Текст книги "Дитя-зеркало"
Автор книги: Робер Андре
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Классный наставник слышит очень хорошо. После строгой нахлобучки, произнесенной на изысканнейшем французском языке и поэтому трудной для нашего понимания, живописав в самых мрачных тонах ожидающее нас будущее, директор сообщил мне, что я буду подвергнут именно той каре, которой я опасался больше всего: лишен поездки домой. В следующую субботу «Париж-семья» не состоится.
Я прихожу в отчаяние, вынести это наказание невозможно, оно возрождает мою давнюю мечту, которая искушала меня, когда я думал о подземном лабиринте. Речь идет о бегстве. Больше я терпеть не могу. Если нельзя бежать под землей, я убегу по земле.
Возможная близость свободы воспламеняет меня. Наученный горьким опытом, я никого в свои планы не посвящаю. Я говорю тихонечко сам с собой, проговариваю все детали побега, заранее перебираю весь предстоящий путь, все мое возвращение блудного сына, мне снятся кошмары, меня тревожит, не будет ли это грехом, и, поскольку я вынужден держать все в секрете, я беседую с богом – ныне я подолгу и часто беседую с ним как до, так и после молитвы. Теперь я верую всем споим существом и очень нуждаюсь в помощи свыше, ибо слишком уж велики встающие передо мной трудности. Я принимаюсь чертить планы лицея и окружающей территории, что немного успокаивает меня. Я быстро прихожу к убеждению, что для побега существует один-единственный путь. Спортивная площадка уведет меня в сторону Со и парка, где я рискую заблудиться. Боковой выход из парка тоже отпадает из-за привратника с ястребиным зрением. Значит, я должен попробовать смешаться с толпой экстернов, которые уходят из лицея через подъезд главного здания; его открывают только в час окончания уроков. Привратника там нет, но есть надзиратель, и его бдительность нужно обмануть. Так что риск вес же существует.
Но он не так уж велик. Следуйте моему совету. Надзиратели экстерната нас почти не знают. Экстерны высыпают на лестницу шумной толпой, все классы одновременно и в полном беспорядке устремляются к выходу. Заранее избавившись от серой форменной блузы, размахивая раннем, я вместе со всеми, крича и толкаясь, сбегаю по лестнице, и через мгновение этот шумный поток выносит меня наружу. Окруженный со всех сторон беспорядочно бегущей, галдящей толпой, надзиратель не успевает ничего заметить. Я свободен!
Погода стоит чудесная, ласковое солнце провожает меня к вокзалу. Я уже ничего не боюсь. Со мною бог. Я правильно сделал, что посоветовался с ним. От этих приятных мыслей я замедляю шаг и к вокзалу подхожу спокойно и неторопливо, как будто гуляя. Я гляжу вокруг с растроганным любопытством человека, который после долгого отсутствия вернулся в цивилизованное общество. Располагать собой – ощущение для меня новое и волнующее, мне еще надо к нему привыкнуть. С удивлением я вдруг замечаю, что вполголоса напеваю в задорном ритме хор из своей оперы:
Милая лентяйка, как ты долго спишь! Луч зари сверкает над коньками крыш. Пробудились птицы, встрепенулся сад, Пламенем рассвета небосвод объят. Славная погода! Нежится земля…
Пламя рассвета, конечно, давно отпылало, сейчас одиннадцать часов, но погода и в самом деле славная, слишком славная, чтобы мне хотелось сесть в поезд. Настроение мое почему-то меняется: неистовая тоска по дому улетучилась, я веду себя так, будто хочу как можно дольше не возвращаться в Париж. Я спускаюсь в подземный переход, который под железнодорожными путями выводит меня на площадь, разрезанную пополам Орлеанской автострадой. Отправиться пешком? Я останавливаюсь в нерешительности. Когда ты свободен, надо все решать самому, а я к этому еще по привык. Выбор на первый взгляд совсем пустяковый, но он затрудняет меня. В конце концов я сажусь в автобус, который идет до Орлеанских ворот, и это путешествие на площадке наполняет меня радостью. Затруднение осталось позади. Замечу, кстати, что такого рода отношение ко всякому выбору, проявившее себя здесь мимолетно и выразившееся крайней растерянностью, которую я пытаюсь замаскировать, сделается впоследствии постоянной чертой моего характера. Любой выбор будет для меня мучительным испытанием, словно во мно остался неистребимый след того чреватого серьезными последствиями первого решения, которое заставило меня задержаться тогда возле живой изгороди…
Не знаю, почему я снова думаю об этом, впрочем, я думаю об этом всегда. Я снова радуюсь своей удаче, и радостное настроение сохраняется до конечной остановки.
Я иду пешком по длинному авеню до перекрестка Алезия, а потом к площади Данфер-Рошро, кварталу мне тогда еще незнакомому и в любой час дня многолюдному. Я чуть ли не на каждом шагу останавливаюсь и ротозейничаю, но делаю это, должно быть, не случайно, ибо чем ближе я к цели, тем больше меня охватывает беспокойство. Как встретят меня дома? На Алезии я захожу в церковь, чтобы еще раз обратиться к богу с просьбой о содействии, и чувствую, что охотно остался бы здесь на весь день.
Да простится мне, что я так подробно рассказываю об этих ребячествах. Они все больше надрывают мне сердце по мере того, как уходит в прошлое сама атмосфера, которая придавала им цену, по мере того как исчезают все эти мучительные раздумья, мое волнение и религиозные порывы. Я и теперь порою заглядываю в эту леденяще холодную, некрасивую церковь, обхожу ее, останавливаюсь перед паникадилом, куда верующие вставляют свечи и зажигают их одну за другой, обращая свои просьбы; к богу. Свечи дымно горят, я вдыхаю их запах. На этом месте я в тот день долго стоял, погруженный в наивные молитвы; я безуспешно ищу свою тень. Что я мог тогда сказать богу? Всякая попытка разгадать это была бы искусственной, всякое определение недостойно высоких помыслов. Но надо продолжать. Как выразить обуревавшие меня чувства, когда я поднимался по лестнице своего дома, точно гость, и звонил у собственной двери, гадая в тревоге, кто откроет мне дверь… Дверь открыла мама в пеньюаре.
– О господи, это малыш! И голос отца из гостиной:
– Что? Ты с ума сошла!
Да, это я, это ваш сын, который страдал и томился вдали от вас! Какое счастье! И я плача смеюсь и смеясь плачу, и моя растроганность трогает маму, она сжимает меня в объятиях, она душит меня – ах, как я об этом мечтал! – она мешает свои слезы с моими, но ее ведь вообще нетрудно растрогать, я опасаюсь, что ее сочувствия окажется мало для того, чтобы семья примирилась с таким поразительным свидетельством любви и верности. Я спешу поведать в сбивчивой пылкой исповеди о своих злоключениях, рассказываю о подземном ходе, о заросшем кустарником конце парка, о несправедливости судьбы и директора, о том, как я вместе с экстернами вышел на улицу, но во время всего своего рассказа я ощущаю, что они ничего не понимают и что заклания жирного тельца в честь возвращения блудного сына не произойдет. Мой побег восторга не вызвал. Первое удивление прошло, отец бледнеет, разражается проклятьями, всуе поминает имя божие – меня эти богохульства теперь коробят, – отец кричит, что из меня никогда не выйдет ничего путного, что я бесплодная смоковница, и я могу понять его гнев, ведь я и в самом деле провинился, нарушил правила, но разве можно думать о правилах, когда родной сын так вас любит, когда он так убедительно доказал вам свою любовь; я понимаю, но мне этого не понять, и вы не правы, лишний раз унижая меня, заставляя стать на колени и награждая оплеухами. У меня тю сей день горят от них щеки.
Так завершилась моя недолгая одиссея. В конечном счете все обошлось довольно благополучно. Отец – человек вспыльчивый, по по злопамятный, к тому же он не может по видеть того, что так очевидно. Приходится признать, что интернат для меня не подходит, но, с другой стороны, нельзя уступать моему шантажу. Родители предлагают компромиссное решение. Ну что ж, предположим, они согласятся забрать меня из интерната, но это, конечно, только предположение (о, это было бы слишком прекрасно!), а пока что я должен вернуться в лицей, чтобы закончить учебный год. Я стараюсь, насколько могу, скрыть охватившую меня радость; остаток дня я проведу в лоне семьи, как будто ничего особенного не произошло, и перебранка, которая возникает между родителями за ужином, приводит меня в умиление: дома действительно все осталось по-прежнему! Наутро я сажусь в поезд, меня сопровождает отец, одетый так, будто собрался на похороны.
Лицейское начальство приняло нас неожиданно хорошо. Очевидно, мой побег не желали предавать огласке, считая, что это повредит репутации заведения. Сначала отец поговорил с директором с глазу на глаз, потом в кабинет, где так хорошо пахли кожей глубокио кресла, пригласили меня. Я почувствовал, что директор, хоть он и держался в соответствии со своим высоким положением, относится ко мне доброжелательно. Я приобретал некоторый вес, я становился Латюдом вверенного ему лицея.
У директора была серебряная шевелюра, он носил перстень с печаткой и одевался весьма изысканно, что составляло резкий контраст с потертой внешностью классного наставника, добродушного существа с неопрятными усиками и в чарличаплинском котелке. Свидание очень походило на нашу предыдущую встречу. Директору, думаю, до смерти надоело сидеть целыми днями в своем роскошном кабинете; история с подземным ходом заинтересовала его не на шутку, он, видно, вошел во вкус и теперь дотошно выспрашивал меня обо всех подробностях моего побега:
– Черт побери! В ту же дверь, что экстерны! Вы слышите, господин классный наставник?
Классный наставник кивал головой и вздыхал, точно провинился не я, а он. Директор удостоил меня длинной, изысканного стиля речью, в финале которой сообщил мне, что сила должна принадлежать закону и что закон преступать нельзя. Это означало, что я должен подчиниться наложенному запрету и что до конца учебного года должен выходить из лицея лишь законным, предусмотренным всеми установлениями путем.
– Я мог бы тебя просто выгнать, но это было бы тебе слишком большой наградой, – добавил этот директор-психолог и картинно взмахнул рукой, на которой красовался перстень с печаткой.
С этого дня учебный год стал медленно, но неудержимо скользить к своему залитому солнцем концу. Парк зазеленел и расцвел, и моя несчастная доля уже не представлялась мне такой несчастной. Три оставшихся месяца казались мне пустяком, поскольку я вырвал у родителей обещание забрать меня из лицея, и я просил маму повторять мне это снова и снова, когда мы в четверг гуляли с ней по зеленым аллеям и нам под ноги падали уже не листья, а белые колокольчики с каштанов, и воздух благоухал ароматами цветов. Эти запахи стесняли мне дыхание, но в них был залог обновления природы и моей жизни, и это позволяло мне их переносить, даже делало их приятными, поскольку легкое стеснение в груди придавало моим ожиданиям оттенок какой-то двойственности, в нем было что-то от прошлого и от будущего одновременно. Разве не в прошлое предстоит мне вернуться, когда пролетят три этих крохотных месяца, и, если я заболею, за мной будет опять ухаживать та, кто сейчас с таким жаром меня уверяет, что она тоскует по мне сильнее, чем я тоскую по ней… Я с ней ни о чем не спорил и больше не думал о том, что она могла бы получше защитить меня перед отцом, я был очарован и польщен ее уверениями, точно любовник, который ревность своей подруги считает за признак любви.
Радовало меня и другое обстоятельство: в моих отношениях с пансами произошли перемены. Мой побег произвел впечатление не только на директора. Я с удивлением обнаружил, что помимо своей воли сделался в лицее заметным персонажем и что молва приписывает мне целый ряд несуществующих подвигов, которые я совершил, пока добирался до Парижа. Опровергать эти слухи у меня не хватило мужества, я был счастлив, что перестал ходить в болванах и в безответных страдальцах на побегушках у Лепретра. Все мои прежние клички сменились одним-единственным прозвищем: святая задница, в котором я не видел ничего обидного и от которого мой новый авторитет нисколько не пострадал. с
Это прозвище я заслужил. Бог услышал меня, и вполне естественно, что я был ему за это благодарен и готовился к своему первому причастию с большим рвением. И даже с экзальтацией, Я был теперь верующим, меня удовлетворяли теологические доказательства священника – хотя я и был склонен считать свои собственные доказательства еще более убедительными, – я ревностно относился к выполнению религиозных обрядов. Остается лишь сожалеть об этом безвозвратно ушедшем состоянии духа: какое-то время я прожил тогда в удивительном мире, где все проникнуто смыслом, где все взаимосвязано между собой, где царит гармония между внешним и внутренним состоянием – то, чего мне всегда недоставало прежде и будет всегда недоставать и впоследствии.
Кроме того, я наконец понял и оценил в полной мере принцип отпущения грехов через посредника. Я был уже переполнен нечистыми помыслами, удручен своими отношениями с семьей, своей злостью, своей странной чувственностью, и все эти тени покрывали мою душу коростой. Теперь они становились грехами, и я мог оставлять их в исповедальне, куда, излечившись от своей склонности к лютеранству, я устремлялся во всех затруднительных случаях, чтобы покаяться перед решеткой во всех дурных мыслях, которым я вел тщательный учет, и откуда выходил очистившимся и умиротворенным, а главное, избавленным от терзавшей меня тревоги, которая сопровождала все мое детство. Говорю об этом без малейшей иронии. Когда все обряды бывали выполнены и все грехи мне отпущены, душа моя становилась спокойной, точно море в безветренную погоду.
Вспоминаю чудесные майские вечера в дортуаре. Дни стали длиннее, нам разрешили в течение получаса читать перед сном в постели. Я с жадностью набрасывался на Священное писание, предмет моего пылкого увлечения.
Отчетливо вижу покрытую белым стеганым одеялом металлическую кровать, с которой я свалился на пол в первую ночь, вижу полочку над изголовьем, на которой лежат мои четки и мамина фотография, вижу за высоким окном кусок предвечернего неба, чистого или прочерченного полетами ласточек, вижу книгу, читая которую я до того забываю об окружающем, что вдруг принимаюсь читать ее вслух. Реми, мой сосед, которого я, как и всех своих прочих врагов-друзей, как даже главного своего мучителя, великодушно простил, покачивает головой: «Ты совсем спятил, Андре!», а порой ко мне подходит надзиратель и шепотом, в котором слышится уважение к моему примерному благочестию, просит меня не шуметь. Возможно ли это? Кто бы мог поверить, что здесь, в интернате, таким безмятежным покоем будут исполнены последние минуты уходящего дня?
Свет за окном угасает, небо темнеет, ребячьи головы валятся на подушки, и на душе у меня удивительно хорошо, как море в безветренную погоду, и я с сожалением покидаю Моисея, Иосифа или Иисуса Навина; пример этих легендарных героев, мои новые принципы служат мне в каждодневной жизни великой поддержкой, какой у меня никогда еще не было и никогда уже больше не будет.
Потом наступает период уединения, большую часть дня я провожу за пианино в музыкальном классе и в лицейской часовне, и, вспоминая об этой поре, я затрудняюсь сказать, были ли вообще у нас в то время уроки. Этот провал в памяти, я думаю, не случаен, он помогает мне уклониться от констатации того несомненного факта, что в плане ученья мои успехи довольно посредственны. В моем мало верующем семействе мысли всех были заняты чисто материальной стороной подготовки к близящейся церемонии конфирмации, и этот кричащий разлад с моей искренней верой меня удручал. Если бы дело ограничивалось только обильной трапезой, было бы еще полбеды, тут была глубоко укоренившаяся традиция; но мне приходилось непрерывно бороться с излишне смелыми вкусами мамы, касающимися одежды. Я не хотел казаться смешным, это свело бы на нет популярность, которую я завоевал в результате побега.
Борьба с мамиными вкусами длится большую часть моего детства и отрочества. Чаще всего я выхожу из нее побежденным. Костюм будет символизировать мою постоянную зависимость от семьи. Меня будут наряжать в дорогую, непрочную одежду, которая сшита по мерке и совершенно не вяжется с моим возрастом. Я всегда буду разодет по-праздничному, и, когда в моем характере проявится робость, нарядная одежда будет еще больше подчеркивать это.
В тот год у меня еще сохраняются остатки ребяческой непосредственности, и я яростно сопротивляюсь. Ведь меня собираются нарядить не больше не меньше как в костюм воспитанника Итонского колледжа: белые брюки, белый жилет, крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, короткая черная куртка с нарукавной повязкой и – что самое страшное и невозможное – цилиндр! Да, да, именно так. Цилиндр!
Этот головной убор все время маячит передо мной ужасным видением. Цилиндр – не только нелепость, причащаться в цилиндре граничит со святотатством… Но я забыл, с каким упорством мама настаивает на своем, даже когда дело касается пустяков, – прежде всего тогда, когда оно касается пустяков.
Напрасно я объяснял, что смирению сердца должно соответствовать смирение во всем моем внешнем облике. В ответ я слышал весьма решительные возражения, суть которых сводилась к тому, что публика моего сердца не увидит, для нее, как для фотографа, важен лишь внешний вид. Словом, меня так и не поняли, к тому же путать святое таинство со светской церемонией, увы, была склонна не одна только моя мама. В ту эпоху церковь еще очень дорожила пышностью обрядов и выказала себя пособницей подобной помпезности. Я был удивлен, когда священник доверительно сообщил нам, что, нарядно одевшись, мы воздадим должное господу богу. Легкомыслие царило решительно всюду, и мне пришлось в конечном счете смириться и пойти на уступки: форму воспитанника знаменитого колледжа, я, так и быть, надену, но обойдусь при этом без цилиндра. Последний пункт был принят с большим недовольством.
Итак, я прошел через первое причастие, конфирмация состоялась солнечным июньским утром в церкви Со; меня душил твердый воротничок и, несмотря на отсутствие цилиндра, я стал мишенью для града насмешек, в частности со стороны Монфрона, одного из тех, кто объявил на словах себя свободомыслящим и чей простой темно-синий костюм свидетельствовал, пожалуй, о некотором отходе от этих воззрений, костюм «куда более практичный, чем твой, потому что он не такой маркий, и к тому же его можно надевать и на похороны». Следовало об этом подумать, но я почему-то ие подумал; но вот я уже забыл и про свой накрахмаленный панцирь, и про насмешливый шепот по поводу моих штанов и прислушиваюсь лишь к тем сокровенным отголоскам, которые рождает в моей душе вкушение плоти господней. Реальное присутствие бога в облатке вызывает у меня опасения. Несмотря на неоднократные советы аббата, несмотря на тренировки, которые он с нами проводил, показывая, как нужно глотать облатку, по разжевывая ее, я псе равно боялся нечаянно поранить господа, ставшего во рту моем плотью. Но, к счастью, легкий кусочек пресного теста благополучно и без помех миновал рифы моих зубов.
Банкет состоялся в отеле «Лютеция». Он собрал за столом всех тех, о ком я рассказывал на страницах этой книги, за исключением покойников, в том числе и бедняжки Пьера, который как раз к этому времени завершил свою недолгую жизнь и остался навсегда связанным с моим самым ранним воспоминанием наряду с изгородью, тоже живой, и с первым почти что волком. Мать бедняжки Пьера добилась пресловутого развода, который в нашей семье так и не состоялся.
Это пиршество, относящееся к далекому прошлому, напоминает мне в свою очередь об еще более давнем прошлом, напоминает о трапезах в швейцарской, когда стол раздвигался, занимая всю комнату, и все, что на нем выставлялось, было празднично и красиво. Но тепла и уюта, царивших некогда в швейцарской, на этом банкете нет, да и я теперь уже не такой ребенок: мне десять лет! Кузины твердят, что я вступил в сознательный возраст, и предсказывают, что у меня скоро будет ломаться голос.
Мне очень хочется верить в ломку не только голоса, по и всей своей жизни. Этот злополучный год в большей или меньшей степени отделил меня от всех, кого я любил; я по-прежнему буду их любить, но уже по-иному, ибо буду относиться к ним критически, даже могут сказать мне, слишком критически. Я сам это знаю. Тут не моя вина. Наивное согласие и то искреннее доверие, с каким ребенок относится к окружающим его людям, утрачены навсегда: мир оказывается сплошным разочарованием. Я вступаю в эру подозрений, я окончательно замыкаюсь в себе, и единственным моим прибежищем, непрочным и хрупким, станет моя вера.
Вот почему на этом вечере, героем которого я являюсь, я ощущаю себя чужим. Среди всех этих прожорливых желудков, среди тяжелых вин, среди потоков шампанского, судорожно выплескивающего свою пену, среди песен и шуток я с тоской вспоминаю суровое одиночество моего уголка в дортуаре, где в мягком сумеречном свете я читал Священное писание. Мое место было там.
Однако я не в силах противиться искушениям; ведь даже святые, как я недавно узнал… И мое тело, как бы выражая все, чего я не договариваю о своих ближних, жестоко накажет меня за обжорство, один из семи смертных грехов. Ибо я веду себя вовсе не так, как предписано моей излюбленной книгой..
Я очень устал, люстры, покрасневшие лица, блеск хрусталя и столового серебра начинают вдруг затуманиваться и вращаться. В голове у меня проносится монолог тети Луизы, в котором болтовня-то болтовня, да нету дыма без огня, и где кот, попросивший сальца маленький кусочек, получает щедрое угощение палкой, и на мой маркий итонский наряд – о, как посмеялся бы ты надо мною, Монфрон! – выплескивается все то, что я с такой жадностью поглощал вслед за плотью господней. И, будто погружаясь в свинцовый сон, я теряю сознание.
Детские сцены…
Сударыня, сударь! Бас тревожит сложная и трудная ПРОБЛЕМА. Зачем говорить: «Я не хочу знать»? Скрывать от себя правду ни к чему хорошему не приведет. Необходимо выявить факты, которые мучают вас. Если вы будете ЗНАТЬ, это позволит вам действовать.
Позвоните нам по телефону – вы сможете оценить решительность и деликатность, с какими мы беремся за дело.
В зависимости от конкретной ситуации мы ДАДИМ СОВЕТ или, если вы пожелаете, начнем, ДЕЙСТВОВАТЬ, используя для этого все те технические и человеческие средства, которыми мы располагаем.
РЕШАЙТЕСЬ – ЗВОНИТЕ НАМ! Рекламный проспект, всученный коммивояжером.
Такое помутнение сознания будет теперь время от времени случаться со мной вместо прежних приступов удушья. Это проходит само собой, никто но вдувает мне больше воздуха в рот, и, быть может, это тоже признак того, что я начинаю взрослеть. Итак, суровому лицейскому режиму не удалось закалить мое тело, и мой подвиг в отеле «Лютеция», завершивший школьную эпопею, оказался под стать памятному падению с кровати, которым я ознаменовал свой приход в интернат…
Я вновь в своих прежних владениях, по которым так стосковался, и обхожу их тесное пространство с радостью путешественника, наконец вернувшегося после долгой разлуки домой. Здесь произошли некоторые перемены. Ребенок, живший в глубине двора и имевший наглость родиться в одно время со мной, исчез; ничей силуэт не вырисовывается больше на фоне черноты, где в один из августовских вечеров я был под покровительством девы Марии в муках произведен на свет. Семейство Мадлен переехало из Парижа в провинцию. В доме произошло также прискорбное событие– впрочем, прискорбным я именую его лишь в силу приличий, ибо речь идет о кончине моего главного врага, госпожи де Парис; ее покарал великий Мститель, которого я уже не решаюсь смешивать с Высшим существом.
За соседней дверью, которую я в свое время испещрял оскорбительными надписями, клокотали, должно быть, бальзаковские страсти, ибо молва утверждает, будто единственной наследницей покойной стала, согласно завещанию, ужасная Аннет. Но она будет лишена удовольствия «надрать мне уши». Мы собираемся покинуть Валь-де-Грас, который, на мой взгляд, не всегда заслуживал этого имени, и переехать в квартал, по которому я бродил в день своего побега из интерната, – в большую квартиру на углу площади Данфер-Рошро. Перемена жительства связана скорее с повышением по службе моего отца, который стал главным администратором в своей фирме, чем с моими памфлетами и карикатурами в адрес покойной домовладелицы.
Переезд произойдет перед началом нового учебного года, и все наши мысли запиты нопым жилищем. От выяснения собственных взаимоотношений, супружескую чету отвлекают бесконечные сметы, выбор обоев, ковров, мебели, всего внутреннего убранства. Эпоха бережливости, кажется, миновала, и заказы на новую обстановку носят довольно смелый характер.
Сожалею ли я, что все то, к чему я привык, скоро исчезнет? Я не стану этого утверждать. Лихорадочная суматоха, охватившая нашу семью, Способствует, на мой взгляд, укреплению домашнего очага, поскольку родители с увлечением занимаются устройством своего будущего. Мое возвращение домой и наши планы на осень предвещают приближение чего-то нового, неизведанного.
Детские сцены! Подходит ли это заимствованное у Шумана название для обозначения периода, который наступит после летних каникул? Все зависит от того, как на это взглянуть… Я, конечно, еще проникнут умонастроением детства, но, с другой стороны, передо мною вскоре встанут проблемы, которые не имеют ничего общего с этой так называемой райской порой и будут способствовать катастрофически быстрому моему повзрослению. Речь пойдет при этом именно о сценах – в этой книге уже выработался свой особый словарь, – о сценах, которые мне никогда уже не удастся изгнать из своего сознания. Более того, я убежден, что их влияние на мою будущую жизнь окажется более глубоким, чем все перипетии раннего детства. Могут сказать, что я заблуждаюсь, ибо раннее детство все же всегда важнее, и что я сам виноват, если, исписав столько страниц, сумел уловить лишь поверхностную сторону собственных воспоминаний в ущерб скрытому в них глубинному смыслу. О том, что у воспоминаний существует своя изнанка, своя закулисная сторона, что воспоминания похожи на айсберги, потому что над поверхностью у них выступает лишь малая часть всей их массы, – обо всем этом я, разумеется, знаю, но я в этой книге осуществил только то, что хотел. Внешняя сторона жизненных случаев или сцен – на сей раз сцен в общепринятом смысле слова, – не заслуживает того, чтобы мы ею пренебрегали, ибо в коночном счете именно эта внешняя сторона больше всего связана с нашей жизнью, именно от нее приходится нам страдать. Что же касается моих собственных верований того времени, то они обретали силу истины в той мере, в какой оказывали воздействие на мое поведение.
Однако, прежде чем говорить обо мне, следует снова сказать о моем отце; его продвижением по социальной лестнице отмечены мое детство и отрочество, этот его успех подается мне как пример для подражания. Пример этот меня, как известно, всегда обескураживал и отвращал, он словно восходит к назидательным историям прошлого века: бедный сирота, начиная с нуля, кует свое собственное счастье и достигает почетного положения и богатства на манер – разумеется, в более скромных размерах – американских стальных или угольных королей. Для этого требуются незаурядные умственные способности и определенный склад ума и характера, а также, конечно, везение. Но все это у отца, как вы знаете, было.
Подобный тип личности меня удивляет все больше, по мере того как я все решительнее отказываюсь ему подражать, – удивляет этот вкус к жизни деятельной и активной, к непрестанному труду, который, как он впоследствии мне признается, будет составлять его единственную радость, ибо воскресенье для него – день уныния и скуки, и он с удовольствием вычеркнул бы его из календаря; меня удивляет его страсть к порядку, к размещению всего по полочкам, удивляет каждодневное подведение итогов и письменный стол, напоминающий картотеку в архиве. В этом смысле он уже совсем не тот человек, которого я описал в первых главах. Вспышки гнева, экстравагантные выходки – все ушло, уступив место безжалостной и хитрой осмотрительности. «В делах он крайне строг и суров», – будут отзываться о нем знатоки, ж в их словах ж услышу глубокое уважение к этому качеству, которое является в их глазах главным достоинством человека. Хочу отдать ему справедливость, я услышу о нем и такой отзыв: «Великодушен и щедр с подчиненными». Два облика, столь друг на друга не похожих, и один из них будет долго от меня скрыт, потому что и принял сторону матери, и отец останется для меня во многих отношениях незнакомцем, да и как я мог не принять ее сторону? Сами увидите… Его практицизм будет мне в высшей степени неприятен. Для него имеет значение лишь только то, что может принести непосредственную пользу; на все прочее не стоит тратить драгоценное время. За всю свою жизнь отец не прочтет ни одной книги, и лишь незадолго до смерти про-читает «Отверженных» Гюго и несколько романов Бальзака, которые приведут его в восторг. Его отзыв о Бальзаке, пожалуй, весомее многих работ литературоведов я критиков. «Вот ато, – вскричит он с горячностью, даже чуть ли не с гневом, потрясая бальзаковским томом и словно оспаривая противоположное мнение, – вот это – настоящая правда, настоящая жизнь!»
Однако я увлекаюсь и забегаю вперед. Мне хочется донять, в чем значение сцен. Быть может, для этого надо сначала сказать, в какой сфере деятельности проявлялись столь высоко оцененные отцовские таланты, благодаря которым мы вскоре сможем сменить три ваших сумрачных комнаты на светлую пятикомнатную квартиру с балконами. Это – Новинки Моды, Большие Магазины, чье бурное развитие началось в XIX веке и с тех пор не прекращается ни на минуту. Поскольку в десятилетнем возрасте я же был знаком с этой книгой, забегу еще раз; вперед и отошлю читателя к превосходному описанию таких магазинов у Золя в «Дамском счастье», романе, который отец почему-то откажется прочитать. Золя лишь в одном отступил от правды: он ввел в роман искусственную сентиментальную интригу, которая/ совершенно не вяжется с этой средой, ибо здесь нот места чувствам. Я знаю, о чем говорю. Моей колыбельной были назойливые отголоски Торгового оборота, существа, которое имеет свойства непрерывно разбухать, о чем нам всякий раз сообщалось в тоне победных реляций с театра военных действий. Однажды вечером отец возвращается домой в страшном возбуждении и, даже не снимая пальто, вытаскивает из кармана испещренный подсчетами листок.




























