще не имеет для меня названий в том мире, куда я с таким рвением и с некоторой опаскою погружаюсь. Нет, история моих сантиментов вряд ли начинается именно с этого ребячества, которое связано скорее с тем, что я не люблю и боюсь всего неведомого в этой жизни. Обнимая мать, я стремлюсь лишь вернуться в прежнее, более раннее состояние моего бытия, когда это, ставшее теперь уже редким, удовольствие соприкосновения с материнским телом отпускалось мне щедро и без всяких ограничений, ибо тогда меня кормили грудью и, согласно деревенским обычаям, делалось это гораздо дольше, чем принято, – чуть ли не до двухлетнего возраста, – что, конечно, истощало и раздражало кормившую меня мать.
Вынырнуть из сна-забытья, ощутить утренний холодок, чтобы тут же вновь обрести животворную родную и желанную теплоту, которая, впрочем, так приятно клонит опять в сон, – такова моя цель.
Эти игры случаются не ежедневно. Кровать зачастую оказывается пустой, и я, прежде чем снова залечь в свое логово, удрученно созерцаю белизну простынь, ожидая появления неясной фигуры, которая впустит в комнату дневной свет и наклонится ко мне, и я увижу улыбающееся лицо; это будет сигналом к окончательному пробуждению, но я, соблюдая правила игры, притворюсь, что сплю, потом удивлюсь – тоже притворно, потом спрошу, какая нынче погода, и услышу в ответ одну из ритуальных формул: «Настоящий весенний денек!» или «Собачья погода», или, что случается значительно реже: «Знаешь, снег идет!» И я вскочу на ноги, поцелую ее, погляжу для проверки погоды в окно, и пойдут у нас долгие утренние разговоры.
Однако в наших отношениях вскоре происходит непонятная перемена. Обнаружив как-то утром, что кровать не пуста, я перебираюсь через ров, подползаю к горячему телу и как можно теснее прижимаюсь к нему; мама почти не противится моим ласкам, и я, пытаясь возродить уютную обстановку более ранней поры своего существования, хватаю губами ее грудь.
И сразу вижу – денек, должно быть, и вправду настоящий весенний, потому что в комнате светло и я хорошо различаю мамины черты, – сразу вижу, как улыбка сходит с ее лица и сменяется беспокойством; подобное выражение мелькает в глазах человека, которому вдруг припомнилось нечто такое, чего никак нельзя было забыть. Между нашими телами как бы пробегает тень, возникает преграда, неощутимая и невидимая, но достаточно крепкая для того, чтобы их разъединить. Эта загадочная метаморфоза запомнится мне навсегда. Она возвестит, что некий период существования навеки канул в прошлое и надо отступиться от него, несмотря на мои попытки его задержать.
Отныне, когда мне выпадает удача и я мог бы снова прильнуть к матери, позволившей себе роскошь повалятъся утром в постели, я упорно борюсь с искушением, я не хочу, чтобы между нами опять прошла тень. Интуиция подсказывает мне, что тень эта необорима, что она не зависит от усилий человеческой воли и таинственно соседствует с областями неведомого, а неведомое страшит меня больше всего на свете – исключение я допускаю только для неведомых областей сна.
Итак, я не слишком опечален всем этим, ибо у часов, которые следуют за окончательным пробуждением, тоже есть своя неизбывная прелесть: мою персону будут окружать весьма приятными мне заботами. Мы с матерью одни, мы с ней будем одни до самого вечера, нашей интимной близости длиться и длиться. Начало моей истории озарено этой близостью так же ярко, как было оно озарено горячим солнцем при въезде коляски в Люксембургский сад: то был райский период моей жизни, райский в библейском смысле слова, когда в мире еще не существовало зла, а я не ведал о своей наготе. И правда, когда меня купают, растирают, массируют и прочищают всяческие отверстия, а потом одевают, и совершенно по думаю о своем теле, меня лишь охватывает томительное блаженство, которое никак еще не локализовано; ощущение своего тела как сенсорной клавиатуры придет позже и будет связано не с наслаждением, а с болью. Не думаю я также и о материнском теле, когда, умыв меня, она приступает к собственному туалету – хотя происходит это все в той же комнате, возле меня.
Вряд ли и она слишком уж озабочена тем, чтобы прятаться от моих глаз, и это факт примечательный. Тень может возникнуть, только если я стану прикасаться, ощупывать, трогать, а к взорам тень безразлична, да и во взгляде моем совершеннейшая невинность, больше того, даже некоторое сожаление – с какого именно времени, сейчас восстановить уже трудно, – что это зрелище не отгорожено от меня никакой завесой; правда, сожаления такого рода весьма мимолетны, и противоречивость моих чувств ничуть не мешает мне быть очень нескромным, ходить за матерью по пятам, цепляться за ее юбку – или за отсутствие юбки – и с интересом исследовать все детали нижнего дамского белья – которые были в ту пору куда разнообразней, чем в наше время, а у предшествовавшего поколения и того больше. Итак, никаких секретов для меня не существовало там, где мне бы и хотелось их порою найти, но мы пребывали с ней, повторяю, по ту сторону всякой стыдливости, в чем, пожалуй, сказывалась некая фамильная черта: ведь недаром потом у меня будут столь же обширные познания по части белья моих бабушек, а уж бабушки-то мои не терпели ни малейшей фривольности. Так что упреки этого рода я должен решительно отмести. Речь шла лишь об украшениях и уборах, которые должны были послужить красоте моей матери, о красоте же у меня были самые четкие представления, и матери я отдавал пальму первенства. В простоте души своей я не видел ей равных в мире, когда она примеряла, снимала, снова надевала, расправляла на себе все эти ткани, эти благоухающие шелка, когда она разглядывала себя в зеркале, поворачивалась, прохаживалась, подпрыгивала перед шкафом и с такой льстящей моему самолюбию серьезностью спрашивала моего совета: «Как я выгляжу, мой дорогой? Мне это к лицу? Тебе не кажется, что здесь немного морщит? А идет ли это к моему цвету лица? Ах, так мало вещей, которые мне идут…»
Я безоговорочно все одобрял, купаясь в удивительных ароматах, источаемых тканями, флаконами духов, баночками с кремом, и бесконечно гордился, что являюсь свидетелем этого искусства, благодаря которому моя мама изменяет мало-помалу свой непринужденный утренний облик, на глазах превращаясь в важную, чуть ли не в величественную даму, представая передо мной необычным образцом красоты, где были и исполненные достоинства позы, и хитроумнейшие украшения, и прежде всего искусное наложение косметики подобно гриму, который накладывает на лицо актриса, так что она уже сама себя не узнает и видит перед собой не себя, а свою героиню.
Но, от души восхищаясь всем этим, я чувствовал смутно, что предпочел бы этой красоте простое, естественное лицо матери, каким я вижу его, просыпаясь, и ее поцелуй – без помады, без пудры, которая мешает мне ощутить настоящий запах щеки, без дурмана косметики, густого и даже словно бы липкого, особенно если сравнить его с легким щекочущим ароматом растрепавшихся за ночь волос, – да, конечно, мама мне нравилась больше без грима, только я не решался в этом признаться. Все эти невесомые туалеты отделяли ее от меня, мешали нашей близости.
Так ли уж нужна была ей вся эта косметика? Последовательная смена ее лиц перед зеркалом запечатлелась со временем в моей памяти очень ясно, и я могу теперь утверждать, что косметика была для нее совершенно излишня. Юное, утреннее, тонко очерченное лицо, с маленьким ртом, маленьким носом и синими глазами, выражавшее простодушие и смешливость, – оно вдруг становилось надменным, бог знает каким неприступным; передо мной была уже дама! В силу каких-то, для меня в ту пору еще неясных причин, ей очень хотелось выглядеть дамой. И это ей удавалось.
Мать поет, а отец приходит домой вместе с сумерками.
Спальня простирается от изголовья родительской кровати до двери в переднюю, куда с одной стороны выходят также стеклянные двери гостиной и столовой; с другой стороны передняя сужается в коридор, ведущий в ванную и расположенную рядом кухню. Больше всех прочих ком-пат я люблю столовую: мне нравится аромат деревянных панелей и пыльный запах белого фаянсового калорифера, правится глубокое кожаное кресло – в нем я буду потом разыгрывать комедию удушья, и мама будет меня спасать, вливая в меня свое живительное дыхание. Двустворчатая дверь ведет из столовой в гостиную, где стоит черное расстроенное пианино. Иногда мама сажает меня к себе на колени, я ударяю по клавишам, а она что-нибудь напевает. У нее голос приятного тембра, несильное сопрано, такое слабое, что, кажется, верхние ноты вот-вот оборвутся, словно ей не хватает дыхания. Но даже сама слабость голоса очаровывает меня. Больше всего я люблю «Легенду о святом Николае», историю трех детей, которых коварный мясник убивает и засаливает в бочках, но через семь лет приходит святой и всех воскрешает.
В этих комнатах окна смотрят уже не в прошлое, а в мир, что наконец предстает передо мною: они выходят на полукружье площади Валь-де-Грас, которая по диаметру перерезана улицей Сен-Жак и решеткой ограды военного госпиталя; в госпитальном дворе происходят похоронные церемонии со знаменами, мундирами и траурными маршами. Колокольный звон, который я слышу перед тем как заснуть, доносится с колоколенки, венчающей купол церкви перед госпитальным садом. Во всем остальном квартал сохраняет свою старомодность и провинциальность. Если идти по направлению к Сен-Жак-дю-О-Па, то почти что на уровне улицы Фельянтинок еще несколько лет простоит ферма, да, да, самая настоящая ферма с настоящими коровами, и мы будем пить их молоко. Утром под окнами снуют тележки зеленщиков, а по воскресеньям пастух гонит мимо дома стадо коз, и мы покупаем у него козий сыр. С утра до вечера над улицей разносятся протяжные крики мелких ремесленников, чьих профессий теперь уже и не сыщешь на свете. Вечерами проходит фонарщик, подносит к фонарю длинный шест, на конце которого колышется жиденький язычок огня, и шар вспыхивает желтым светом; свет этот слабый, ему не под силу разогнать темноту, но его достоинство в том, что он не пачкает небосвода; наоборот, небо при свете фонарей словно бы еще чище. Я любил смотреть, как оно понемногу темнеет, как на нем загораются звезды, как на церковных карнизах, на лепнине и на металле купола мерцают снежные блики луны. В этот час появляются кошки, их на улицах куда больше, чем прохожих, и они устраивают, особенно зимою, оглушительные концерты. Я еще ни разу не выходил вечером из дому, мне очень хочется ощутить разницу между ночью доверительной и привычной, которая уютно окутывает меня в квартире, и той, другой ночью, полной всяческих тайн, которая прячется за окнами и от которой я безопасности ради спешу отвернуться.
Впрочем, не помню, чтобы в младенческом возрасте меня даже в дневные часы так уж часто выводили гулять, если не считать все того же воспоминания о смеющемся материнском лице на фоне сияющего солнечного неба. Полагаю, что я был хилым ребенком еще до того, как я начал серьезно хворать, – сужу об этом по тем невероятным предосторожностям, с какими меня отправляли на прогулку, по несметному количеству всяких одежек, в которые меня кутали, по боязливым взглядам на термометр и на небо – отсюда, наверно, и ритуальные утренние вопросы о погоде. Решение чаще всего принималось отрицательное: «Сегодня гулять было бы неразумно. Ты схватишь смертельную, простуду».




























