Текст книги "Конвейер"
Автор книги: Римма Коваленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Девочки засмеялись. Мать вошла в залу. Лукьяныч поднялся, с лица еще не сошло оживление от разговора. Девочки тоже поднялись. Томка уставилась на бабушку, мол, явилась, ничего хорошего уже не будет.
– Смотрите так, будто и не ждали, – сказала мать, – а ждать надо было, я не только тут живу, я, между прочим, тут еще и хозяйка.
– Пошло-поехало, – сказала Томка, – теперь будешь утверждаться на наших костях. Пошли, Лариса.
Они ушли, а Лукьяныч опустился на стул, покосился на меня, сложил перед собой руки на столе.
– Переживаешь за Николашу? – спросила мать. – А чего за него переживать? Жив-здоров, голова кудрявая, сел на мотоцикл и укатил.
– За тебя переживаю, – ответил Лукьяныч, – не можешь ты по-настоящему доброй быть. Я же к твоей Томке как к родной отношусь.
– Намекаешь, что вот она, – мать вытянула палец в мою сторону, – денег на Томку не всегда дает, что девочка на нашем живет?
– Что ты городишь? Какие деньги? Я их всю жизнь свою не берег. И тебе денег не жалко на шубку Катеньке, ты отца ее полюбить не можешь. Привык, говоришь, с детства двум дядям в карман глядеть. А что двухлетним в землянке жил, что матери лица не помнит – это мимо сердца твоего проходит.
– А какое мое лицо Рэмка помнит? С голоду какие лица бывают, знаешь?
Мать заплакала. Лукьяныч подошел к ней, положил ладони на ее голову.
– Сил никаких нет на вас глядеть, – сказала я, – что вы друг другу сердце рвете? Поженились, так и живите как нормальные старики.
Мать сняла с головы руки Лукьяныча.
– Видали! – Слез на ее лице как не бывало. – Где это ты тут увидела стариков? Лучше сама живи как нормальный гость, раз уж приехала.
Она умела отчуждаться, на словах показывать свою независимость. А Лукьяныч не умел. Страдал за нее, за меня, за Николашу. Мне не нравился Николаша. Рабочий человек, слесарь, а живет, как кулачок, – иметь, иметь, больше ничего в душе не присутствует. Сначала – мотоцикл, теперь – машину, деньги на машину копят, а девочкам на шубки клянчат.
– Ни при чем тут тяжелое сиротское детство, – сказала мать Лукьянычу, когда я примолкла, стала вести себя как гость, – тут что-то другое виновато. Обязаны мы им, обязательство выдали, что будут жить хорошо, лучше нас. А что под этим «хорошо» подразумевать, не обговорили.
…Пятьдесят рублей – деньги не маленькие. Лукьяныч рассказал мне, куда его завели эти деньги. Ходил, думал, где бы достать, и вдруг осенило: «спидола»! Его собственный приемник, который остался у брата Бориса. Приемник – в комиссионку, пока будет продаваться, можно занять. Забота, давившая плечи, свалилась. Лукьяныч позвонил брату, спросил, будет ли тот дома в пять часов. Борис ответил, что постарается.
И в самом деле постарался. К приходу Лукьяныча был уже дома, сам дверь открыл, и жена его тоже в коридоре стояла, улыбалась, встречая дорогого гостя. Вот ведь как все перевернулось. То, бывало» когда он у них жил: Ваня, открой, звонят! Сами никому не открывали. А без него научились, оба выскочили на звонок.
У Лукьяныча не было ни счетов с братом, ни обид, одна благодарность, что приютил, когда ему жить стало негде. Женился старший племянник Феликс, за ним Николаша, и Лукьянычу пришлось искать себе новое пристанище. Для общежития он уже стар, да и негоже было брату директора самого большого в городе завода жить в общежитии. Жена Бориса поставила в комнате без окон, так называемой библиотеке, раскладушку, на ней и стал спать Лукьяныч. Ел вместе с хозяевами. Денег с него ни за еду, ни за квартиру не брали. Лукьяныч оплачивал прежнюю свою квартиру, а остальные деньги от зарплаты отдавал племянникам.
Женитьба самого Лукьяныча упала на всю семью обидой и позором. Это было со стороны Лукьяныча не просто неприличным поступком, это было безумством. Тайком, за его спиной, снарядили к невесте жену Бориса, она должна была раскрыть глаза моей матери на всю абурдность этой затеи. Мол, Лукьяныч – бирюк, нелюдимый человек, кроме племянников, в его сердце никого нет и быть не может. Жена Бориса взяла коробку конфет, бутылку вина и на такси подъехала к дому невесты. Пробыла там минут пятнадцать, коробку привезла нераспечатанную, а бутылка, как она потом рассказывала, «летела через кухню, через крыльцо и посреди двора – вдребезги». Уже после свадьбы кое-как помирились, ходили друг к другу в гости, носили цветочки до того самого застолья в доме Бориса, когда Лукьяныч дернулся на звонок, хотел бежать в прихожую, открывать дверь запоздавшему гостю. Мать сказала: «Сиди. Невеликие бары, сами откроют». В тот вечер Борис и жена его окончательно с ней поссорились.
И вот Лукьяныч, гонимый нуждой, явился. В столовой стол накрыт. Скатерть белая, закуски, бокалы хрустальные. Не ожидал Лукьяныч такого приема, стыдно стало за свой корыстный приход. Сел за стол, вздохнул тяжело: где же эти пятьдесят рублей взять? Понял, что приемник забирать нельзя, неудобно. Они его вон как встречают, а он, оказывается, за своим барахлом притащился.
– Поешь сначала, – сказал ему брат, – поешь перед рюмкой, а то захмелеешь, жена тебя и домой не пустит.
И тут Лукьяныч подумал: «Чем же он у них был в жизни? Чего простить не хотят?» Выпил рюмку, закусил грибком, потом розовой рыбкой и спросил:
– А вы как живете?
Борис и жена переглянулись, ответил брат:
– Ершистый ты стал. Изменился. И правильно. Знаешь, как тебя Николаша прозвал? Хитрецом. Точно, между прочим, имечко выбрал. Такой был тихий, такой молчун, пока нуждался в нас. А теперь – смотри-ка – не узнаешь. – Борис вдруг затрясся в смехе, собираясь сказать что-то очень смешное. – Ребеночка не запланировали? Племянничка нового мне не поднесешь?
Лукьяныч покраснел. Жена Бориса, удушливо засмеявшись, поднялась из-за стола, вышла из комнаты. Лукьяныч налил себе вторую рюмку и выпил, не закусывая.
– Что еще умного скажешь, брат Борис?
Тот стал просить прощения.
– Ну, прости. Мы же свои. Ну, пошутил. Грубо, но не надо обижаться. Говори, зачем пришел. Я же чувствую, не просто так пришел. Говори, пока жены нет.
Лукьяныч взял графинчик и Наполнил в третий раз рюмку. Перед тем как выпить, сказал:
– Полсотни хочу у тебя занять. На полтора месяца. До квартальной премии.
Борис, поглядывая на дверь, подошел к книжной полке и вытащил из тома энциклопедии две двадцатипятирублевки.
– Держи. Отдашь, когда сможешь, не колотись с квартальной премией, неси ее домой, радуй Ольгу. А за эти деньги пусть Николаше стыдно будет. Хотя стыдиться особо нечего, дядьки у него хоть куда. Пока живы, в обиду не дадим!
– Пока живы, – согласился Лукьяныч, – а потом что? Ты бы, между прочим, о жене подумал. На работу определил. Ведь, не дай бог, что с тобой случится, у нее и пенсии не будет.
– Все? – спросил Борис. – Все сказал? Или еще какая просьба имеется? – От возмущения он закашлялся, замахал руками: уходи, не доводи до греха.
– Воды выпей, – сказал ему на прощанье Лукьяныч.
– Сам не знаю, как я оказался в промтоварном магазине, – рассказывал мне Лукьяныч. – Продавщица ни в какую. «Завтра приходите. Видите, кассир уже деньги считает. Пять минут до закрытия». А я вцепился в бусины, схватил их в кулак, они так и повисли. Продавщица боялась потянуть, нитка могла разорваться, выписала чек. Так я с этим ожерельем и попал к кассе. Заплатил пятьдесят рублей, положил эти индийские бусы в карман, а вот сегодня протрезвел и думаю: это Ольге свадебный подарок, я ей тогда ничего не подарил.
Лукьяныч глядел на меня тревожно и вопрошающе. Я думал, что он ждет моего одобрения, но оказалось, что он не договорил.
– Тут закавыка с Томкой, – он опустил глаза, – Ольга под злую руку говорила что-то про деньги за нее, что ты недодаешь. Ты об этом забудь. Ты просто дай мне в долг полсотни до квартальной премии.
Митя
Мой кабинет – суровое существо. Окно с железной решеткой, лампы дневного света на низком бугристом потолке. Старинный черного дерева письменный стол. Стулья с высокими спинками чинно стоят вдоль стен. Уборщица Люся строго охраняет казенный сумрачный вид этой комнаты. Каждое утро она убирает со стола синие папки и кладет их на полочку между тумбами, туда же складывает забытые с вечера кошелек, листок с записями, иногда губную помаду или перчатки. Люсе надо, чтобы в кабинете ничего не торчало и не валялось на виду. Только копейки, которые она находит во время уборки, Люся кладет на поверхность стола орлом вверх.
Я зажигаю свет, вешаю плащ на гвоздь, скрытый от глаз книжным шкафом, и с неприязнью гляжу на гривенник посреди стола: вот тебе на твое сиротство, а может, кто и вернул то, что передала. Мне не нравится Люсина мелочность, это как намек: она здесь подлинная хозяйка, а я всего лишь дневная жиличка. В Люсиной безмерной аккуратности мне мерещится вызов: обрадовалась, расселась, получила докторское звание и сразу в начальницы, в директорское кресло. Невдомек ей, что мне не очень удобно в этом кресле. Мне бы и в самом деле лупу и – в общий зал, за стол с архивной папкой, но я уже не первый год завалена казенными бумагами, ставлю резолюции на запросах, копиях, просьбах, заседаю, сама созываю совещания. Бывают нежданные радости, случаются веселые минуты, но в основном жизнь движется без особых праздников, слава богу, в характере нет способности скучать в работе.
Пенсионер по фамилии Цыплаков прислал недавно переплетенную автобиографию-исповедь с приложением. Приложение – отдельно переплетенный альбомчик – отзывы газет, журналов, издательств. В последнем отзыве: «Ваш труд, может быть, пригодится будущим исследователям, в нем есть крупицы нашей эпохи. Если вы, как утверждаете, бескорыстный человек, – определите свое жизнеописание в архив. Со временем, кто знает, оно приобретет свое значение». Меня тронула доверительность – «кто знает»… Другие рецензенты учат, тыкают в недостатки, советуют читать Горького и Толстого, а этот – безбоязненная душа – отправил в архив. Они мне оба понравились. Цыплаков начал свою исповедь так: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана. Отец был старый (40 лет), а мать отправилась в замужество неполных семнадцати».
Сегодня утром на творениях Цыплакова лежала записка: «Римма Михайловна! Если можно, оставьте эти книги дня на три. Я их читаю. Люся».
Мы с ней изредка переписываемся. Перед праздниками я оставляю на столе флакончик духов с поздравительной открыткой. Иногда я прихожу на работу раньше обычного, и тогда, здороваясь в коридоре с приветливыми женщинами в черных халатах, стараюсь угадать, которая из них Люся.
В этот день Митя проник ко мне без пропуска. Когда человек ничего не видит вокруг, его тоже не замечают. Митя позвонил из автомата, я тут же собралась заказать ему пропуск, а он уже протискивался в приоткрытую дверь, мой бывший зять, несостоявшийся родственник, моя боль, досада и печаль. Как всегда, он был неловок, дверь приоткрыл чуть-чуть и в эту щель, налегая плечом на косяк, просунул ногу, портфель, потом появилась голова, и растерянные глаза нашли мое лицо. Он скривил губы, собрав на лбу морщины. Я поняла, что он улыбнулся.
– Садитесь, Митя.
Он сел, оглядел мебель и остался ею недоволен.
– Вы всегда сидите в этой комнате?
Я кивнула – всегда.
– Я представлял по-другому. Что-то вроде библиотеки. А где сам архив?
– Кругом. На всех этажах и в подвале.
Он помолчал, снова с неодобрением оглядел по очереди темно-красную штору на окне, стулья с высокими спинками, старый диван и спросил:
– А в архиве есть мыши?
Господи, как он будет жить дальше? Я протянула ему расческу:
– Причешитесь, Митя. Нету здесь мышей. И вообще в архиве не может их быть.
Он раскрыл портфель и тут же, подняв брови, стал вспоминать, зачем его раскрыл, положил туда мою расческу и долго закрывал замок.
– Вы уже все знаете?
Он не смотрел на меня. Он всегда так не смотрел. Но сегодня и я не могла на него смотреть.
– Знаю, Митя. Лучше бы мне этого не знать.
– Я сейчас ее видел. Мы сидели на скамейке. Она сказала, чтобы я больше не приезжал.
– За что вы оба мучаете меня? Что я могу?
– Ничего, ничего, – он и рукой помахал, чтобы успокоить меня, – я сейчас уйду. Я уезжаю. У меня поезд в десять вечера.
Что мне сказать… Он ведь половины не слышит из того, что ему говорят.
– Как вы жили эти месяцы, Митя? Я каждый день о вас думала.
– Двадцать шестого апреля думали?
Я отвыкла от него и не поняла вопроса. Он повторил:
– Двадцать шестого апреля думали обо мне?
– Кажется, думала.
– В этот день мне исполнилось тридцать лет. Я на восемь лет старше ее. Может быть, поэтому так все и получилось.
Он заплакал. Прижал ладони к лицу, и слезы просочились через плотно сжатые пальцы. Я повернула в двери ключ, подошла к нему, села с ним рядом, хотела тоже заплакать и не смогла.
– Что делать, Митя. Надо это пережить. Только пережить, больше ничего не поможет.
Он поднялся. Стоя ко мне спиной, долго вытирал лицо рукавом и полой пиджака, у меня тоже не было платка, и это все было мучительно. Не поворачиваясь, он сказал:
– Я пойду. Наверное, мы с вами уже никогда не увидимся.
Я знаю одно: если человек ушел навсегда и жизнь от этого остановилась, надо бежать вдогонку, настигнуть его, просить прощения, обещать невыполнимое. Пусть от этого ничего не изменится; но тогда уже мы оба уйдем друг от друга – он в одну сторону, я – в другую. Что-то есть в этом спасительное. А вот когда один уходит, а другой остается на своем месте – дышать нечем. Я надела плащ и побежала вслед за Митей. Но не догнала, не нашла.
Сколько же он был в моей жизни? Мой зять, мое недоумение и страх. Три года и два месяца. Томка тогда закончила первый курс и укатила на практику, в Вологодскую область. Село Ферапонтово… Я никогда не слыхала о нем и краснела, когда знакомые говорили:
– Как же! Ферапонтово! Знаменитый монастырь, фрески Дионисия…
Кто-то спросил:
– Сколько лет дочке? Не боишься?
– Чего?
– Ну, там же со всех концов эти вольные люди – художники.
Томке в то лето исполнилось восемнадцать. Я не боялась, что там, вдали, где они живут всем курсом, может произойти что-то такое, чего не могло бы произойти в любом другом месте. Мне тоже было восемнадцать лет, и тоже были институт, практика и сенокос в деревне. Мы жили в школьном спортзале. Два курса исторического факультета разместились под одним потолком: у каждого свой матрац, одеяло, свое маленькое собственное хозяйство у изголовья. Нас было так много, что даже общих разговоров не возникало. Жили, как живут на вокзале, мирясь с чьим-то храпом, с чьим-то полуночным смехом и разговорами. Стирали на речке белье, ходили в соседнюю деревню на танцы, навлекая на себя неприязнь деревенских девчат: «Своих стало мало, за наших принялись».
Я верила в охранную силу курса, коллектива и не боялась за Томку.
И вот она вернулась через два месяца, похудевшая, с чужим взглядом сияющих глаз. Материнское сердце чует беду. Но беды не было, и мое сердце ничего не почуяло.
– Ты изменилась, – сказала ей.
– Я родилась заново, – объявила Томка. – Я только там поняла, кто я и что такое, какая у меня будет профессия и жизнь. Я стала человеком с собственной душой и сердцем. А до этого я была твоим хвостом и отпечатком.
Она и раньше любила заявлять что-нибудь в этом роде. Где-то валяются ее дневники, начатые и брошенные. Каждое начало бесстрашно гласило; «Все! Сегодня начинаю новую жизнь!»
– Ты ничего не рассказываешь о монастыре, о фресках Дионисия.
– Я вообще ничего не рассказываю.
Она не спешила распаковывать свои рисунки. Я сразу увидела, что папки и рулоны перевязаны не Томкиной, а другой, умелой рукой. Шпагат геометрическими клетками в узелках, как сеткой, стягивая старые разбитые папки, ровными окружными опоясывал рулоны.
– Кто это так славненько все упаковал?
Томкино лицо на секунду застыло, потом оно справилось с испугом, глаза глянули в упор, с вызовом.
– Я уже предупредила, что рассказывать ничего не буду.
Она повернулась и побрела к двери, потом быстро-быстро подошвы застучали по ступенькам лестницы. Я вышла в коридор – входная дверь была открыта. Томка побежала вниз к почтовому ящику. Томка ждала письмо.
На четвертый день оно пришло. Томка пронесла письмо в свою комнату, защелкнула замок и там читала. Я сказала себе: «Не стучи зубами, не разводи панику. Не лезь, не вникай, тем более что тебя об этом не просят. Это не Зайцев из восьмого класса, о каждом слове которого тебя ежедневно ставили в известность. Это другой. Может быть, даже в будущем твой зять».
Томка каждое утро притаскивала снизу письмо. Иногда их было два. Второе появлялось после двух часов и белело в ящике до Томкиного прихода. Однажды такое второе письмо я достала. С тяжело тукающим сердцем поднялась наверх, отдышалась. Преступнику всегда нужен сообщник. Не знаю, всегда ли для практических действий, но морально, как я поняла, всегда. Я позвонила подруге.
– Перестань строить из себя няню Татьяны Лариной, – сказала та, – подержи письмо над паром.
– Почему няню? Где я возьму пар?
– Чайник вскипяти, несчастная, – заорала подруга, – воду в кастрюле! Господи, чует мое сердце – проворонишь ты девицу со своими этическими комплексами. Не чужое это письмо! Чужие письма у чужих детей…
И все равно руки тряслись, когда я держала его над паром. Дверь закрыла на цепочку, чтобы Томка не застала меня врасплох на месте преступления.
Поразило и запомнилось одно суждение в его письме: «Тамара, ты очень много пишешь о том, что ждешь меня и ничего от этого не можешь делать. Очень тебя прошу: не превращай ожидание в занятие. Это самое тяжелое и бесплодное дело, какое только может быть у человека».
Когда они поженились, я рассказывала направо и налево: «Может, он и на самом деле гений. Он ей однажды написал гениальные строки: «Не превращай ожидание в занятие…» И все, кому я это рассказывала, восхищались, все поступали в своей жизни наоборот – превращали ожидание в занятие, и это было действительно тяжелое и бесплодное дело. Надо ждать и жить, а не жить ожиданием. Только потом, когда он уже не был моим зятем, я как-то подумала, что многое «надо» и «не надо» не в нашей власти.
Свадьба была в новом кафе. Стены пахли свеже-обструганным деревом, на пустующих подмостках для оркестра стояли стеклянные банки с букетами. Из города, где он учился, приехали его друзья – четыре парня, его однокурсники. Они угрюмо поглядывали на невесту, что-то тихими голосами доказывали Мите. Он слушал их опустив голову, и Томка, стоявшая рядом с ним посреди зала в белом, наспех сшитом платье, вызывала жалость. Но вот пришли ее подруги – красивая, яркая Марина, такая же ярко красивая, уверенная в себе Альбина, и Томка выпрямила позвоночник, увела Митю к ним, и только взгляд, который она время от времени посылала его друзьям, говорил, что она уязвлена и расправа с ними еще впереди. Потом она успела поплакать у меня на плече, когда среди гостей объявилась вдруг незваная школьная врагиня Лиля: «специально приволоклась, чтобы сглазить».
Я прикрикнула на нее и вдруг сама расстроилась, увидев, что появилась еще одна незваная одноклассница со своим младшим братом, учеником восьмого класса.
В ту ночь я уезжала в командировку. Решила, пусть они первые дни своей семейной жизни побудут одни, благо есть у меня такая возможность – уехать в командировку. Поезд уходил в двенадцать ночи, и я приехала на свадьбу с чемоданом, чувствуя свободу и независимость от всех мирских событий. Свадьба свадьбой, но есть еще что-то – моя жизнь, которая, как в лучшей сказке, под полуночный бой часов двинется в собственную сторону.
Но часто бывает так, свобода и мечты не то что разбиваются, а заклиниваются и с большим трудом освобождаются, налетев на прозу, а может быть, на самую сложную жизненную драму – деньги. Я уже потратила из командировочных почти половину и теперь несла в кассу последнюю тридцатку за трех нежданных гостей. В сумочке не осталось даже на обратный билет, не говоря о суточных, квартирных, а также почтовых и телеграфных. Все это уплыло вместе с моей независимостью от собравшихся на свадьбу людей. Я уплатила деньги за незваных гостей и присела на диванчик в закутке между залом и кухней, соображая, кому бы сейчас позвонить, кто смог бы приехать сюда, вручить мне деньги и не обидеться, что его-то как раз не позвали на торжество.
– Вы здесь?
Передо мной стоял Митя. Он стоял в черном новом костюме с бледным, безрадостным лицом и был похож на исхудавшего на трудных дорогах странника, которого вдруг отмыли, постригли, обрядили в новый костюм и женят, не объяснив понятными словами, зачем это надо.
– Митя, мне надо спросить у вас… у вас есть деньги?
– Есть, – его рука нырнула во внутренний карман пиджака, и он одновременно с ответом «есть» достал кошелек.
Умирая от стыда, от сознания, что ни одна бы новоявленная теща так не поступила бы, я спросила:
– Вы не могли бы мне дать рублей сорок?
– Да, конечно, конечно…
Он выгреб деньги, их оказалось восемнадцать рублей. Я взяла десятку, он положил мне на колени остальные восемь, перевернул кошелек и высыпал поверх этих восьми рублей мелочь.
– У меня в пальто еще есть, – вспомнил он и побежал на вешалку.
И тут появилась Томка.
– Вы оба сошли с ума, – зашипела она на меня, – все сидят как истуканы. – Из глаз ее прорывался страх. – Где Митя?!
– Здесь твой Митя, – успокоила я ее и добавила: – Никогда он никуда от тебя не денется.
За столом все образовалось. Один из Митиных друзей взял тосты в свои руки. Все вразнобой стали кричать «горько». Митя и Томка поднимались, и мой зять целовал мою дочь, наклоняя голову так, что его прямые длинные волосы закрывали от меня их лица.
Я сидела и лихорадочно придумывала тост. Я знала, что мне надо сказать что-нибудь такое, что заставит его взглянуть на меня с вниманием и запомнить: пусть у моей Томки нет отца, но зато есть такая мать, которая не даст ее в обиду.
– Мой тост, – сказала я, – пусть гости не обижаются, только для вас, Митя. В жизни у каждого есть что-нибудь одно: одна жизнь, одна мать. Я родила в своей жизни одного человека – Томку. Она моя единственная дочь. Я хочу, чтобы в вашей, Митя, жизни она тоже была единственной.
В том году он заканчивал институт, а Томка училась на втором курсе. Они жили в разных городах. И все их деньги – стипендии и Митины заработки – уходили на железнодорожные билеты. Он был на восемь лет старше ее, женился на двадцать седьмом году, и там, где он жил и учился, его женитьба вызвала много толков и удивления.
Однажды, когда Томка была в институте, в дверь постучали. Я открыла и увидела смуглолицую красивую девушку. Она стояла с чемоданчиком, смущалась и не могла сразу объяснить, к кому и зачем пришла.
– Может, вам нужен Митя? – подсказала я. – Так его нет. Он уехал…
– Нет, мне хотелось бы увидеть его жену.
Час спустя, когда мы с ней пили на кухне чай, Татьяна рассказала о себе: училась с Митей в школе с третьего класса. Он прошел в Ленинграде по конкурсу в высшее художественное училище, а она вернулась в свой город. Только с третьего захода удалось ей поступить в это училище. Теперь он на пятом курсе, а она только на втором.
– Вовек бы не простила себе, что была в Москве и не увидела Митину избранницу.
– Почему?
– Мы еще в школе, в десятом классе, были уверены, что он никогда не женится. А если вдруг случится и такое произойдет, то это будет такая девушка, какую представить себе невозможно.
Она глядела на меня доверчиво, но кроме доверия во взгляде было еще что-то вроде жалости или удивления.
– Понимаете, он особенный, необыкновенный человек…
Я это и сама уже знала. После свадьбы, что-то через день или два, он уехал в город, в котором учился. Я вернулась из командировки, Томка встретила меня испуганная и озабоченная.
– Он исчез. Я звонила в институт. Там его нет.
Он явился вечером следующего дня. Поставил портфель в прихожей, разделся и, не замечая наших вопрошающих лиц, молча прошел в комнату и сел в кресло.
– Ты жив? – спросила Томка. – Где ты был? Что случилось?
Тут я увидела, что новый костюм, купленный к свадьбе, измят, штанины в известке, ботинки тоже в белых разводах, какие бывают, когда человек вытер их мокрой тряпкой и больше не прикасался.
– Митя, – сказала я, – вам надо поесть. Идите умойтесь, я вам что-нибудь приготовлю.
– Нет! – ожесточенно вступила Томка… – Пусть он сначала скажет, где был. Мы тут погибали от неизвестности, а он явился как ни в чем не бывало и молчит. – Она поглядела на меня, как на помеху, и я поняла, что мне лучше всего уйти.
– Знаете что, – сказала я им, – разбирайтесь сами.
Они оба молчали, когда я одевалась в прихожей. Я ушла с чувством, что у меня больше нет дома, что они меня выжили и мне теперь надо искать пристанище, чтобы не озлобиться и не стать несчастной.
Я ходила по улицам, останавливалась у телефонных автоматов, и жуткая новая мысль терзала мою душу: одинокий человек одинок в беде, даже если у него много друзей и знакомых, и бог знает, какая у него должна быть работа, чтобы она спасла его от отчаяния.
Вернувшись домой, я застала своего зятя сидящим в кресле с книгой в руках. Ноги были вытянуты, и мне пришлось перешагнуть через них. Томка стирала в ванной, приоткрыла дверь и крикнула:
– Мы помирились. Он жил эти дни в мастерской у своего знакомого. Они там перекроили Митину дипломную.
Митя поднял лицо от книги, его взгляд не сразу осмыслил, кто перед ним, потом в нем мелькнуло что-то теплое – это Томкина мать, – он подтянул ноги, положил книгу на колени и продолжал читать.
Я пришла к себе домой. И не знала, что в этом доме делать. Я не привыкла, что в своем доме надо молчать, когда в нем есть люди.
– Митя, – сказала я, – может, мы поговорим о чем-нибудь? Мы ведь почти незнакомы…
Он не ответил, не слыхал.
Я постучала в дверь ванной, Томка открыла, усталые глаза на распаренном лице глянули на меня с сочувствием.
– Он завтра уедет, – сказала она шепотом, – ты потерпи. Потом привыкнешь. Когда человек гений, к этому надо привыкнуть.
– Мне тебя жалко. А вдруг он не гений? Ты должна его очень любить, иначе пропадешь.
– Я люблю. – Томка вытащила из мыльной пены Митину рубашку. – Любовь проверяется только на этом – приятно или тошно стирать мужское белье.
– Все-то ты знаешь…
– Это мне Марина сказала. Мне трудно, но приятно стирать его обноски. Кроме рубашки, у него все рваное и несчастное, и я за это его еще больше люблю.
Он уезжал в полдень. Это была суббота, и я к одиннадцати утра побежала в универмаг. Мой план созрел ночью. Я долго не могла уснуть. И в своем бессонье вдруг наткнулась на счастливую мысль – завтра куплю Мите свитер. Теплый, дорогой, самый лучший свитер на свете. Я ничего ему не подарила в день свадьбы, больше того – умудрилась ограбить на восемнадцать рублей, и теперь простой мой долг нарядить его в добротный свитер, который он будет носить каждый день и на вопрос – откуда такой замечательно прекрасный свитер? – вспомнит и ответит: от тещи.
Я нашла такой свитер в комиссионке. Он висел на плечиках, большой, мягкий и тяжеловатый, из настоящей шерсти с настоящей, без скидки ценой. Он был новый, теплого коричневого цвета, заграничная ленточка с маркой фирмы блистала первозданной чистотой.
Прежде чем обрадовать Митю, я позвала к себе в комнату Томку и развязала сверток. Томка обманула мои ожидания. Вместо того чтобы вскрикнуть и наброситься на меня с благодарными объятиями, она оттопырила нижнюю губу и сказала с обидой:
– Он зачучкает его в один день.
– Пусть чучкает, – рассердилась я. – Хорошая вещь тем и хороша, что, как бы ее ни чучкали, достоинства ее не пропадают.
– Ты становишься непохожей на себя, – Томка глядела на свитер, и я уловила в ее взгляде зависть, – мне ты ничего такого не дарила.
Вот оно в чем дело… Стыдно.
– Какая же ты все-таки эгоистка.
Томка дала задний ход.
– Митя! – позвала она. – Иди сюда. Закрой глаза и открой рот.
Он вошел и, насмешив меня, послушно закрыл глаза и открыл рот. Томка развернула на себе свитер, он был ей, как платье, до колен.
– Теперь открой глаза и закрой рот.
Митя открыл глаза, посмотрел на Томку, на меня, свитер он не видел. Я взяла у Томки подарок, протянула ему:
– Это вам, Митя. Носите на здоровье.
Он не шевельнулся, руки висели. Я увидела, как он краснеет – два алых пятна на шее, потом еще одно на левой щеке. Он втянул в себя воздух и тяжело выдохнул ртом:
– Я не могу это взять.
– Почему? – спросила Томка.
– Не знаю, – ответил он.
Он не знал. Не знал, и все тут. А я должна была выкручиваться, изобретать, как не ранить его и собственное самолюбие.
– Ну ж, Митя… Я хотела как лучше. Но если у вас какой-то свой принцип, тогда извините…
– Мама, не унижайся. – Томка взяла свитер, завернула его в бумагу и унесла к себе.
Через два года, вспомнив о подарке, я спросила у Томки:
– А где тот шикарный свитер, который Митя не взял?
– Я продала его, – ответила Томка. – Тебе надо было родить Митю, а не меня – ты ничего, как и он, не замечаешь. Мы все распродали – все свадебные подарки и все другое, что можно было продать.
– И патефон?
Патефон он привез из Новосибирска, куда ездил разрисовывать стены профучилища. Старый, с лопнувшей пружиной патефон, который, наверное, еще до войны закончил свои музыкальные кружения. Митя раскрывал его, ставил пластинку и крутил ручку, задумчиво глядя в сторону. Я говорила: «Митя, он без пружины». Митя вытаскивал ручку, снимал пластинку и опускал крышку. Тот патефон можно было продать только одному человеку – Мите. Он и купил его.
– Патефон исчез куда-то сам собой, – ответила Томка.
Я вспоминала в те годы свой тост на свадьбе, свои слова о Томке: «Я хочу, чтобы в вашей жизни она тоже была одна». Одна у него уже была, и он не собирался ей изменять. Это была работа. Таинственная для меня работа, о которой он никогда ничего не говорил, но она постоянно была рядом с ним, держала его за плечи, не отпускала. Он пытался от нее освободиться в те дни, когда жил у нас, и не мог.
– Митя, вы ели?
Мне хочется его накормить. Это все, что я могу для него сделать. У него вид голодного и озябшего человека.
Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола.
– Митя, вы ели?
Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы – три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом:
– Ешьте, Митя.
Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос: