Текст книги "Конвейер"
Автор книги: Римма Коваленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)
Римма Коваленко
Конвейер
Рядовой Яковлев
1
В других ротах на этой должности были молодые прапорщики с серебряными звездочками на погонах, а у них, в пятой, – допотопный старшина по фамилии Рудич. На плечах у Рудича улеглись буквой «Т» красные тряпочные полоски: узкая вдоль, а та, что пошире и короткая, – поперек. Утром на физзарядке старшина катился на коротких ножках впереди роты и, как заведенный, без передышки рычал: «Шир-ре шаг! Шир-ре шаг! Шир-ре!» На кого ты рычишь сейчас старшина?
Мать стояла перед Женькой с каменным лицом.
– Ты дома всего полчаса, а у меня такое ощущение, что ты два года, без выходных, тянешь из меня жилы.
Он отвык от ее голоса, от ее манеры ранить словами, сидел обиженный, с ощущением пустоты в груди. Было непонятно, каким образом эта пустота мешала дышать, причиняла физическую боль. Были бы слезы, он бы расплакался, громко, навзрыд, как в детстве. Было бы куда, хлопнул бы дверью и убежал. Да он бы и так убежал, в никуда, чтобы только не слышать ее голоса, но вспомнился старшина, маленький, похожий на осу – так туго стягивал и делил на две половины его рыхлое туловище широкий брезентовый ремень.
– Я мечтал об этом дне, – сказал Женька глухим голосом, чувствуя, что от слов колет в горле и еще тяжелей дышать. – Я так мечтал, а ты все растоптала. Я забыл, что ты такая, я думал, что ты изменилась. Я думал, что разлука хоть чуть-чуть изменила тебя…
– Перестань пороть чепуху! Это я думала, что в армии ты поумнеешь.
В армии он поумнел, но разве она способна это увидеть. Она и представить себе не может, как он по команде «Отбой!» за сорок секунд стягивает с себя одежду, укладывает ее и ныряет на койку, в полете закрывая глаза.
Женька все-таки не выдержал и заплакал. Мать придвинула к тахте, на которой он сидел, стул, села и тоже заплакала. Так они встретились.
– Ну почему ты такой дурак, Женька? – плакала она. – Почему ты не прислал мне телеграмму?
– Потому что я хотел, чтоб неожиданно, – плакал он. – Я мечтал, чтоб без телеграммы, неожиданно.
– А ты не мечтал о том, что приедешь утром и мне надо будет бежать на работу? Не мечтал, что в холодильнике будет позавчерашний пакет молока и полбанки томатной пасты?
– Какое это имеет значение? – Он вытер слезы серым, застиранным платком и стал снимать сапоги. – Ты мать и должна была обрадоваться, а ты не обрадовалась. Ты отвыкла от меня. Если это кому-нибудь рассказать, никто не поверит.
– Господи, так не рассказывай! Ты бы только послушал себя: я, я, я. А я разве не мечтала? Я разве так мечтала тебя встретить? Почему ты не прислал телеграмму?
Он хотел избавиться от воспоминаний, но она не давала.
– У нас многие не послали, чтоб как снег на голову…
На вечерней поверке старшина объявил об увольнении в запас. Ребята не закричали «ура!», а тихо, строем, побрели в курилку. Федя Мамонтов плюхнулся на скамейку и стал мечтать: «Завтра утром пойду в город и сфотографируюсь с расстегнутым воротничком».
Женька ждал, когда же все начнут орать и веселиться. Еще недавно считали дни до «дембеля», зачеркивали числа в маленьких календариках, каждый носил в кармане гимнастерки такой календарик. Но высказался только один молчун Мамонтов, остальные курили и думали. Теперь он знает, о чем они думали.
– Я считала, что ты станешь взрослым. Видно, этого никогда не будет. – Мать пересела на тахту, обняла родную, пахнущую чем-то чужим голову сына и ощутила, как пробивается через это чужое забытый запах его младенчества.
– Люблю тебя, – сказала она, – ты самое драгоценное, что есть у меня в жизни. И никогда не прощу, что не прислал телеграмму.
Он хотел отстраниться, но она держала его голову крепко. Вот так, по-дурному, он и застыл: голова в ее руках, а взгляд уткнулся в сапоги, которые стояли возле тахты. Сапоги были обернуты портянками, так делал он целых два года каждый вечер. Но она и этого не заметила.
Сначала было стыдно и немного страшно. «Р-рота, р-разойдись! Отбой!» – кричал старшина, и все бросались врассыпную. Громко дыша, торопливо расстегивали пуговицы, сдергивали гимнастерки, погонами вперед складывали их на табуретках. «Осталось двадцать секунд!» – подгонял старшина, а Леша Чистяков, помощник командира взвода, вторил ему: «Первый взвод, осталось двадцать секунд!»
Гимнастерка сползала с табуретки, валились набок сапоги. Женька ставил их рядом, носками к проходу, обертывал портянками. Руки от волнения дрожали. Он стыдился суетливости, своей зависимости от команд, боялся, что если не успеет, то старшина Рудич поднимет из-за него роту, и все начнется сначала: одевайся, стройся, разойдись…
Чаще всего не успевали те, чьи места были на втором ярусе коек. Федя Мамонтов, вместо того чтобы по-спортивному, махом вознести свое тело к потолку, полез по высокой спинке, соединявшей две койки, и застрял в ее перегородках. Задрыгал длинными ногами в кальсонах, тесемки развязались, казарма задохнулась от смеха.
У Женьки на глазах закипели слезы, он сбросил одеяло и босиком протопал к старшине.
– Это издевательство, – сказал он, глядя на медаль, блестевшую на кителе Рудича. – Кому нужна такая спешка? Неужели боеспособность пострадает, если мы будем раздеваться, как все нормальные люди?
– Пострадает, – очень серьезно сказал старшина и за нарушение дисциплины наказал рядового Яковлева нарядом вне очереди.
2
Никому, никогда, кроме самых родных людей, не в силах мы причинить самой больной боли. И никто, никогда, кроме самых родных, не прощает друг другу эту боль так светло, без остатка.
– Сколько у тебя денег?
– Тридцать рублей.
– Не транжирь. Я отпрошусь с работы. В виде исключения, прибери в квартире. Возможно, я приду не одна.
– Я полы вымою! – крикнул он. – Ты даже представить себе не можешь, что я тут сотворю!
Все-таки он был рад. Это был его дом, не похожий ни на чей другой. Это была его мать. Она всю жизнь учила его чему-то, не спускала глаз, но он так до сих пор и не понял, чего она от него хотела…
Помкомвзвода Леша Чистяков в конце первого года службы проводил беседу. Целый час говорил, какие матери были у великих людей. Никто сначала не понимал, к чему он вел. «Первый человек, которого вы увидели на свете, была мать. Первое слово, которое вы сказали, было «мама». Мать самый родной и дорогой человек на свете, – говорил Чистяков, заглядывая в конспект. – Относиться к ней с любовью – не только ваш сыновний, но и гражданский долг…» Он спросил у Феди Мамонтова:
– Вот как вы, Мамонтов, относитесь к своей матери?
– Хорошо, – поднялся рослый нескладный Федя и задвигал круглыми лопатками, будто разглаживал на спине гимнастерку.
– Подробней.
Федя беспомощно зыркнул по сторонам, увидел улыбки и стушевался.
– Чего подробней… Как положено, так и отношусь. Не обижал никогда.
– А вы, Яковлев, что скажете?
Женька поднялся и тоже, как Мамонтов, оглянулся на товарищей. Они уже не улыбались. Лица были озадаченны.
– Я не понимаю вопроса, – сказал он, – это неестественный вопрос. Каждый человек относится к матери свято. А подробней про эти чувства расписано в художественной литературе.
Старший сержант Леша надолго умолк. Глядел на него холодными, потерявшими выражение глазами и молчал.
– Разрешите сесть? – спросил Женька, чтобы выручить помкомвзвода.
– Садись, – сказал Чистяков. Сам тоже сел. – Очень ты умный, Яковлев. Но меня не собьешь. В книжках про любовь к матерям правильно пишут. Но ведь от некоторых эти писания отскакивают, как горох от стенки. Например, от тебя. – С этими словами старший сержант достал из кармана письмо.
Женька увидел почерк на конверте, и сердце его тревожно дернулось. Это был почерк его матери. И тут же Чистяков стал читать письмо вслух. Оттого, что читал он его с собственными интонациями, запинаясь посреди фраз, путая ударения, письмо казалось нелепым. Женька сгорал от стыда, слушая эти наивные строчки.
«Добрый день, глубокоуважаемый товарищ командир полка, в котором служит мой сын.
Не знаю, к сожалению, Вашего имени-отчества, но почему-то думаю, что у Вас есть свои дети, большие или маленькие, и Вы меня поймете…»
Она писала о своем сыне Евгении Яковлеве, который проходит настоящую школу воинского мужества, наверняка умнеет и крепнет телом, а вот что происходит с его сердцем – это ей неизвестно. Ей даже кажется, что сердце его потихоньку черствеет. И, может быть, не только у него, потому что армейская жизнь строга и трудна, среда мужская, всякое сердечное слово, как ей кажется, в такой молодой, мужской среде не в моде, вот и затихают потихоньку в сердце жалость и любовь, тоска по родным людям и доброта. «Я по письмам Женькиного друга к своей девушке знаю, что сын мой жив-здоров. Не знаю, пишет ли его друг своей матери, но мать вашего солдата Евгения Яковлева уже третий месяц заглядывает в пустой почтовый ящик и врет соседям, что «вам привет от Женьки». Я бы могла ему сама написать и нашла бы слова пронять его. Но это не только обидно, это неправильно».
Он ей ответил. Они все тогда написали своим матерям. Чистяков закончил политзанятия тем, что раздал всем тетрадные листки и сказал: «А ты, Яковлев, не обижайся на мать. Не забывай: она тебя родила и вырастила». Никто не засмеялся. Все серьезно склонились над листками. Только Аркадий Головин, Женькин друг с шестого класса, глянув на неподвижно сидящего за столом Чистякова, спросил:
– Товарищ старший сержант, простите за вопрос, вы сирота?
У Леши была мать. Он взял из оставшейся стопки листок и тоже стал писать.
Назавтра Яковлева вызвал командир части. Извинился.
– Неловко получилось с письмом. Не надо было его читать всему взводу. Перестарался старший сержант. – И неожиданно улыбнулся. – Будете маме писать, кланяйтесь от меня. Она где работает?
– В театре.
– Я так и подумал.
3
Женька нашел на антресолях свои синие кеды, порылся в ящике, в котором хранилось старье, и вытащил джинсы. Прежде всего надо было поставить шкаф на старое место. Стало обидно, что она передвинула его и вообще всю мебель переставила, уничтожив его обжитой угол, который он не раз вспоминал вдали от дома. Вся стена была заклеена яркими картинками из журналов. Это был целый мир: вулканы извергались, красавицы в купальниках стояли на берегу моря, брала барьер белая лошадь, четыре заграничных близнеца в кружевных кофточках сидели на горшках. Ничего не говорила, а только он уехал, все содрала.
Он загнал кушетку и шкаф на старое место, убрал со своего стола ее флаконы, вазочки и прочую дребедень и передвинул стол туда, где он стоял два года назад. Вот теперь он дома. Его не ждали. Его даже очень не ждали. А он вернулся и будет жить, как жил. Конечно, не так он мечтал вернуться, не так встречают в эти минуты его товарищей настоящие матери, но обижаться не приходится. Как верно заметил старший сержант Чистяков: «Она тебя родила и вырастила». Ну, допустим, последние два года он рос сам. И успел навидаться всякого. Чего, например, вспоминать о картинке с вулканами, если живые вулканы курились прямо перед окнами казармы. Они были черными коротким летом и снежно-белыми, как поется в песне, «десять месяцев в году».
В один из этих месяцев он ослеп. Рота была на учениях. Поднялась пурга, выла и бесновалась три дня. Потом в одну секунду стихла. И сразу все вокруг нестерпимо заблестело. Казалось, на небе не одно солнце, а тысяча. Невозможной белизной засияли вулканы, от их подножий тянулась необозримая, белая до рези в глазах снежная равнина. Лыжи не оставляли следов, бежалось легко. «Благодать какая, – сказал Федя Мамонтов. – Красота!»
Через час их разыскал старшина Рудич, громко ругаясь, выпрыгнул из вездехода и стал раздавать всем черные очки. Старшина опоздал, потому что многие – и Мамонтов, и Аркадий Головин, и Женька, и даже старший сержант Чистяков – успели ослепнуть.
Это была не настоящая слепота, она прошла на другой день, но Женька до сих пор помнит странное чувство беспомощности, охватившее его. Сильная, резкая боль в глазах не шла в сравнение с этим пугающим чувством. Все вокруг исчезло за непроницаемой белесой стеной, непонятно, где верх, а где низ, не знаешь, куда идти и что делать.
– Вот тебе сразу все вместе: и благодать, и красота, – подначивал Мамонтова Аркадий Головин, вытирая бегущие ручьем слезы. – Сглазил ты, Федя, природу.
Мамонтову было не до шуток. Все свои восемнадцать лет до армии он прожил, не слепив ни одного снежка, и на лыжи-то Мамонтов встал впервые в солдатском обмундировании. Теперь он уже не радовался белому зимнему окружению, а, держась за веревку, которой соединили «слепцов», осторожно переставлял ноги.
– А кто виноват? – громко спросил Женька. – Кто опоздал прийти на помощь и подточил боеспособность? – И сам же ответил: – Старшина Рудич.
С этих слов все и началось…
Джинсы висели на спинке стула. Он мыл пол в трусах по освоенному в армии способу. Опрокидывал ведро воды на пол, собирал эту воду тряпкой, вытирал пол досуха и снова окатывал его водой. После третьего ведра пол светился и благоухал, как луг после дождя.
Потом Женька мыл посуду и пел свою любимую песню «Опустела без тебя земля». Пел громко, наслаждаясь, что может петь во весь голос и никто не прервет, как бывало: «Женька, заткнись, пожалей песню». А Рудич однажды сказал самые дурные и оттого самые обидные слова: «Поёшь мотивно, а слушать противно».
Потом он надел джинсы и кеды, лег на кушетку и стал думать о Зине. Верней, он старался о ней не думать и поэтому думал. Он давно решил, что целую неделю после приезда не будет ей объявляться. Все ей будут сообщать: «Женька приехал», а он даже не позвонит.
4
Старшина Рудич оказался злопамятным человеком. Всю ту первую зиму он замечал в роте одного рядового Яковлева и не давал ему прохода. В дело пошел, как говорил Аркадий Головин, полный джентльменский набор придирок. На вечерних поверках, когда ребята валились с ног после тяжелого дня, Рудич держал их в строю столько, сколько ему было надо для полного торжества над Женькой. Четыре часа тактических занятий и два часа на стрельбище, где указательный палец примерзал к спусковому крючку. Если бы не дневной сон, сил бы уже не было отбрасывать снег от окон казармы и расчищать дорожки, заливать хоккейную площадку. Если ожидалась к вечеру пурга, расчистка отменялась, и рота разучивала строевые песни. Колючие снежинки врезались в щеки, таяли во рту, а старшина бегал вдоль марширующей роты и требовал: «Петь всей грудью. Громче! Громче!» И после вот такого дня Рудич иногда еще долго мурыжил Яковлева.
– Рядовой Яковлев, что будете делать в случае пожара?
Старшина произносил «пожара», и Женька был уверен, что он делает это нарочно, чтобы позлить его. Никакого пожара не предвиделось, да и не могло случиться: пол вокруг печки был обит листовым железом, а в курилке все время торчал кто-нибудь из дневальных. И все же почти каждый день старшина спрашивал у рядового Яковлева, как лично он будет действовать в случае «пожара».
Женька ловил сочувствующий взгляд помкомвзвода Леши Чистякова, стоявшего вместе с другими сержантами позади старшины, и, подавляя вздох отчаяния, отвечал старшине.
– А что такое пожар? – спрашивал старшина.
Этого Женька не знал. Обязанности каждого при пожаре были расписаны и вызубрены назубок. Но о самом пожаре там ничего не говорилось.
Женька что-то мычал, сонно хлопал ресницами, а Рудич, снисходительно улыбаясь, поучал:
– Пожар, рядовой Яковлев, это возгорание предметов, в данный момент к возгоранию не предназначенных.
Когда рота заступала на дежурство, Женька обязательно оказывался на кухне. Другие шли в караул, рубили дрова, возили воду, кочегарили – мужские занятия, – а он в это время чистил картошку или мыл огромные котлы.
Женька спросил помкомвзвода Лешу Чистякова: «Долго еще Рудич будет надо мной измываться?» Чистяков ответил по форме: «Рядовой Яковлев, старшина Рудич относится к вам так же, как ко всем». И все же Леша, наверное, что-то сказал Рудич у, потому что на следующий день старшина вызвал Женьку к себе в каптерку и спросил, как ему служится.
Старшина сидел за старым письменным столом. За его спиной на полках стояли чемоданы с наклейками. Женька поискал глазами свою фамилию, не нашел и в свою очередь спросил у старшины, почему тот проявляет к нему такой повышенный интерес.
Рудич вздохнул.
– Я ж с тобой неофициально, Яковлев, – сказал он, – а ты выпендриваешься.
– Как же неофициально? – удивился Женька. – Вы сидите, а я стою и тянусь перед вами. Какая же это неофициальность?
– Десять классов кончил? – скучным голосом спросил Рудич и с удовольствием добавил: – А в институт не поступил, провалился.
– Так точно, – ответил Женька, – провалился, товарищ старшина.
– И после армии провалишься, – заверил его Рудич. – Несмотря на льготы, положенные уволенным в запас.
– Это почему же? – Женька обиделся. – На каком основании?
– А на том, что ты типичный отпрыск. Дома душу из отца-матери тянул. И в армии тем же манером жить собираешься. Не получится, рядовой Яковлев. Можете идти.
Женька повернулся через левое плечо кругом и вышел. А потом долго жалел, что не выложил старшине свое мнение о его персоне. Семь бед – один ответ. И еще нужно было бы сказать, что в институт после армии он не собирается…
Ноги в кедах свешивались с кушетки. Женька скинул кеды, лег на спину, подобрал ноги и стал перебирать в памяти тех; кто прошел сразу после десятого класса по конкурсу. Они уже на третьем курсе. И вообще весь класс на чем-нибудь уже на третьем. Катя Савина, если не развелась, уже третий год замужем. Через неделю после выпускного вечера побежала со своим очкариком в загс. Он вспомнил, как встретилась ему эта парочка, и улыбнулся.
– Женька, поздравь нас, мы отнесли заявление, – сказала Катя.
– Спасибо, что напомнила, мне мать шею пропилила этим заявлением.
– Ты о чем? Куда тебя мать гонит с заявлением?
– В институт.
Они, когда разобрались, хорошо тогда похохотали. Катя сказала:
– Ну, прощай, Женечка, и не огорчай маму, неси свое заявление туда, куда она велит.
Они свое отнесли в загс. А Зинка отнесла заявление на фабрику. Он встретил ее, когда она уже работала там, и удивился ее отчужденному виду.
– Ты что как в пропасть провалилась, – сказал он ей, – и не звонишь даже.
– А зачем? – спросила она, и в ее вопросе был вызов.
– Я двух баллов недобрал, – сказал он.
– Знаю, – так же высокомерно, без капли сочувствия ответила Зина.
– В армию иду.
– И это знаю.
Он хотел ее расспросить, а почему она сразу сунулась на фабрику, не попытав счастья на приемных экзаменах, но Зина, хоть и стояла рядом, была уже на каком-то другом, далеком берегу.
– Ты меня уже не любишь? – спросил он. Он бы никогда не спросил ее об этом, ведь спрашивать о таком – это унижаться, почти вымаливать любовь. Но он понимал, что если сейчас не спросит, то эта их встреча будет последней точкой. Точка – и все, как будто ничего не было. Как будто не была Зинка самой красивой девчонкой в их школе и как будто не она была с седьмого класса в него влюблена. – Ты меня уже не любишь? – спросил он, подавляя гордость, не глядя на Зинку.
– Не знаю, – ответила она. Сказала четко, как будто понимала, что этими словами задает ему задачку на целых два года.
Он помнил ее домашний телефон. Помнил и свое решение – целую неделю не думать о ней. Если любит – сама объявится. Он не забыл, как она возникала в самых неожиданных местах, когда была в него влюблена. Заячья ушанка, из-под которой, как у Марины Влади, свисали длинные пряди светлых волос, светло-карие, блестящие, как желуди, глаза, портфельчик с оборванной ручкой под мышкой: «Ой, Яковлев, это ты?»
«Это уже не я, – говорил он ей, лежа на кушетке и обдумывая свою новую жизнь. – Это для матери своей я тот же, тут ничего не переделаешь – закон природы. А для всех остальных нет прежнего Женьки Яковлева. Остались джинсы, кеды, костюм, который купили к выпускному вечеру, остались глаза, ноги, имя и фамилия, а все, что во мне появилось, никому не известно, в этом я еще и сам не разобрался».
5
Последний караван судов пришел в порт в самом конце осени. Караван был громоздкий, раза в два больше обычного, людей на разгрузку не хватало, и начальник порта обратился за помощью к командиру полка. Судам было тесно в бухте. Покачиваясь на длинных светло-зеленых волнах, они скрипели и вздыхали. В стороне, у дальнего пирса, их ждал неуклюжий, похожий на белого кита ледокол. Лед уже спаялся у берега, а со стороны моря ветер пригонял новые ледяные поля.
Неожиданно работа на разгрузке Женьке понравилась. Играла музыка, на кораблях трепыхались разноцветные флажки. По вечерам город, убегавший от моря к сопкам, зажигал окна домов. Сами дома терялись в темноте, светились только маленькие огоньки, и все это было похоже на декорации к какому-то спектаклю в мамином театре.
Им раздали новенькие брезентовые рукавицы, жесткие, но очень прочные. В таких рукавицах было удобно хватать фанерные ящики с конфетами, печеньем и крупой. Взвалив ящик на спину, Женька бежал с ним по дощатым сходням вниз, ставил ящик на электрокар, а когда платформа электрокара полностью заполнялась, ящики увозили в приземистые склады, окружавшие порт с трех сторон.
Освободившись от ящика, Женька распрямлял спину и неторопливо шел обратно. Он не сачковал, специально возвращался медленно, чтобы накопить силы. Если бегать туда и обратно, то быстро выдохнешься, а работы было еще много. Аркадий Головин попросился на лебедку, в технике он разбирался, и в то время, как Женька таскал на спине ящики, Головин дергал рычаги лебедки, поднимавшей из трюма нагруженные ящиками сетки.
Он позавидовал Аркадию только на четвертый день, когда при одном виде этих ящиков вдруг заболели руки. Но он ничем не выдал эту зависть, и правильно сделал, потому что разгрузка в тот день к обеду закончилась. Командир полка от имени начальника порта и своего лично объявил всем благодарность, и эта благодарность почему-то так подействовала на Женьку, что у него закружилась голова. Счастье на том не кончилось: работавшие в порту получили увольнение до двадцати двух ноль-ноль.
Головин позвал Женьку в кино. Они взобрались по крутой улице на вершину сопки и до начала сеанса съели по три пирожка с мясом. Фильм оказался старый, «Возраст любви», с аргентинской звездой Лолитой Торрес. Вокруг сидели свои. От сырых шинелей в тепле пошел парок, заклубился в луче проекционного аппарата, и билетерша, не разобравшись, закричала, что выведет из зала курящего. Женька смотрел фильм, думал о Зинке, которой надо бы написать хоть несколько строк, подпевал Лолите Торрес, и вообще ему было хорошо. К концу сеанса усталость прошла, от работы в порту остались только приятные воспоминания – флажки, музыка, благодарность.
– Мы тут решили податься после демобилизации на какую-нибудь комсомольскую стройку, – сказал после кино Аркадий Головин.
– Кто это «мы»? – спросил Женька.
– Я и он, – Головин кивком показал на молча шагавшего Федю Мамонтова.
Решили. Без него решили. А с кем дружил Головин с шестого класса? Может быть, с Мамонтовым?
– Присоединяйся, – предложил Головин. – Институт подождет. Я читал, в Чебоксарах завод строят. Промышленных тракторов. Махнули бы всем отделением, а?
И Женька ответил:
– Согласен. Махнем…
Он думал, что мать приведет гостей и под этот шум конечно же Никанора. Но она пришла с Анечкой, которую нельзя было считать гостьей, потому что в их доме у Анечки был не только халат, но и постоянное место за столом, которое никто не имел права занимать, и даже жизненное пространство на кухне, куда, если она оставалась ночевать, устанавливали раскладушку. Они явились с сумками, переполненными покупками, и с огромным букетом гладиолусов.
Анечка оставила свою сумку у порога, сунула ему в руки букет, и он вдруг вспомнил, что теперь весь вечер она будет верещать своим тоненьким голоском, и так как он виновник торжества, то смыться из дома не представится возможности.
– Евгений, ты возмужал! – Анечка оглядела его со всех сторон, а он стоял посреди комнаты с букетом и улыбался. – Туся, он стал настоящим мужчиной. Туся, ты погляди, какой волевой у него профиль.
Их вдвоем он ни разу не вспоминал. Анечка была лет на десять, а то и больше старше матери. У нее была манера, как он установил еще в девятом классе, оглуплять все, к чему она прикасалась. Хорошее мамино имя Наташа в ее устах превратилось в Тусю, новый серьезный фильм – «это знаете, про то, как один вполне приличный человек оказался решительно не тем, за кого себя выдавал». Когда-то в молодости ее бросил муж, и Анечка, если что-нибудь вспоминала и хотела сказать, что дело было давно, в ее молодости, изрекала: «Это было до моей катастрофы». Он сердился на мать, что та жить не может без Анечки, и, когда хотел обидеть ее, говорил: «Вот теперь ты вылитая Анечка».
Мать работала в театре заведующей реквизиторским цехом, была председателем месткома, а Анечку за бестолковость, не дожидаясь ее пенсионного возраста, перевели из костюмерной сначала в буфет, а потом к дверям зрительного зала. И даже там, у дверей, где зритель сует за программку гривенник вместо двух копеек, она время от времени умудрялась совершать растраты и докладывать рубли из своей получки.
– Евгений, – поднялась Анечка, когда они собрались за столом и общими усилиями открыли бутылку шампанского, – я хочу объявить тост. Ты извини меня, но в этот торжественный час я хочу пригубить этот божественный напиток не за тебя, а за Тусю, за необыкновенного человека, который волей таинственных свершений природы оказался твоей матерью…
– Все-таки «оказался» или «оказалась»? – перебил ее Женька.
Анечка собрала лоб гармошкой, подняла вверх нарисованные дужки бровей и умолкла. Мать ущипнула его за ногу выше колена и кивнула Анечке:
– Он потом разберется, продолжай.
Мать знала, что она «необыкновенный человек», но одно дело знать, а другое – убеждаться, что это знают другие. Женька потер ладонью место, где она ущипнула. Не дождавшись конца Анечкиной речи, отхлебнул из бокала и стал смотреть в угол.