Текст книги "Конвейер"
Автор книги: Римма Коваленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Курсант уныло вышагивал рядом с Дарьей, летчик беспрерывно говорил. Когда я пробовала вставить слово, он был недоволен: «Сами знаем, что сахар белый». У него еще была одна любимая присказка: «Расти большой, не будь лапшой». Он адресовал ее курсанту и сам хохотал, захлебываясь, так ему было смешно, что длинному курсанту надо еще расти. Вскоре летчик выговорился, потерял к нам интерес и вернулся на танцевальную площадку. А курсант заговорил.
– Далеко живем? – спросил он у Дарьи.
– Отсюда не видать, – ответила та.
– С мамашей или одна?
– Одна.
– Тогда пошли, – сказал курсант и стал смотреть на меня. Я стала третьей лишней.
– Куда это пошли? – спросила Дарья.
– К тебе, – курсант был человеком дела, не чета лейтенанту со своим «сахаром» и «лапшой».
– А что ты у меня забыл?
Курсант потупился, всем видом своим показал, что этот Дарьин вопрос смутил его. Но преодолел себя, обратился ко мне:
– Можно вас на минуточку?
Когда мы отошли, он сказал:
– Мы можем вас вдвоем проводить до дома. Вы меня понимаете?
Я все понимала. Пышная Дарья в своем заграничном платье понравилась курсанту, и он захотел к ней туда, где она жила одна.
– Провожайте, – ответила я.
Провожать меня было некуда, мы стояли недалеко от дыры в ограде, но Дарья сама затеяла эту игру, сказала зачем-то, что живет одна.
Когда мы подошли к Дарье, курсант взял ее под руку. Дарья замерла.
– Э! Убери руку.
Курсант послушался.
– Увольнение у тебя до утра? – спросила Дарья.
– До двенадцати.
Я глядела на Дарью, это была не она, а другая, наглая и бесстыжая женщина.
– До двенадцати! Да я к утру только раскочегариваюсь.
Курсант хихикнул.
– Ну, а шнапс у тебя есть?
Курсант развел руки в стороны.
– А по морде когда-нибудь получал? – Дарья развернулась и своей лапой собралась дать ему по голове. Курсант отскочил.
Дарья по-деревенски, с криком пошла на него:
– Ах ты кобелиное отродье! К бабе захотел! На дурничку! Чтоб она тебя поила, спать с собой положила минут на тридцать. Морду б тебе сбить в кровь за такое…
– Ну ты, ну ты… – курсант попятился.
Дарья схватила его за рукав.
– Патрулю сдам, к такой-то матери. Тут каждых полчаса патрули.
Курсант перепугался, тряхнул головой и побежал по дорожке. Дарья не сразу остыла, стояла, выкрикивая ругательства, потом увидела меня и стихла. Я думала, она заплачет, но она махнула рукой, словно что-то от себя отогнала, и тут же пошла к скамейке, с размаху села, влепилась в краску. Я даже ойкнуть не успела, схватила ее за руки, вытянула, но спина и подол сзади уже были в голубых разводах.
Через два дома от нас жил шофер дядя Толя, у него наверняка был бензин, я уговаривала Дарью пойти к нему, спасти платье, но она не пошла.
– Человек спит уже. Как у тебя все просто: пошел, разбудил, дайте что мне надо.
Больше мы в парк не ходили. Дарья пошла на курсы учиться на мотористку катка, который укатывает асфальт, я поехала в Москву поступать в университет.
Время развело нас. На каникулы я не каждое лето приезжала домой. То практика, то работала вожатой в лагере. Когда приезжала, не всякий раз виделась с Дарьей. Адрес у нее поменялся, она получила квартиру. Мать не могла простить ей этого.
– Две комнаты, вода горячая. Нет чтобы сказать: бери, теточка, себе одну комнату. Все забыла: что я ей вызов послала, из деревенской грязи вытащила.
Мне тоже было обидно за мать.
– За что же на двоих две комнаты?
– В бригадиры вылезла, что-то там перевыполняет. А может, еще дитенка нагуляла, у нее ж не узнаешь.
Увиделись мы с Дарьей в начале пятидесятого года. Я приехала сразу после сессии, а дома за столом, за бутылкой вина – мать и Дарья. Приняли Дарью в тот день в кандидаты партии, и они вдвоем отмечали это событие. А тут и я.
Ни о чем толком мы в тот вечер не поговорили. Дарья глядела на меня хмельными счастливыми глазами, обнимала своими тяжелыми ручищами, целовала то в одну, то в другую щеку.
– Ой, сестрица моя младшенькая, жила бы ты поближей, я бы тебе и того и сего подкинула бы.
Полезла в сумочку, достала две сторублевки, сунула мне в карман.
– Я бы тебе каждый месяц посылала, если б не матка твоя упертая.
– Деревня, – качала головой мать, – вот так напьются и последнее с себя раздают.
Утром мать вздыхала. На собрании, когда Дарью принимали в партию, та не сказала, что Марея была единоличницей, раскулаченной. Конечно, она жизнью искупила, но все-таки… Просила меня:
– Скажи ей, пусть хоть задним числом признается, а то в такую беду влезет – не вылезет.
Я училась на втором курсе, все знала, все понимала. Вместо того чтобы успокоить мать, пыталась ей научно объяснить то, что произошло с Мареей:
– Перегиб был. Головокружение от успехов. Марея на хуторе жила, мужа похоронила, нельзя было от нее в ту минуту правильного решения ждать.
Мать твердила свое:
– Ты скажи ей, пусть сходит, признается…
Я сказала об этом Дарье. Она сразу вспыхнула, но ничего не ответила, замкнулась. Мы ходили по тротуару возле детского сада, ждали, когда там отобедают, чтобы забрать пораньше Володю. Дарья вдруг остановилась, повернулась ко мне:
– Передай теточке, не ее ума это дело.
И ушла, забыв про меня и про Володю. Не пошла, а ушла, я это сразу почувствовала, ушла насовсем.
Мать мирилась с ней года три. Были короткие замирения, ходили друг к другу в гости на праздники, в деревню даже вместе в отпуск съездили, но так до конца и не помирились.
Мать никогда ничего не сообщала в письмах о ней. Только однажды, когда я уже работала младшим научным сотрудником областного архива, прочитала я в ее письме такие строки: «Никому не завидуй. Обращай главное внимание на работу, а то обгонит тебя, посмеется над тобой Дарья».
Встретились мы с Дарьей через двадцать лет после разлуки. Я уже свыклась с новостью, что Дарья – та самая наша Дарья – директор ювелирторга. Объяснила себе, что жизнь шла, вполне могла Дарья закончить финансовый институт. От матери на этот счет не было никаких сведений, ее волновало в Дарьиной жизни другое: «Все такая же гонорливая, забыла, кто ей вызов прислал. Шубу купила каракулевую, нет чтобы на обзаведение молодым эти деньги отдать». Я догадывалась, что Володя женился.
Позвонила я Дарье утром в воскресенье. Походила по городу, обошла снаружи парк: уличку нашу как ливнем смыло: трава зеленая, деревья стоят, ограду убрали, и стала уличка частью парка.
Зашла в будку телефона-автомата.
– Здравствуй, Дарья. Узнаешь?
Молчание, а потом низкий падающий голос:
– Сестрица! Ты?
Шла по дорожке парка большая, красивая, в синем костюме, с кружевным клином на груди. Увидела меня, побежала. Обняла, и я вспомнила тепло ее ручищ, потом увидела накрашенные ее ресницы: вот так Дарья…
– Ну, пошли сядем, ноги не держат от волнения, – Дарья пошла к скамейке, собралась сесть, я схватила ее за руки, потянула к себе. – Ты что?
– Ничего. Помнишь, как платье об скамейку выкрасила?
– Помню.
Дарья заплакала, я следом, и мы сели на скамейку.
Лукьяныч
Он во многом был виноват перед моей матерью. Даже в том, что на три года моложе ее, что встретился с ней поздно, когда ей осталось год до пенсии.
– Где ты был, когда я с ребенком на руках страдала в эвакуации? – спрашивала она его, замораживая своим проницательным, знающим ответ взглядом.
Он втягивал голову в плечи, соображал, как бы вывернуться, не поссориться с ней, отвечал, улыбаясь:
– Ты бы лучше поинтересовалась, где я был, когда тебе два года было.
Мать замирала, подозрительно щурила глаза, смотрела на него с опаской.
– Говори и договаривай, где же был?
Он, счастливый, что сейчас развеселит ее, отвечал:
– Где я мог быть! Еще не родился!
Мать вздыхала, качала головой, стыдила:
– Высчитал… Молодостью своей хвастаешь. А сам такой же старый ботинок, как и я.
Ссорились они редко. Только в тех случаях, когда мать злым словом касалась родни Лукьяныча.
– Они, конечно, меня ненавидят, такого кормильца я у них отняла, – так она расправлялась с его племянниками. – Может, он на работе голова, настоящий директор, – убивала она старшего брата, – а дома обыкновенный людоед. Он же тебя ел, деньги племянники отбирали, а брат живьем ел. Кем ты у него в доме был? Приживалом. Гостям двери открывал.
Лукьяныч после таких слов надевал новый плащ и уходил из дома. Уходил страдать в парк, который был недалеко: улица бежала вдоль парковой ограды. Мать кричала ему вслед:
– Я этот плащ продам! Моду взял, что ему не так скажи – плащ надел и пошел!
Томка, которая на лето приезжала к бабушке, держала сторону Лукьяныча. И я, когда бывала с ними, страдала за него.
– Ты некультурная, бабушка, – говорила Томка, – у тебя что в голове шевельнется, то сразу на языке. Кончится тем, что он тебя бросит.
– Ой, как напугала! Да если дело к тому пойдет, я сама его первая брошу. Что я ему такого сказала? Правду сказала. Я без хитрости: что думаю, то и говорю.
Она тут же кидалась в работу: ставила тесто для блинов, замачивала рубашки Ивана Лукьяновича, заставляла внучку мыть полы, и все чтобы быстро, мгновенно, чтобы вернулся Лукьяныч и с порога увидел, какой рай земной временно отринул от себя.
– Бабушка, знаешь, к какому я пришла выводу? – говорила Томка, ползая на коленях с мокрой тряпкой. – Ты его любишь. По самому настоящему счету.
– Новость открыла. – Мать обижали такие слова. – Чего б я тогда замуж шла?
Одно дело самому сделать открытие, и совсем другое – узнать, что его открыли до тебя.
– Ты выдумщица, бабушка, – не верила Томка, – чтоб людей удивить, ты себя не пожалеешь.
Такой сложной похвалы моя мать не понимала.
– Это Рэма тебя так научила, – говорила она обо мне, – а ты с ее слов чирикаешь. Своим умом надо жить.
Я была ее дочерью, но в такие минуты она относилась ко мне, как к чужой, как к нечастой гостье в своем доме. А Томка приезжала каждое лето. С малых лет она одна, под приглядом пассажиров, ехала к бабушке. «Дите одно едет в вагоне через всю страну, – говорила мать соседкам обо мне, – разве матери так поступают?» Если соседки соглашались – так не поступают, моя мать их тут же осаживала: «Каждому свое: одна, как курица, всю жизнь цыплят за собой водит, а другая, как орлица, – где гнездо, где птенцы, ей неинтересно, у нее свой полет, своя высота». Соседки по опыту долгой жизни рядом с матерью не спорили с ней, отводя в сторону недоверчивые взгляды, соглашались, мол, чего уж тут спорить – Рэма твоя орлица, залетела далеко, а высоко ли – это и тебе, Ольга, неизвестно. Когда Томка была поменьше, они пытались случайным вопросом выяснить, на какую высоту я взлетела.
– А телевизор у вас дома большой?
Томка была внучкой своей бабушки: то ли чувствовала подвох, то ли ей просто вопрос не нравился.
– Мы вообще выбросили телевизор, – отвечала она, – он у нас время жрал, мы его и выбросили.
«Выбросили телевизор» – действовало. Это не бутылку пустую, не двенадцать копеек в мусорный ящик отправить. И все-таки им трудно было поверить, что длинная Римка, на которую мать каких-нибудь пятнадцать лет назад на весь двор кричала: «Туфли ей надо! Ты посмотри, в чем мать ходит!», что эта Римка выбросила телевизор.
Иван Лукьянович возвращался через час-полтора. Снимал плащ, откашливался, оповещая кашлем о своем появлении, осторожно ступал по свежевымытому полу, пересекая кухню и спальню. Три комнаты были одним названием, сложи в одну – и то большой комнаты не получилось бы. Через пять лет после войны мать получила через военкомат, как жена погибшего командира, комнатку в этом частном доме. Хозяин комнатки уехал в другой город, оставив заявление, что отказывается от жилья и единственно просит, чтобы не досталось оно родственникам, проживающим в этом доме. Родственники года три судились с матерью, ничего не высудили, а вскоре всю улицу поставили на снос, и обида на чужачку, оттягавшую комнату в частном строении, забылась. Мать прорубила себе отдельный вход, пристроила тамбур с крылечком, а когда прошел слух, что квартиры в новых домах будут давать в соответствии с прежней площадью, пристроила себе еще один тамбур. Первый тамбур стал спальней, а второй – кухонькой. В спальне стояла кровать и был еще узкий проход от одной двери к другой.
В зале, в квадратной комнате с желтыми обоями, телевизором и круглым столом посреди, все дышало таким покоем, теплом и раскаянием, что не только добрый Лукьяныч, но и более принципиальный человек забыл бы обиду. Мать ставила на стол блюдо с блинами, покрытое полотенцем, шла за сметаной и маслом, Томка расставляла тарелки, предвкушая разговор, который начнется с первым блином.
Чаще всего это был разговор о войне. Не воспоминания, а именно разговор. Война, конечно, война, ничего в ней никогда не было хорошего, всегда в ней убивали, но откуда у немцев объявилась такая нечеловеческая жестокость?
– С голода, – говорил Лукьяныч, – дошли от голода до животного помрачения, а Гитлер накормил. И объяснил: душите, давите всех, тогда и впредь будете сыты.
– А мы в эвакуации не голодали? – спрашивала мать. – Мы в очереди за хлебом падали, а ленинградцы тысячами помирали. Чего же нас голод зверями не сделал?
Томке и мне в этих разговорах полагалось слушать. Если Томка не выдерживала и влезала, мать цыкала на нее, лишая голоса, если не помогало, вспоминала случай трехлетней давности.
– Ты все, конечно, знаешь. Профессор! Еще бы! Десять лет было, в пятый класс перешла… Что это внученьки моей Томочки не видно? А она в малиннике за сараем сигареты «Столичные» курит.
Томка смолкала, краснея, косилась на меня. Было такое преступление, курила в малиннике.
Иван Лукьянович любил блины с селедкой. Чтобы селедка была целая, неразделанная и лежала отдельно от другой еды на газете. Он ловко, словно раздевая, стаскивал с нее кожицу в чешуйках, вынимал потроха, потом проводил пальцем по селедочной спине, разделял рыбу на две части и вытаскивал из нее скелет. Ни одна косточка не отваливалась, даже у самой незадавшейся селедки. Потом он отделял по кусочку матери, мне и Томке, остальную часть с хвостом клал себе на тарелку, мыл руки и возвращался к столу. Мать вздыхала – блины стынут, но помалкивала: Лукьяныч в такой час был потерпевшим, выстрадавшим право быть за столом главным.
– Сидим вот так, – начинала разговор мать, – и даже страшно телевизор включать. Выставится девица, которая объявляет, и скажет: «Все, товарищи, хорошего понемножку. Война».
Томка устремляла испуганный взгляд на Лукьяныча. Ждала, что он веским словом развеет страх, который напускает бабушка, но Лукьяныч чаще всего поворачивал разговор в другую сторону.
– Чтобы оценить, что он имеет, человеку не обязательно потрясение. Думать надо, головой работать.
– Мне не надо потрясения, – поддерживала его мать, – я каждый день счастливая. Ты на работу уйдешь, эти вот, – она кивала в сторону меня и Томки, – к подругам усвистят, а я счастье свое не знаю куда девать. Хоть танцуй, хоть пой, хоть на крыльцо выскочи и людям об этом кричи. Погляжу на других старух, платок на лоб натянут, глазами вражескими на все глядят, и понять их не могу. Начнут говорить, все у них плохо: дети – выродки, соседи – уголовники, врачи – взяточники. А скажешь в ответ: на себя посмотрите, какая от вас людям польза, – глядят, как на сумасшедшую.
– Жить им нечем, – отвечал Лукьяныч, – это хуже смерти, когда жить нечем.
В воскресенье приезжал на мотоцикле младший племянник Ивана Лукьяновича слесарь Николаша. Привозил двух своих дочек-близнецов Катеньку и Верочку. Из всей родни мужа мать любила только этих пятилетних девочек. Посылала Томку в магазин за тортом, преображалась, разговаривая с ними. Томка задыхалась от ревности. Я понимала это ее чувство, вспоминала Федьку, сына Марей, и не осуждала Томку.
– Я знаю, отчего ты перед ними так ликуешь, – говорила Томка, – оттого, что ни маму, ни меня никогда не любила. Нас только попрекала да дергала, а любовь для этих сберегла.
Мать к таким заявлениям внучки относилась серьезно, отвечала так, будто и самой себе объясняла, отчего ей милы Катенька и Верочка:
– Другое время было, когда я растила твою мать. Сначала всем было трудно. Потом война шла. Я бы на лесозаготовки поехала или на фронт, чтобы от голода не падать, а Рэмка в школе училась, куда бы я ее дела? Вот и работала на фабрике. Приду домой, упаду без сознания, очнусь, а Рэмка голодная сидит возле меня, плачет. Хороша любовь?
– А меня почему не любишь?
Мать вскрикивала, замахивалась на Томку.
– С ней, как с умной, говоришь, а она же дурочка. Как это выговорить такое можно – «не любишь»! Кого же я тогда люблю? У вас с мамой все хорошо, и у меня на душе покой и счастье. Я тебе про то объясняла, что любовь – радость, когда жизнь хорошая, а когда горе и голод, тогда любовь – забота и слезы.
Катенька и Верочка ели ложечками торт, улыбались, поглядывая на мать. То, что им нужно было понимать, они понимали: Томка хочет, чтобы их не любили, а бабушка Оля все равно любит.
Лукьяныч и племянник его Николаша сидели на крыльце. Вполголоса Николаша рассказывал домашние новости. Лукьяныч редко вставлял слово, слушал, опустив голову, положив руки на колени.
– Надо Верочке и Кате шубки к зиме покупать, – говорил Николаша, – из старых повырастали. Борис обещал полета. А тут мы еще ремонт затеяли.
Борис был старшим братом Лукьяныча.
– У Феликса через неделю день рождения, – говорил Николаша, – что дарить, просто не знаю. Может, все сложимся и сделаем общий подарок?
Феликс был старшим племянником Лукьяныча.
– Молчишь, – бубнил Николаша, – заборзел, большим хитрецом стал. Зажала она тебя со всех сторон. Сочувствую, но помочь ничем не могу.
Лукьяныч попал в окружение в самом начале войны. От батальона осталось несколько человек. Шли лесами, лишь ночью подходили к деревням, чтобы разузнать обстановку. Искали селение, где был бы хоть фельдшер, чтобы оставить раненых. В те дни, наткнувшись под Могилевом на воевавший полк, Лукьяныч встретил соседа со своей улицы и узнал, как погибла его сестра с двумя сыновьями.
Всю войну Иван Лукьянович провоевал в артиллерии, всю войну надеялся, что в живых останется хоть брат. Уже в Германии, за месяц до окончания войны, получил известие, что брат тоже погиб.
Он свыкся с мыслью, что остался один, и, когда получил письмо от брата, узнал, что тот жив и племянники живы, весь день ходил, боясь сунуть руку в карман, боялся, что причудилось ему это письмо, в кармане пусто и ни одной родной души у него по-прежнему нет. Перечитав письмо раз двадцать, он с особой болью стал думать о сестре: мужики сохранились, пережили войну, а она, мать двоих детей, да и ему с братом бывшая вместо матери, погибла. Сколько же сейчас племянникам? Посчитал: одному десять, младшему Николаше – пять. Полусиротами были перед войной, когда умер их отец, а сейчас круглые сиротинки. И тогда с письмом в кармане дал он себе клятву: мои это дети, старший брат подсобит, не пропадем.
Так начали послевоенную жизнь. Брата Бориса назначили начальником стройки, на этой же стройке работал и Лукьяныч. Когда Борис женился и уехал на другую стройку, квартира осталась Ивану Лукьяновичу с племянниками. Через десять лет старший брат вернулся в их город с назначением на должность директора завода железобетонных конструкций.
На крыльцо вышла мать, поглядела сверху на седую с двумя макушками голову Ивана Лукьяновича, на легкое облачко кудрей Николаши. Потом говорила мне с явным удовольствием: «Лысым будет Николаша, еще года три поносит свои кудри, а там головка сразу маленькая сделается, с апельсин, уже сейчас просматривается вся сверху». Мать вышла к ним, и Лукьяныч тут же поднял к ней лицо, оно всегда становилось неуверенным и вопросительным, когда мать вторгалась в его встречи с племянниками.
– Вот Николаша рассказывает – у Феликса на той неделе день рождения, сорок лет стукнет.
– Многовато, – мать присела на ступеньку рядом с Иваном Лукьяновичем, – раньше сорок лет – старость, а теперь до пенсии детьми хотят быть.
Николаша, не поворачивая головы, стрельнул в ее сторону недобрым взглядом, сидел нахохлившись, спина пирогом, голова опущена. До сих пор, наверное, не может забыть их первую встречу. Мать рассказывала: «Ух, каким фертом влетел: «Я тут в кино по соседству был, ну и забежал посмотреть, как ты живешь, дядя Ваня». На меня ноль внимания, будто и не в мой дом пришел. Лукьяныч растерялся, залебезил перед племянником, что да как, как старший племянник поживает, как брат Борис? Николаша отвечал, а сам такими холодными глазами разглядывал жилье, что у меня сердце перестало биться. Но держала себя в руках. Чай вскипятила, конфеты и пирог с яблоками на стол выставила. Как знала, что племянничек нагрянет, тесто с утра приготовила. Скатерть новая, пирог горячий запахом сладким пышет, а племянник трещины на обоях разглядывает, шкаф с мутным зеркалом взглядом критикует и, самое обидное, мне – ни слова. Попили чаю, выслушала я последние слова племянника: «Приходи, дядя Ваня, Верочка и Катя по тебе соскучились» – и не удержалась, сказала свое слово: «Не придет Иван Лукьяныч. Так девочкам передайте и всей своей родне. Я, дорогой гость, не так проста, как тебе показалась. Я к вам в родню не набиваюсь, но и вы в мою семью без уважения, вот так, по дороге из кино, не врывайтесь».
Николаша тогда ушел удивленный. Следом за ним ушел и Лукьяныч. Надел новый плащ и побрел к калитке. С тех пор повелось, как его родню тронут, плащ на себя – и из дома…
– Теперь до пенсии хотят детьми быть, – говорила мать на крыльце, не глядя на Николашу, – и что в том хорошего? Молодыми быть – это иное дело, это правильно, а детьми зачем?
– Может, оттого, что в детстве было мало детского, вот и добирают, – отвечал Лукьяныч, – и молодость растягивают оттого, что пролетела она – не заметили.
Николаша слушал без понимания, о чем они говорят, для чего. Мотоцикл старой марки с просторной коляской стоял у крыльца. В коляске две вышитые подушки на сиденье – одна Катенькина, другая Верочки. А тут и сами девочки появились на крыльце: две толстушечки, два грибка молоденьких, две умницы. У матери лицо светлело и молодело, когда она смотрела на них: это же надо так – две одинаковые головочки, два одинаковых платьица, а два разных человечка, две разные жизни.
– По коням! – скомандовал Николаша дочкам, поднимаясь с крыльца. Лукьяныч тоже поднялся. Девочки с двух сторон прильнули к бабушке Оле.
– А ну-ка отцепитесь, – заворчала она на них, – а то задурите мне голову и уедете с пустыми руками. Я же вам подарки приготовила.
Подарки каждый раз были одни и те же, магазинные, и название носили «подарок»: конфеты, шоколадка, пакетик вафель в целлофановом мешочке, завязанном ленточкой.
Девочки взяли подарки, но с места не тронулись.
– А мне дядя Борис деньги на шубку подарил, – сказала Верочка.
– А мне пусть шубку дедушка Ваня подарит, – сказала Катенька.
Даже я не сразу поняла, о чем они, что за слово такое «шубка», и почему один брат – дядя, а другой – дедушка. Мать глянула на мужа, на Николашу, ждут, дышать перестали от неловкости.
– Это кто же тебя, Катенька, говорить так научил, папа или мама? – спросила она девочку.
– Папа, – ответила Катенька.
– Мама сказала: они не дадут, – добавила Верочка.
Николаша завел мотор, он зафырчал на весь двор, запахло бензином. В открытом окне появилась Томка, на лице написано: уматывают наконец. Мать, не дожидаясь, когда девочки сядут в коляску, ушла в дом. Лукьяныч остался на крыльце.
– Что у вас там произошло? – спросила Томка. – Сейчас он наденет плащ и удалится?
– Ты с кем так говоришь? – зашипела на нее бабушка. – Ты кто тут такая?
– Никто, никто, – обиделась Томка, – никто, ничто и звать никак. Будущим летом меня тут не увидите. Живите без меня со своими мужьями, близнецами, мне тут делать нечего. – Она схватила на ходу кусок торта, который не доели близнецы, и, выставив вперед плечо, пронеслась мимо меня, мимо стоявшего на крыльце Лукьяныча.
Мать, наверное, ждала, что Иван Лукьянович сейчас войдет в дом, лицо у нее было раскаявшееся, сказала мне:
– Нету вины Лукьяныча в этих шубках. Привык Николаша двум дядям с детства в карман глядеть и отвыкать не хочет. Можно было бы, конечно, дать эти пятьдесят рублей, ничего не случится, не обеднеем. Но не хочется. Очень уж готов Николаша брать что дают и не дают. Детей впутывает.
Я ничего не сказала в ответ, промолчала.
Лукьяныч не спешил возвращаться в дом, вновь опустился на ступеньку. Мать поглядела из окошка кухни на его озабоченную спину да вдруг сказала вслух:
– Сидишь и сиди, а я пойду. Вот посиди и прочувствуй, как бывает, когда один уходит, а другой остается.
Надела шелковый костюм, косу переплела по-парадному, уложила ее в два кольца на затылке, взяла новую сумку и, постукивая каблуками, ушла, не оглядываясь на мужа.
Я видела из окна, как трудно ей идти, такой нарядной, молодой, по нашей улице. Одно дело – рядом с Лукьянычем, и другое – одной. Сидят старушки на лавочках, обмирают от возмущения: вырядилась и идет, а чего не идти, когда умней самой жизни решила быть, замуж на старости лет выскочила. А все одно жизнь не обманешь, все одно старая, внучка уже в восьмой класс перешла.
Я побежала за ней. Догнала у парка. Мать стояла в будке телефона-автомата, звонила Дарье. Увидела меня, помахала рукой, чтобы остановилась. Положила трубку, на смехе сказала:
– Эта Дарья скажет… забогатела. Про меня говорит: забогатела и уже знать никого не хочет. Уж кто забогател на нашей улице, так это сама Дарья. Директор ювелирторга. На самой, правда, ни колец, ни бус, а квартира – выставка. Володька с женой развелся, алиментов не платит, некому, сложи-ка вместе их зарплаты, и удивляться не с чего, откуда в квартире столько добра.
Дарьина жизнь была другим не пример. Особая судьба, особый характер. С фронта вернулась с ребеночком, все прошла: дороги мостила, в общежитии с Володькой жила, отец Володьки объявился, когда тому семь лет стукнуло, не приняла, выгнала. С матерью поссорилась, еле простила.
– Надо бы цветочков купить, удивить Дарью, – сказала мать.
Купили букет пионов. Из каждого киоска в парке они прямо просились в руки своей красотой и дешевизной. Где-нибудь в специальном питомнике цветы выращивали. Каждый пиончик в три-четыре цвета, оттеночками.
Дарья, как увидела нас, взяла букет и поползла вниз, плечо так и заскользило по косяку двери, села на пол.
– Рэмка, теточка Оля, могли ли тогда представить, что будем с такими вот цветами приходить!
– Поднимайся, – сказала мать. – Сына, видно, дома нет, вот и позволяешь себе такие представления.
Дарья поставила цветы в вазу, пионы раскинулись, отделились один от другого, и это была уже совсем необыкновенная красота.
– Ну, рассказывай, как живешь, – сказала мне Дарья. – Плохо без телефона. Я слыхала, что ты здесь, в отпуске, забежала бы, а как предупредить? Теперь неудобно, как раньше, теперь твоя мать не одна.
– Кто его знает, – вздохнула мама, – иногда кажется, что и одна.
Дарья кольнула ее удивленным взглядом, но поборола любопытство, ничего не спросила.
– Тянется прошлая жизнь за человеком, – печально говорила мать, – не отряхнешь ее с ног, не переступишь.
– А ты как думала? Женился и заново родился?
– Ничего я, Дарья, не думала. Ничего не высчитывала, никакого одиночества в старости не боялась. Не мне тебя в этом уверять. Но все-таки надеялась, что буду в его жизни главной, а придет племянник, и чувствую, что я чуть ли не помеха.
– А ты поменьше чувствуй. – Дарья разговаривала, а сама в это время накрывала на стол, бегала от плиты к холодильнику. – Ты всю жизнь себя терзаешь всякими чувствами, живешь, будто на тебе весь мир сошелся, все через сердце, все переживаешь. Знаешь почему? Потому что у жизни как у богатой родни за столом сидишь. Пора уже самой хозяйкой становиться.
Зазвонил телефон. Дарья пошла на его зов в прихожую, двери открыты, каждое слово слышно.
– У меня? – спрашивала Дарья. – Опять у меня. Я этот ресторан скоро прикрою. Я во Франции все рождество в гостинице просидела, не принято у них, видишь ли, гостей приглашать. Да не отказываюсь я. Переводчика не забудьте позвать.
Своя жизнь у Дарьи. Хозяйкой за столом у жизни сидит, гостей заграничных за тем столом принимает.
– Пойдем мы, Дарья, – сказала мать, – гости у тебя сегодня, не будем мешать.
– Еще чего! Вы мои самые дорогие гости. – Сказала, а в глазах своя забота, свои мысли. Рассмеялась вдруг: – Немец из ФРГ в прошлом месяце в гостях был. Такой пожилой, солидный дядька. Русский язык учит. Переводчика не позвали, но понимали друг друга. И вот он спрашивает у моей соседки, живет в квартире напротив: «Вы немецкий язык немножко понимайт?» – «Понимайт, – отвечала та. – Цурюк. Хенде хох. Хальт. Матка, курку…»
– Эти слова, кто выучил, не забудет, – сказала мать, – нам с тобой их тоже забывать не след.
Дарья шепнула мне:
– Что же ты так, сестричка? Приходи сегодня вечером. С ночевкой. Гостей проводим, наговоримся.
– Не знаю, Дарья. Вряд ли получится.
Все понимала, а обиделась за мать: она ей только родня, а в дружбе не ровня.
Мать по дороге домой говорила:
– Как же можно не чувствовать? Каждый человек беду и горе переживает. И когда сыт, обут, одет, жизнь легкой не становится. Жить вообще нелегко, трудно, даже счастливым трудно. Оттого, наверное, люди и старятся, устают от труда жить.
Подходила к дому, переживала:
– Разве можно так бросать человека? Ни слова не сказала, бочком мимо и на простор. На какой простор? Все свое с собой и тащишь, куда бы ни подался. Лукьяныч когда в плаще уходит, он сердце успокаивает, он, может быть, жизнь свою заново решает: куда ему теперь, в какую сторону? Потыкается во все перекрытые дороги и назад возвращается. А я со зла, из самолюбия из дома выскочила, как будто от плохого можно прибежать к хорошему.
На крыльце мы задержались, молча вошли на кухню. В дальней комнате, в зале, слышался голос Ивана Лукьяновича, что-то рассказывал:
– …Привела в музыкальную школу, а там говорят – переросток. Тогда она давай плакать: чем же он виноват, что родился, когда советская власть была бедная, когда музыкальных школ не было. Она советскую власть такой доброй теткой представляла: надо, не надо, а что дает бесплатно, все бери.
О сестре рассказывает. Сестру вспомнил.
– Взяли вас в музыкальную школу? – спросила подруга Томки.
– Взяли. Она так требовала, что ей причиталось, никто отказать не мог. Муж помер, двое мальчиков да мы с братом у нее на руках. Одна защитница – советская власть.
– И на чем ты играл? – это Томка спросила.
– На пианино. Цыпки на руках, ногти сбитые. Гамму играю: три пальца по очереди на каждую клавишу кладу, потом первый палец под третий подворачиваю. Дома сестра бульбу в мундире по счету всем делит, а я в музыкальной школе «Болезнь куклы», понимаешь ли, Чайковского играю. Потом этюды Черни. Бессмыслица заедала: не понимаю, зачем учусь, кому это надо. А все-таки, как потом понял, ничего не пропадает, никакая наука. В войну, когда уже в Германию вошли, был такой случай. Политзанятия майор проводил про великих немецких людей, чтобы мы, значит, фашизм и народ не отождествляли. Такая лекция для галочки, про великих людей мы со школы знали. А вид у всех зачуханный, усталый, только-только орудия на другие позиции оттащили. И вдруг майор обращается ко мне: зря, говорит, ворон считаете, именно вам совсем не лишнее знать, что был такой великий композитор Бах. «Так точно, – отвечаю, – маленькие инвенции и фуги Иоганна Себастьяна, если бы бемолей поменьше, играть можно».