Текст книги "Конвейер"
Автор книги: Римма Коваленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Родня
Федька, сын Мареи
Бабушка приехала ночью. Я проснулась, а мать спит со старухой. Старуха лежит с краю, белый платочек сбился на лицо, и оттуда, из-под платочка, сап с тихим свистом. Мне было шесть лет, три года после смерти отца мы жили с матерью вдвоем, и в тот миг, заглядывая под платок, я поняла, что старуха здесь лишняя.
Примирил мешок. Он стоял у двери. Не очень большой, завязанный пеньковой веревочкой. Бабушка приехала из деревни и привезла мешок с гостинцами. Гостинцев было много, и все они лежали в большом мешке по отдельности – каждый в своем белом мешочке, зашитом сверху. На вид они не отличались друг от друга.
– Сухой гриб, – объясняла бабушка, выкладывая первый мешочек на стол, – Мареин Федька собирал. Такой хлопчик удачливый, глаз чистый, совестливый, на кого посмотрит – тому и удача.
Потом этот Мареин Федька, четырехлетний двоюродный брат, стал моей первой сердечной болью, первой ревностью, которая всякий раз, как вспыхивала, кидала меня на дно глубокой черной ямы. Наверху Федька с теми, кого я любила, – с бабушкой, Осей, Лидкой-рыжей, Мишей-маленьким, а в яме, в холоде, страхе и обиде, – я.
– Яблоки не удались, – говорила бабушка, – попадали в завязи. Одно только дерево вызрело. Федька как увидит, что кто из наших яблоко ест, аж затрясется: не ешьте, бабушка порежет, посушит и в город повезет тетке Ольге с Рэмой. Такой хлопчик, такие дети долго не живут, их на небо в ангелы забирают.
Бабушка заполнила нашу небольшую комнату белорусским говором, широкой до пола сборчатой юбкой, своими мешочками с гостинцами и рассказами о деревне. Мать опаздывала на работу, поглядывала на ходики, стучавшие на стене, вздыхала, но уйти почему-то не смела.
– Меня Архип Прасковеин спрашивает, что это за имя такое – Рэма, – чи конское, чи заморское, – говорила бабушка, – а я ему говорю – городское. Они в городе живут и по-городскому имя дают.
Когда мать все-таки осмелилась и ушла на работу, бабушка отрезала мне кусок сала, отломила от каравая горбушку и, пока я ела, приговаривала:
– Сала кусай поменьше, хлеба побольше и не глотай, не давись, пусть давятся те, кто украл или у голодного отобрал.
Она не спрашивала, как мы тут живем вдвоем, какие новости в городе. Вся жизнь в ее представлении могла быть и была только в деревне. Город для нее существовал постольку, поскольку жили в нем ее дочь и внучка.
– А это тебе от Прасковеи Архиповой, – бабушка полезла в карман своей сборчатой юбки и достала узелочек с тыквенными семечками. – Ты хоть помнишь Прасковею? Она была у нас запрошлым летом. Ты еще с ней картинку мне послала: домик с крылечком. Федька ту картинку на стену повесил, а коза в окно голову всунула и сжамкала. – Бабушка засмеялась.
Архип Прасковеин, Прасковея Архипова – у них в деревне редко кого называли по фамилии. Архип был мужем Прасковеи, а Прасковея женой Архипа. А бабушка была в деревне Евсеевой, по имени законного мужа Евсея, который погиб в японскую войну, не оставив детей. Четырех дочерей бабушка родила от моего родного деда Макара, с которым не венчалась, так как «с детьми малыми на паперти стоять можно, а под венцом – только дураков веселить».
Бабушка быстро нашла себе дело: растопила печь, стала чистить картошку, – тоненькая, с безотрывными колечками кожура крутилась под ножом и падала на стол. Я глядела, слушала бабушкины слова и страдала, не зная, что надо делать, когда вместо тебя любят другого.
– У Федьки ручки как цапельки, возьмет бульбочку, чем только те пальчики ее держат, а старается, толсто не режет, червивое место сколупнет, как выклюнет.
– Читать он умеет? – я надеялась поставить Федьку на место, опустить его с неба на землю в бабушкиных воспоминаниях. Но бабушка не собиралась давать в обиду любимого внука.
– А что в деревне читать? Это у вас тут на каждом доме понаписано и книжками торгуют. А в деревне, что надо, без всякой грамоты читают. Я вот неграмотная, а если пять рублей на деньге написано, я и понимаю что пять, а не три.
– А я все, что написано и на деньгах, и в газетах, и в книжках, умею читать. – Бабушка должна была меня полюбить и выкинуть из сердца Федьку.
– И Федька научится. Как в школу пойдет, так и научится.
Мареин Федька в тот же день поселился в нашей комнате. Бабушка загораживала его, он выглядывал из-за нее, показывал мне кулак и тут же молитвенно складывал на груди сухонькие ручки, преданно глядел в бабушкины глаза, прикидывался хорошим.
Тыквенные семечки в узелке выпирали своими шелковыми боками. Под окном рыжая Лидка разрывалась на части, вызывая меня во двор. Бабушка, занятая картошкой и Федькой, не слыхала ее криков. Я спустилась по длинной лестнице, приставленной с улицы к нашему второму этажу.
Был, наверное, конец августа, потому что в те дни мы жили Осиным школьным богатством – новым ранцем, пеналом, букварем и цветными карандашами в плоской большой коробке. Каждое утро толстый простодушный Ося оглашал двор криками, которые неслись из-за тюлевых занавесок его квартиры. Вслед за первым Осиным криком поднималось множество возмущенных женских голосов и опять недосягаемый, с рыданиями визг Оси. Со стороны могло показаться, что в семье зубного врача Розовского убивают единственного сына. Но мы стояли спокойно и ждали. Ося вел справедливый бой и всегда выходил победителем. Его мать, тетки и бабушка даже не смотрели в окна, когда он подходил к нам, отдуваясь под тяжестью груза.
Первой надевала ранец и бежала по двору рыжая Лидка. Отбежав к сараям, она тянула время, кружилась, медленно прохаживаясь взад и вперед. Мы с Мишей-маленьким глядели на Осю, приказывая взглядами призвать рыжую к порядку, но Ося молчал, и, когда она возвращалась, лохматая, готовая каждому, кто скажет поперек слово, отгрызть голову, Ося тоже ничего не говорил. Я бежала свой круг не задерживаясь, вслед за мной была Осина очередь. Хозяин ранца бежал спокойно, не торопясь, а Миша-маленький, тот просто тянулся. Мы сопровождали его. Ося и я вели Мишу за руки, а Лидка сзади поддерживала ранец. Маленький Миша продвигался деловито, всем своим видом отмежевываясь от нашей помощи. Ему казалось, что он тащит ранец с букварем, пеналом и карандашами сам.
Потом мы примеряли Осины новые ботинки. И тут не было очереди и соперничества. Ботинки были мальчуковые, ничего в них не было особенного, и мы примеряли их просто из чувства благодарности к Осе.
С новыми, незаточенными карандашами до самого обеда шла игра. Карандашей было много, всех цветов и оттенков. Когда мы их делили поровну, каждому доставалось по шесть. У основных цветов были имена. Красный – Лида, синий – Ося, зеленый – Рэма, желтый – Миша, коричневый – Мотя. Мотя торговал на углу улицы хлебным квасом, конфетами и колбасой. Был он голубоглазым и черным, похожим на свое обгоревшее заведение с голубой вывеской: «Бакалея – квас».
Карандаши играли в прятки, справляли именины, ходили друг к другу в гости, ссорились и мирились. Иногда рыжая Лидка расстраивала игру; ни с того ни с сего, прицепившись к пустяку, била по лицу Мишу-маленького или кричала на Осю: «Ах ты, зараза, хочешь, я тебе сейчас руки и ноги обломаю?» Миша-маленький закрывал лицо руками и жался ко мне. Ося собирал свое богатство и уходил домой. Лидка глядела на меня разъяренными глазами, отскакивала на середину двора и кричала что есть мочи. На двух этажах нашего кирпичного дома было слышно, как она позорила меня.
– «Мой папа в Ленинграде, он летом приедет»! – Лидка кривляла голос, передразнивая меня. – Знаешь, где твой отец? Твой отец пасет овец! «Иди домой, я драников на сале напекла!» – это Лидка передразнивала мою мать. – Дров нет, бульбы нет, а они драники едят!
Можно было бы однажды пожертвовать своей жизнью, вцепиться в Лидку и задушить ее, заткнуть ей навсегда глотку. Но останавливало то, что в Лидкиных криках все было правдой. Отец мой умер, и никакого другого отца в Ленинграде не было. И мать звала из окна есть драники на сале, а дома говорила: «Мой ноги и ложись спать. Кто на ночь наедается, тот всю жизнь животом мается. Утром я тебе драников напеку». Утром про драники вспоминать было некогда, мать спешила на работу, я – в детский сад.
– За столом поднимай руку и не бойся никого, – учила она меня, когда мы выходили из дома, – говори: я не наелась, дайте добавку.
Лидка получала свое в субботу вечером, когда ее отец, черномазый сумасшедший сапожник, напивался и начинал буйствовать. Лидка выскакивала во двор, сапожник настигал ее, хватал за голову и мазал сажей лицо.
– Ах ты, зараза, холера рыжая, я тебе руки и ноги в другой раз обломаю!
– Так и надо, так и надо, – мстительно поддакивала я, свесившись из окна.
Лидка поднимала черное лицо, и ненависть ее, как по проводу, устремлялась ко мне. Справиться с отцом у нее не было сил, и она свою злость выливала на меня, Осю и Мишу-маленького. Это был замкнутый, заколдованный круг – мы, Лидка и ее отец. Но тогда мне казалось, что Лидка – зло, а сапожник – возмездие.
В то утро никого из них во дворе не было. Лидка, проверяя, дома ли я, покричала под окном мое имя, я не решалась при бабушке отозваться, взяла узелок с семечками и выскользнула за дверь. В это время я всегда была в детском саду и теперь наслаждалась нежданной свободой.
Лидкины вострые глаза сразу проткнули узелок в моей руке, и рыжие кудри засияли добром и любовью. Лидка не унижалась до попрошайничества – дай! Она уж если что выманивала, то так очаровывала свою жертву, что та, забыв о себе, не делила, а отдавала все до последней крошки. Только Миша-маленький малостью лет был защищен от Лидкиных чар. Он крепко сжимал в кулаке конфету, и Лидке стоило большого труда задурить ему голову и цапнуть добычу.
Потом появился Ося. Ему важен был сам факт, что я во дворе, он и не заметил узелка. За ним вывалился из дверей первого этажа Миша-маленький. Мы отправились к забору, в тени которого полегла от нашей летней беготни пыльная колючая трава, уселись на нее и поделили семечки на четыре части. Сначала большие, потом средние, потом те, что вылущились из скорлупы.
– Бабушка столько всего привезла, – хвасталась я, – десять мешков. Мешок сала, мешок орехов, мешок яблок сушеных… еще грибов, малину сушеную, липник.
– Что такое липник? – спросил Ося.
– Она все время будет дома сидеть? – спросила Лидка.
Добрая бабушка, любящая Федьку оттого, что не видала других, более стоящих детей, домывала пол, когда я – впереди, Ося, Лидка и Миша-маленький – за мной – выстроились у двери. Бабушка выглянула и приказала:
– Стой, а то нанесешь грязи. Я тебе сейчас трапку постелю.
Она вынесла мокрую тряпку, разостлала ее у порога и тут увидела мою компанию.
– Это кто и зачем сюда?
Я не знала, кто они. «Мои друзья» – таких слов у меня еще не было.
– Бабушка, дай нам чего-нибудь, яблок сушеных и орехов.
– Липника дайте, – добавил Ося.
Почему-то этот липник больше всего разозлил бабушку.
– А ты этот липник собирал? – напала она на него. – Ты его сушил? Тебя батька с маткой учили под чужими дверями попрошайничать?
Она глянула на меня, и я замерла, как кролик, под ее взглядом.
– Где семки?
– Миша-маленький протянул руку и разжал кулак, на потной ладошке лежали два тыквенных семечка. Бабушка чуть не заплакала:
– Веди их всех в хату. Раздай все. Раз такая у тебя голова соломенная – все им отдай. Федька яблочка не съел, а эта готова все чужим отдать. Бедная моя Ольга, что же это выросло у нее? – Бабушка неожиданно умолкла на высокой горестной ноте и вдруг деловым голосом спросила: – Где трапка?
Я сразу не поняла, о чем она спрашивает. А когда поняла, ее уже не было. Она неслась по коридору, потом был слышен стук ее деревянных подошв на лестнице. Сбитые с толку, униженные и притихшие, мы двинулись за ней. Когда мы спускались с лестницы, бабушка уже шла нам навстречу, шла медленно и била на ходу о колено белым полотняным лоскутом, вытряхивая пыль от семечек.
Лидка торжествовала:
– Она тебе задаст. Она тебя на горох коленями ставить будет.
Я поверила. В одном из мешков вполне мог быть горох. Бабушка свалилась на мою голову, как божье наказание, и я уже не хотела ее любви, не ревновала к Федьке. Представить, что жизнь ее в городе явление временное, надо только подождать, потерпеть, опыта не было, и я решила уйти из дома. Уйти насовсем, куда глаза глядят.
Почему-то мы ушли вдвоем с Мишей-маленьким. Запомнился конец дня, сумерки, деревянные столы городского базара, на которых там-сям валялись морковинки и темно-зеленые листья скороспелой капусты. Миша плакал. Я пугала его: будешь плакать, брошу одного, а сама сяду на поезд и поеду в Ленинград. Миша боролся с рыданиями, хватался за полы моего платья и сквозь слезы обещал: «Не буду плакать».
Когда он мне стал непосильной обузой, я предложила отвести его на нашу улицу, чтобы уже оттуда он добрел до дома. Миша взмолился:
– Не хочу домой. Поехали в Ленинград.
Нашли нас на станции. Мать, как в щипцы, взяла мою руку, дорогой дергала ее, выводя меня из спячки.
– В детский дом отдам. Там тебя воспитают.
Комната была жарко натоплена. Посреди на двух табуретках стояло цинковое корыто. Бабушка в своей юбке, надетой поверх холщовой нижней рубашки, с тонкой косицей на спине, раздевала меня, ругала мать:
– Сова своего совенка больше любит, чем ты дитя. Одни ребра, только что под платьем не видать. Как это оно у тебя еще не завшивело, колтуном не взялось.
Она мылила мне голову бруском стирального мыла, отводя ладонью волосы назад, я жмурилась, подтягивала от страха плечи к ушам, она успокаивала:
– Не бойся, не сплющивай вочки. Мыла не надо бояться, мыло к умным – пряником, а к дурным – сатаной.
Поставила меня посреди корыта, обдавала из ковша чистой водой, приговаривала:
– С плечиков – вода, с Рэмочки – худоба.
Но утром Федька опять втерся между мной и бабушкой.
– В детский сад ей надо, – сказала мать, – нельзя, когда хочешь, не ходить. Там кормят, спят после обеда, музыкальные занятия…
– Когда уеду, тогда и пойдет, – ответила бабушка. – Мы с ней и не поговорили еще. Я ей и про Федьку не рассказала.
– Вечером бы рассказала. Выходной будет.
Мать боялась бабушку. Сидела на стуле, как на лавке во дворе, поглядывая по сторонам, не находя себе дела. Когда бабушка вышла на кухню, мать шепнула мне:
– Про Новый год ничего не рассказывай.
На Новый год мать устроила, как она называла, вечер. Была моя воспитательница из детсада Женя, еще две женщины, Игнат и двое военных. Стол выдвинули на середину, покрыли белой скатертью, кто-то принес патефон. Я уснула под крики и смех за столом. Если нельзя – я не буду про это рассказывать. И на всю жизнь запомню – вино на столе, веселые шумные женщины, ребенок в углу комнаты за печкой – это такое, про что рассказывать нельзя.
Бабушка разложила на столе невиданной красоты материю. По желтому сатиновому полю фиолетовые и красные цветы. Материя блестела, переливалась так, что глядеть на нее нельзя было не моргая. Бабушка кроила мне платье. Потом примеряла.
– Не бей хвостом, не дергай коленом. Стой, как неживая.
Шила и рассказывала:
– В тот год хлеб на рождество у всех кончился. Картошка в марте еще кой у кого была. Снег затянулся, травы никакой. А тут нам постояльца приводят из сельсовета. На ночку. Ну, разделся, сел за стол. Мужик справный, сытый. Не околеешь, думаю, если пустой картошки поешь. Потом сжалилась, молока ему отлила, а сама говорю: «Приехал бы ты, дороженький, осенью. Мы б тебя и салом, и яблоками, и самогонки бы расстарались». А Федька, значит, в уголку сидит, слушает. Слушает, слушает, а потом как закричит: «Ба-а-ба! У тебя в погребе сало есть. И грибы соленые. Ты, баба, если не хочешь давать, так хоть не обманывай». Ну, что будешь с таким делать? Кто его учил таким быть? Такой уродился и вот живет.
Бабушка качала головой, делала вид, что осуждает Федьку, а на самом деле удивлялась и одобряла, что он такой.
– Один раз иду по берегу. Летом это было. Сидит Федька под солнышком. Головка светится, как снопок золотой. Увидел меня и говорит:
«Баба, сядь, я тебе чегось покажу».
Села я с ним рядышком.
«Смотри, – говорит, – баба, речка бежит. Мы с тобой сидим, а она бежит. И солнце вон на небе, а потом тоже убежит. Кто это все так, баба, сделал – и речку, и небо, и что трава из земли растет?»
«Бог, – отвечаю, – внучек, сделал. Больше некому».
«И человека бог сделал?»
«Тоже он. Человека, думаю, труднее всего ему было делать. Человеку он голову, ноги, язык дал. И сказал: живи своим умом. Вот и живет человек своим умом. У кого ум умный, у того и язык лишнего не сболтнет, и ногами работы меньше».
Далеки от меня были все эти Федькины заботы. Платье бабушка шила на деревенский манер – за колено, с длинными рукавами. В таком платье только Лидку радовать.
– Бабушка, пусти меня во двор.
– А кто мне нитку вдевать будет? И что ты на том дворе забыла? Они ж только и глядят, как бы перехитрить тебя, как бы у тебя чего выманить.
– Так только Лидка глядит.
– Все так глядят. Ты особенно не доверяйся людям. Они как увидят, что человек доверчивый, одну только правду в жизни блюдет, так и завертят, закружат в своих хитростях. У тебя хоть характер есть – вон вчера с дому сбежала, еще какой бы час – и не нашли бы, съехала бы в Ленинград. А у Федьки и характера нет. Он бы не только семки, он бы все тут до нитки пораздал.
Бабушка не верила людям, больше всех на свете любила Федьку, но она все-таки любила и меня. Когда я заплакала, примерив готовое платье, она испугалась, заохала, посадила меня на колени и стала припевать, успокаивая:
– Подошьем платье. Пусть ноги, как палки, торчат, пусть мухи смеются: что-то там за тонко ножка? А рукава обрезать не будем. Зимой пальтишку скинешь – а платье и по лету и по зиме.
Игнат появился вечером в выходной. Увидев меня во дворе, подошел.
– Мамка дома?
Меня всегда передергивало от этой его «мамки», никто так не называл матерей в нашем дворе. Был Игнат черноволосый и смуглый, с настороженным взглядом под густыми черными бровями. Носил хромовые сапоги, правую руку держал постоянно в кармане, подняв кверху плечо. Лидка, завидев, как он осторожно, словно кого выслеживая, движется по двору, бросалась к нему со всех ног, заглядывала в глаза, что-то быстро говорила в ответ на его вопросы. Игнат доставал правой рукой из кармана мелкие деньги и отдавал их Лидке, не считая и не глядя на нее.
В этот раз Лидка прозевала Игната, и тот подошел ко мне.
– Мамка дома?
– Дома.
– А эта – мать ее, твоя бабушка?
– Тоже дома.
Игнат вздохнул, я подняла голову и столкнулась с его горящими в густой черноте ресниц глазами.
– Может, мне туда не ходить? – спросил он.
Игнат заискивал передо мной, чего-то боялся…
Скорей всего, я посоветовала ему не отступаться, идти, потому что он окинул взглядом наше крыльцо, бегущее на второй этаж, и с места в карьер помчался по ступенькам вверх.
А через несколько минут по этим же ступенькам не спеша спустилась бабушка. Лицо ее светилось радостью, празднично светился и новый белый платочек в черную крапинку.
– Пойдем со мной, – сказала бабушка, – покажешь, где тут у вас магазин.
Мы дошли до угла. Мотя, стоявший на пороге своей лавки, сказал бабушке:
– Здравствуйте. С приездом вас. Если ваш гость дал деньги, то все, что вам надо, можно купить здесь, – Мотя вытянул руку, повернулся к нам спиной, приглашая следовать за собой.
Бабушка не спросила: откуда вы знаете, что гость дал деньги? У Моти всегда был вид знающего все. Игнат, наверное, дал хорошие деньги, потому что бабушка купила круг дорогой колбасы, большой кулек пряников и немножко конфет – по штучке-две шоколадных, разных сортов.
Мне она дала пряник. Подержала в руке конфету и тихонько, чтобы я не видела, выронила ее обратно в кошелку, а мне достала из кулька пряник.
– Иди на улицу. Иди на солнышко.
На крыльце Мотиной лавки, откусывая мятный пряник, я терпеливо ждала, когда она купит то, на что смотреть мне нельзя, – бутылку вина. Потом я бежала домой, то и дело подпрыгивая, предвкушая веселое застолье.
У ворот нашего дома бабушка охладила мой пыл. Дала еще пряник и конфету «Василек», шепотом приказала:
– Иди гуляй. Домой, когда позову, придешь.
Это она могла в своей деревне перед Федькой устанавливать такие правила, мне они не подходили.
– Я домой хочу.
Она поглядела на меня с сожалением, посторонилась, пропуская вперед.
– Настырная ты, – говорила вслед, – Ольга с тобой свою жизнь не устроит. Пришел этот, черномордый, а ты тут как тут – третья. А зачем ты ему? Поглядит он, поглядит на тебя и уйдет.
– Он и так уйдет, – объяснила я ей, – он всегда уходит. Нет его, нет, мы уже забудем про него, а он возьмет и появится.
– Постой, – бабушка схватила меня сзади за подол, – а кто он такой? Кем работает?
– Никем, – я знала, что этого говорить нельзя, но что-то уже тащило попугать бабушку, – бандит он. Тюрьма по нему плачет.
– О господи! – Бабушка вскрикнула и опустилась на ступеньку. – Он же прирежет вас.
За стол с собой меня не посадили. Отправили гулять во двор. Вечером, когда я лежала в постели, а они мыли посуду, бабушка допытывалась у матери:
– Добрый он человек, только вид звероватый. Почему говорят, что бандит он?
– Цыган он по отцу, а не бандит, – отвечала мать, – замуж меня зовет. Говорит, если соглашусь, то в другой город жить поедем, чтобы никто не знал, что Рэма ему не родная.
– А ты что?
– Чувства у меня к нему нет.
– Чуйста, – сердясь повторила бабушка, – какая чуйста, когда дите у тебя. Ты что про себя думаешь? Что приданое тебе кто с неба скинет? Нищая ты, как травинка среди камней в этом городе. Если человек хороший…
Она уговаривала мать идти замуж за Игната. Но та будто не слыхала ее слов про замужество. Ударили и оскорбили ее совсем другие слова.
– Нет у нас нищих, – сказала мать, – и богатых нет, и нищих нет. Живем по-среднему, много чего не хватает, но не это главное в жизни.
Бабушка не спросила: «А что главное?» Не могла ее дочь, родившаяся в деревне, живущая в городе, как травинка среди камней, знать ответ на такой вопрос.
В сентябре, за несколько дней до того, как бабушке уехать, случилось много событий. Миша-маленький нашел на улице, недалеко от Мотиной лавки, десять рублей. Лидка проворонила эту находку, и Миша отнес деньги домой. Назавтра весь двор обсуждал поступок Мишиной матери. Она написала про эти деньги объявление и вывесила его на углу дома, рядом с почтовым ящиком. Мишу весь день не выпускали во двор, чтобы он не разболтал кому не надо, в каких купюрах были найденные деньги – рублями, пятерками или одной бумажкой. Лидка объяснила нам, что, если бы он это сказал нечестному человеку, тот вполне мог потребовать найденные деньги себе. Нечестный человек сказал бы: «Я потерял три трешки и один рубль. Отдайте мне мои деньги».
Вторым событием была Лидкина папка с шелковыми шнурками и золотым словом «Musik» на красной поверхности. Появление у Лидки этой папки затмило Мишкину находку, ослепило нас ярким светом непонятной и прекрасной жизни.
А это было так. Лидка пошла на базар за картошкой и по дороге вдруг увидела в палисаднике возле одного дома человек двадцать, а то и побольше – взрослых и детей. Дети были нарядные, взрослые волновались. Любопытная Лидка походила между ними и очень быстро поняла, что происходит. Открывалась музыкальная школа, и эти дети дожидались приемных экзаменов. Лидка заняла очередь и побежала на базар. Когда вернулась, экзамены были уже в разгаре, и через полчаса она вошла в комнату, где сидела комиссия. А еще через полчаса члены экзаменационной комиссии вышли из-за стола и окружили ее.
– Ты должна обязательно учиться в музыкальной школе, – говорили они, – у тебя абсолютный слух. Чтобы ты не передумала, мы дарим тебе эту папку для нот.
Лидка рассказывала все это, и ее рыжие волосы уже не торчали, как прежде, вихрами, а спадали на плечи медными благонравными колечками. Она сразу, в один час, изменилась. Перестала носиться по двору, дразнить маленького Мишу, меня и Осю, а потом и вообще исчезла. Мы изредка видели ее. После обыкновенной школы Лидка со своей папкой шла в музыкальную и там была до самого вечера. Пианино у нее дома не было, и она урывками, когда освобождался инструмент в музыкальном классе, занималась на нем, пока ее не сгоняли.
Мишины десять рублей и Лидкина музыкальная школа на время затмили одно важное событие, которое случилось: Ося, которого тетки и мать обычно не могли дозваться на обед, вдруг подошел ко мне и попросил:
– Вынеси хлеба.
Я удивилась, Ося никогда не то что не просил, но даже не брал еду, когда ему давали. Он отдавал свою долю Лидке и мне, иногда перепадало от него и Мише-маленькому. Само собой разумеется, что, когда Ося попросил хлеба, я, забыв все запреты, повела его домой.
Бабушки не было. Мы поели картошку с салом, попили чаю, поделив пряник на двоих. Я не спрашивала Осю, что у него случилось дома, отчего он такой голодный. В таких случаях я все знала сама. И тут придумала – обвалилась плита, и кастрюли с обедом, полки с хлебом, все рухнуло в огонь и сгорело.
– Ты не знаешь, где родильный дом? – спросил Ося.
Я знала. Родильный дом был там же, где больница, на улице Северной, недалеко от центра. Ося открылся мне. Никакая плита не обвалилась. Они просто перестали варить обеды с того времени, как привезли из родильного дома Анечку. Анечка доводилась Осе родной сестрой, и он по праву ближайшего родственника решил отнести и сдать ее обратно в родильный дом. Я, конечно, вызвалась в этом помочь ему.
Не помню, что нас отвлекло от этой опасной операции. Может быть, появление Игната. Игнат пришел неожиданно, и они с бабушкой весь вечер пытали меня, хочу ли я уехать в большой город, хочу ли, чтобы у меня была меховая шапка и новые ботинки.
Я почему-то отвечала, что не хочу, а сама не отрываясь глядела на дверь, за которой в коридоре ждал меня Ося. Потом пришла мама. Я выбежала в коридор, Оси там не было. И во дворе его не было.
Игнат в тот вечер ушел от нас, как мне показалось, навсегда. Когда я вернулась домой, бабушка и мама молчали, не глядя друг на друга.
– Ты еще с ней хлебнешь лиха, – сказала обо мне бабушка. – Она еще на тебе поездит, если ты будешь ей потакать. Федька никогда бы себе такого не позволил.
Я понятия не имела, о чем она говорит, чего бы «такого» не позволил себе Федька, но ясно было, что он родился и жил только для того, чтобы было чем попрекать меня.
– А ты, бабушка, – сказала я, – если так любишь Федьку, то и ехала бы к нему, а то все не едешь и живешь здесь.
– Уже такая гадость! А что будет? – бабушка смотрела на мать, на меня ей смотреть было противно.
– Надо было этого Федьку, как родился, сразу обратно в родильный дом…
– Замолчи! – Мать положила руки на стол, опустила на них голову и засмеялась.
Утром мы провожали бабушку в деревню.
– Я на тебя не обижаюсь, – говорила мне бабушка, – ты еще маленькая, розум у тебя детский. А на Федьку зла не держи. Он тебе родной. Других родных братьев и сестер у тебя нет. Станете большими и будете друг дружку поддерживать: в беде – помогать, в праздники – радоваться вместе. Ты пошли ему картинку на память, нарисуй своей рукой. А он, детка золотая, спасибо тебе скажет. Когда писать научится – письмо тебе пришлет.
Я слушала бабушку и не могла победить в себе злого, ревнивого чувства к Федьке. Не имел он права быть лучше всех. Не имел права считаться моим единственным двоюродным братом. У меня без него уже хватало родни.
– Я ему тоже письмо напишу.
Письмо я написала на белом в линейку листке печатными буквами. Написала, что Миша нашел десять рублей, что у Лидки красная папка, у Оси сестричка Аня и ранец. Все это было сообщено ему, чтобы в конце сказать: «А ты, Федька, – дурак».
Я представила, как Федька прочитает письмо, когда научится читать, какое у него будет несчастное лицо, и мстительно сжала губы.
После войны мы не скоро вернулись в родные края. Я закончила школу, поступила в университет, на третьем курсе вышла замуж. Когда родилась дочка и навсегда отрезала от меня первую, переполненную событиями и страданиями часть жизни, я стала иногда вспоминать наш двор, Осю, Лидку и Мишу-маленького. Где-то они?.. Однажды на афише я увидела Лидкину судьбу. В город приехала пианистка Лидия Коршун. Я сразу поняла, что это Лидка. Она вышла замуж и поменяла фамилию. Побежала на концерт, но это была не та, другая Лидка. Про Осю и Мишу-маленького я никогда ничего не слыхала.
Бабушка приехала к нам, когда ее правнучке Томке было два месяца, и дорастила ее до школы. У бабушки я нашла как-то справку, которая за ненадобностью попала в ее бумаги, да там и застряла. Не прочитал Федька моего детского злого письма. Не научился читать. В справке было написано, что она «дана в том, что Федор Гутников шести с половиной лет погиб в лазарете партизанского резерва от кашля».