Текст книги "Конвейер"
Автор книги: Римма Коваленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Кончилось дело тем, что один из раненых не выдержал, поднялся на сцену и потребовал, чтобы Люсьена «не портила людям настроение». Та подчинилась, зал зааплодировал, я думала, на радостях, что мы избавились от Люсьены, на самом же деле нас просили начать спектакль сначала.
«Ты не будешь королевой, Золушка, – говорил принц, – я женюсь на тебе, но я не буду королем, а ты – королевой. Наши дети не будут принцами и принцессами. Мы будем с тобой простыми людьми. Мы соберем всех королей, царей и императоров и уговорим их тоже отказаться от своих званий. Мы уговорим их стереть в порошок пушки и винтовки, чтобы никогда не было войны».
Пьеса закончилась, все артисты стояли на сцене и раскланивались, когда из рядов поднялись двое и пошли по проходу к сцене. Зал смолк. Девочки на сцене, окружавшие принца, замерли, все почувствовали необычность минуты.
– Кто Шура Жук, пусть выйдет вперед, – сказал один из раненых. Второй стоял рядом и улыбкой подбадривал: мол, выходи, не бойся.
Бесстрашная Шура повернула голову и столкнулась с моим взглядом. Я кивнула: выходи. Шура вышла вперед и заложила руки назад.
– Как зовут твоего папашу? – спросил первый раненый.
Шура не поняла.
– Отца как зовут?
Шура пожала плечами: нашли место, где расспрашивать.
– Дядя Гриша…
– А по отчеству?
То ли Шура застеснялась, то ли забыла отчество отца, но она вдруг умолкла и опустила голову. И тогда второй раненый, который улыбался, повернулся лицом к залу и закричал:
– Товарищи! Это же Григория Поликарповича дочка!
Шура вскинула голову и с испугом поглядела в зал, а оттуда кричали, спрашивали:
– Поликарпыч? Говори – отчество Поликарпыч?
Шура кивнула, из зала продолжали спрашивать, и она в ответ кивала и кивала – со стороны казалось, будто она одна за всех так странно кланяется.
Потом Шуру повели в палату, где лежал ее отец. Он лежал недвижно. Протянул дочке руку, она взяла ее и держала, смущаясь, не зная, что с ней делать. Отец притянул ее голову к себе и поцеловал. Мы с Ирой побежали к Шуре домой. Мать ее была на заводе. Мы – на завод. Чугунная, в черной шинели вахтерша сказала:
– Нашелся – не исчезнет. Завтра его и повидает.
Это не укладывалось в голове.
– Вы же человек, – сказала я, – представьте себе, что это ваш муж такой тяжелораненый нашелся.
– Он бы под моими дверями кровью истекал, – ответила вахтерша, – я бы и тогда не вышла. Молодые вы еще: «муж, муж»! А дело такое, что смотря какой муж. Бывает такой муж, что хуже войны.
Кажется, вахтерша смилостивилась. Не помню Шуркину мать и ее встречу с мужем. Помню, что в тот день мы с Ирой до позднего вечера были в госпитале. Сидели в палате Люсьены Цветковой.
Она была единственной женщиной-раненой во всем госпитале, и у нее была отдельная палата. Узкая комната с койкой, столом, покрытым простыней, стульями и голубой тумбочкой. На высоком окне висели белые шелковые занавеси, пол сиял чистотой. Голубоглазая, будто из белого шелка сотканная, Люсьена была родной сестрой этой комнаты. Люсьена сидела на кровати, положив под спину подушку, и радовалась, что залучила нас в слушатели.
– Я вернусь на сцену, – говорила она, затягиваясь табачным дымом. – С моим талантом мне волноваться нечего. Будет протез. Будут подбирать специальные пьесы, чтобы не очень много надо было ходить по сцене. Сейчас у меня задача – дождаться ответа из Москвы. Два ордена Красной Звезды и Отечественную первой степени должны переслать сюда, в госпиталь. Оттого и сижу здесь, теряю золотое времечко.
Она рассказала, как перед уходом в разведку отдала свои награды и документы комсоргу, а тот через два дня погиб в бою. Документы и награды Люсьены переслали в Москву, но там в штабе сидит тыловая крыса – ее бывший поклонник, – он и вставляет палки в колеса.
– Получила недавно от него письмо: не согласишься стать моей – в будущем пеняй на себя. Вот такие мои дела, девочки, поверить трудно.
Я не трудилась верить. Ира тоже. Мы глядели на Люсьену, и наши взгляды были переполнены ожиданием. Мы ждали терпеливо и требовательно, когда Люсьена перестанет врать и расскажет о себе правду. Ведь правда была такая, что все придумки перед ней бледнели. Она сидела, эта правда, перед нами в госпитальном халате, с костылем на колене, с прекрасным лицом и фронтовым прошлым.
– Люсьена, страшно на войне?
– На войне – как на сцене, только зрителей нет, – ответила Люсьена. – Немного страшно, но больше обидно, что тебя никто не видит.
Аделаида умерла в больнице. Комнату Аделаиды опечатали. Я проходила мимо темной двери, на которой висел, как жук, маленький замочек с усиками проволоки и алюминиевой пломбой. Почерневшая и озлобившаяся к весне сорок четвертого, Тоська Орлова поджидала меня на крыльце, хватала за рукав.
– Кто замок повесил? Мне Аделаида, когда в больницу собиралась, велела вещи забрать.
– Ее ночью увезли, без сознания.
– Верно, ночью. А днем, когда она в сознании была, велела мне вещи, в случае чего, забрать.
Потом умер принц. Он долго болел, и его роль в «Золушке» стала играть Ая Коркина. Потом мы стали репетировать «Снежную королеву». Принц все болел, и роль Кая мы тоже отдали Коркиной.
Мать Игоря вызвала меня с урока, приблизилась, уткнулась в грудь.
– Зайди к нам, деточка. Попрощайся. Умер Игорек.
Я сходила за Ирой, и мы вместе пошли прощаться.
Игорь лежал на столе, покрытый вышитой скатертью, гроб еще не был готов. По стенам комнаты сидело много женщин, в чем-то похожих друг на друга, сидели молча, прикладывая к глазам носовые платки.
– Это наши, ленинградские, – сказала мать Игоря.
Пришла старушка, маленькая, сухая, похожая на китаянку. Развязала мешочек, вытащила коробочку с ярко-розовой пудрой.
– Не надо, – сказала ей мать Игоря. – У нас так не делают.
Старушка не обратила внимания на ее слова. Попудрила Игорю щеки, начесала на лоб кудри. Он стал похож на спящего ангела. Мать его внесла на блюде гору оладий, стала обносить гостей.
– Может, она ему не родная? – спросила Ира.
Мне тоже казалось странным, что она не плачет, а хлопочет, разговаривает, угощает пришедших.
Заплакала она на кладбище. Закричала так, что вздрогнул весенний кладбищенский лесок и потемнело небо. Упала на холмик глинистой земли рядом с неглубокой ямкой-могилой, и тут же крупными каплями пошел холодный майский дождь. Мы промокли. На обратном пути Ира сказала:
– Пошли к нам. Бабушка даст лекарства. А то заболеем и тоже умрем.
Ей было в ту весну десять, а мне четырнадцать. Моя мать не любила нашу дружбу.
– Ей с тобой, конечно, польза, а что она тебе может дать?
Я пыталась выставить Иру и всех моих девочек в самом выгодном свете – мол, они и умные, и случаи с ними случаются необыкновенные, рассказывала, как Шура Жук встретилась в госпитале с отцом. Мать слушала и обрывала меня:
– Ври, да знай меру.
Она не верила мне. А я не верила Люсьене Цветковой. Подозревала, что она никогда не была артисткой, что никаких орденов ей не давали, даже имя и фамилию она себе выдумала. Была разведчицей – стала Люсьеной Цветковой, на самом же деле какая-нибудь Клавдия Фролова.
Но Люсьена оказалась настоящей Люсьеной. Когда через двадцать лет я приехала в командировку в сибирский город, укрывший нас от войны, голос Люсьены встретил меня в маленьком номере старой гостиницы.
– …Областные последние известия читала диктор Люсьена Цветкова.
Мы потом встретились с нею. И были еще встречи с моими одноклассницами. Много было встреч, и ни одной, о которой мечтала. Ни одной встречи с девчонками из моего отряда.
Я их с каждым годом вспоминаю все чаще и чаще. В каждом городе я заглядываю в лица нынешних третьеклассниц. Кто из вас Ая, кто Шура? С кем ты сегодня дружишь, Ирочка?
Дарья
Вернувшись из эвакуации, мы поселились на узкой немощеной улице, которая вытянулась вдоль парка в самом центре города. Деревянные, смятые и раздерганные, как после урагана, домики стояли один в один черными рядами. Была осень, еще шла война, за углом нашей улицы зияли пустыми окнами коробки многоэтажных зданий: груды битого кирпича тянулись километрами вдоль бывших больших улиц. А эта хлипкая уличка уцелела, каким-то чудом спаслась. Мы вернулись в Минск в октябре сорок четвертого, через четыре месяца после его освобождения. И когда забрели на эту уличку, то сразу даже не заметили, что ее не жгли, не бомбили, просто сама собой она была такая черная и убогая.
В тот год нельзя было сесть в поезд и поехать в город, который освободили от немцев. Нужен был вызов. Его прислала нам в Томск малознакомая женщина, с которой мать случайно встретилась в какой-то очереди и разговорилась. Была та женщина инженером, коренной сибирячкой, ехала в Белоруссию не по собственному выбору, а по разнарядке, как тогда говорили, – на восстановление. Мать расплакалась: «Да я бы там не ела, не спала, восстанавливала бы все подряд, что скажут, только бы вернуться». – «Напишите адрес. Я пришлю вам вызов», – сказала женщина и прислала.
Этот вызов с такой силой выбил из-под матери клин – верить всем – веры не напасешься, тебе говорят – ты слушай, да уши не развешивай, – что она, вернувшись, несколько месяцев подряд маялась, где бы кого найти, кого бы облагодетельствовать, послать вызов. И когда из деревни пришло письмо, что Дарья вернулась с фронта, а на хуторе если б не мельница, то и места, где стояла ее хата, не найти, мать тут же стала хлопотать Дарье вызов. Отправила его заказным письмом и стала ждать племянницу. Не знала, что та приедет с сыном, с лялькой, как у них в деревне называли грудных детей.
Я помню, как Дарья появилась на нашем пороге. Была уверена, что явится фронтовичка в пилотке, сапогах, в гимнастерке под ремнем, а появилась довольно толстая высокорослая тетка в платке, с чемоданом за спиной и с младенцем в голубом одеяле. Положила сына поперек подушки, на нашу единственную кровать, сняла платок и приложила палец к губам: «Тише». Мальчик спал. Я чуть не заплакала. Она сразу лишила нас и без того куцего жизненного пространства. Потом она пошла на половину хозяйки, вернулась с цинковым корытом, грела воду, купала мальчика, а мы с матерью сидели и глядели на нее. Лишь иногда, чтобы уж совсем не казаться бессердечными чурками, гугукали какие-то слова малышу, похваливали, какой он крепенький да симпатичный.
Ночью мы с матерью спали на полу. Мальчик заплакал, Дарья не проснулась. Мать поднялась, поменяла ему пеленки, укачала. Укладываясь рядом со мной, шепнула:
– Вот деревня. Спит, как воз пшеницы продала.
Мать всегда своих попрекала деревней и стояла за деревенских горой, если попрек шел от городских. Дарья пудовой гирей упала на ее и без того нелегкую, неустроенную жизнь.
– Иди в военкомат, – говорила она ей утром, – ты фронтовичка, там о тебе и о твоей ляльке обязаны позаботиться.
Дарья в военкомат сходила, встала на учет, но с работой не спешила. Пока ребенку не исполнится год, ей полагался полуторный военный паек на себя и на ляльку. К тому же Дарье не хотелось отрываться от нас, единственных родных людей в чужом городе.
– Может, тетечка, на своей фабрике поговоришь? Я бы пошла на фабрику.
Мать отметала эту просьбу. Макаронная фабрика, на которой она работала, была далеко за городом. Только склад готовой продукции да пропускная были похожи на фабричные помещения. А цеха – сараи, не сараи – времянки, подбитые ветром. Печи топили углем, тесто месили вручную.
– Иди в военкомат, – твердила свое мать. Она точно знала, кто кому обязан в этой жизни, какие у кого права, и никогда не мучилась на этот счет сомнениями.
Я чувствовала, что была еще какая-то причина, из-за которой она не хотела устраивать Дарью на фабрику, но объясняла тем, что мать не хочет взваливать на себя новую заботу. Если Дарья будет работать на фабрике, то вместе со своей лялькой надолго повиснет на ее плечах и совести.
Вечером, когда мать возвращалась с работы, мы с Дарьей отправлялись на поиски жилья. Ходили по окраинным уцелевшим улицам, кричали через забор:
– Комнату или угол не сдаете?
Сыпал первый снег, смерзшаяся сверху грязь ломалась под ногами, во дворах – кричи не кричи – никто не появлялся. А мы все ходили.
Про ляльку договорились молчать. Отдадим задаток, Дарья ночь-две поспит на новом месте одна, а потом военный билет на стол: «Еще неизвестно, что вы тут при немцах делали, если так к фронтовикам относитесь». Такой у нас был план.
– Дарья, страшно на войне?
– Везде страшно, где боишься.
– Ты под пулями была?
– Там такие пули – не поднимешь. Снаряды.
– А почему сына Володей назвала?
– А что? Хорошо: Владимир!
– А по отчеству?
– С этого года уже нету отчества. Указ вышел.
– Как его звали? Ты его любила?
– Любила – да война убила. Сергеем его зовут.
– Он живой?
– Вот короста. Ты кто – трибунал?
Года через два мать, привычно поругивая Дарью, вдруг сказала:
– Дурная. Деревенское воспитание. Дитенок от героя, а скрывает.
– Откуда ты знаешь, что от героя?
Мать поглядела на меня с сомнениями. Я никогда не была ей ровней в разговоре. Но и с чужими про такое не поговоришь, потому ответила:
– В Киев Дарья ездила. Молчком. Как ее там подменили. Повеселела. Часики золотые на руке привезла.
Дарья в Киев ездила два раза. Один раз приехала действительно веселая, с часиками. В другой – осунувшаяся, потемневшая. Я пробовала ее расспрашивать, но ответ был один:
– Что тебе за прибыль чужое горе ворошить…
Про военкомат тогда мать была права. Когда мы, обессиленные, в темноте карабкались по какой-то скользкой тропке к светящемуся окну в глубине двора, сзади нас окликнул мужской голос:
– Гражданочки, вы к кому?
Лица в темноте не рассмотрели, как зовут, не спросили, а словам поверили. Его слова в ноябрьский холодный вечер определили Дарьину судьбу.
– На фронте была, на врага шла, – сказал мужчина, выслушав мой рассказ про Дарью, – а тут по задворкам на четвереньках ползаешь. В военкомат иди. Такие стройки намечаются – автомобильного, тракторного, людей со всех концов зовут город строить, общежитие сразу дают…
Утром Дарья пошла в военкомат. И в три дня жизнь ее образовалась. Володю взяли в ясли, Дарью поселили в общежитии, работать она стала на строительстве дороги, которая через пять лет соединила город с тракторным заводом.
Теперь Дарья появлялась у нас редко. Забегала, жалела меня.
– Приходи ко мне ночевать, – говорила, – я тебе простыни чистые постелю, поспишь хоть как человек.
– А сама где спать будешь?
– А я на полу пересплю. Не барыня. А то в красном уголке, на диване.
Жила она в семейном общежитии. В одной комнате со степенной женщиной Ольгой Ивановной и дочкой ее третьеклассницей Катей. Катя спасала, когда Дарьин мальчик болел, в магазин ходила, в аптеку. И Ольга Ивановна не всегда, не каждый день, но тоже помогала. Четыре разных человека в комнате жили, а тишина и чистота там были, как в больнице. Приду к ним и вижу: Катя уроки делает, Ольга Ивановна спит после смены, Дарья в углу стирает. Володя ее рос не крикливым, сознательным, действовал на него окружающий покой. И Дарья в общежитии переменилась. Похудела, выровнялась, слезла с нее то ли деревенская, то ли фронтовая дубовость.
Ольга Ивановна звала ее Дашей. Никто ее никогда так не звал. В пеленках лежала Дарьей. А уж пеленки были – одно название. Мне бабушка как-то рассказывала, как выкраивала она эти пеленки овечьими ножницами из своей старой холщовой юбки. Дарья была ее внучкой от старшей дочери Марей. Родила ее Марея и заболела, тогда бабушка и приехала к ним на хутор – дочку да внучку выхаживать. Кипятила бабушка пеленки в большом чугуне, в котором стойко держался дух бульбы, дробненькой, нечищеной. Варили бульбу в этом чугуне еще до рождения Дарьи, одну зиму – для козы, другую – для овечек.
Марея с мужем каждую весну обзаводились то овцами, то козой, то двумя-тремя поросятами. Цветы сажали у дома, посыпали желтым песком дорожки. Я никогда не была на том хуторе, но бабушка так явственно об этом рассказывала, что я как будто прожила часть своего детства в крытой черепицей хате, возле мельницы. И мельницу эту скрипучую помню, и петуха одноглазого. «Нечистая сила был, а не петух, – рассказывала бабушка, – на всю жизнь оспина меж бровей у Дарьи от его клюва осталась. Немцы, как война пошла, на хутор не заезжали, так петух в себе жилы все незнамо как не порвал, кричал дурным голосом кукареку, своих дозывался. Такая была вражина, такая гадость – ни камень не брал, ни отрава в крупе. В лес летом уйдет – ну, радуемся, конец свой нашел. Нет, является. Ни с каким не спутаешь – на левом глазу бельмо, гребень черный, запекшийся, так его где-то до крови тузили».
А Дарья дикой росла. Думали, еще ребенок родится, она приручится, веселей станет. А то девочке уже семь лет, а она под лавкой от отца с матерью прячется. За столом не ест. Выйдут родители из хаты, вернутся – в миске пусто, поела. И к братцу Феденьке, когда тот появился, при родителях не подходила. В окошко заглянут – Дарья колыску качает, а клямка на дверях стукнула, – как мышь, с табуретки и в угол.
В город к нам Дарью привезли десяти неполных лет. Отец ее в тот год умер, маленького Федьку бабушка увезла в деревню к своей средней дочке. А Марея, Дарьина мать, осталась одна на хуторе. В тот год Марея отличилась. Мало ей было собственного горя, так она его на всю свою родню накликала. Не пошла в колхоз. Коллективизация, когда шла, их хутора не коснулась, хозяева в самый разгар ее на торфоразработках жили, в другой области. Когда вернулись, муж Марей заболел, а когда помер – в колхозе спохватились, что хутор остался единоличным. И стали ездить к Марее уполномоченные из района. И свои, деревенские, по большаку двенадцать верст шли, потом верст пять лесом да берегом. Больше просили, чем угрожали, чуть не кланялись, но закаменела Марея: не хочу, не пойду. Хоть режь ее, хоть распиливай на части. Тогда и случилось самое страшное, что тенью легло на всю родню, стало черной тайной, на долгие годы разъединило сестер. Отобрали у Марей мельницу. «Отобрали», конечно, слово неточное, как стояла тогда порушенная мельница, так и достояла до самого послевоенного сорок седьмого года, когда сама собой завалилась и сгнила под дождями и снегом. Отобрали ее письменно, записали в бумаге, что мельница изымается из собственности хуторян Марей и Алеся Гутниковых и передается колхозу. Алеся тогда три месяца как похоронили, и отца его, купившего эту мельницу за бумажные синие миллионы в девятнадцатом году, тоже не было в живых. Так что тяжелое слово «раскулаченная» пришлось Марее таскать на себе одной.
Дарья в городе переменилась. В деревне была дикой, а в городе вдруг перестала людей бояться. Сама нашла дорогу в школу, сама записалась в первый класс. Торчала в классе, как столб на дороге: старше всех, больше всех. К матери пришла учительница: что да откуда, кто родители, почему до десяти лет не училась? Мать перепугалась.
– Родители померли. Сирота. Из деревни. Вот пригрела, взяла к себе.
– Неправильно, – сказала учительница, – надо или удочерять по закону, или в детский дом.
Помню, как приезжала Марея, глядела на мать из утла – не сестры, враги лютые.
– Свою в детский дом так не сдала.
– Радуйся, что накормлена, – отвечала мать, – грамоте учится. Тебе не детей бы рожать, тебе в темном бы лесу с волками одну песню тянуть.
Потом, когда Марей не было в живых, мать вспоминала эту их последнюю встречу: «Про темный лес как накаркала».
До самого отступления немцев война не затронула бабушкину деревню. За шашой – не сразу я догадалась, что «шаша» это «шоссе», – одна за другой горели деревни. Живые уходили в лес. Бабушкина вёска не стала дожидаться огня и смерти, снялась с места на подводах и со скотом, с домашней утварью двинулась в лес. После войны, когда бабушка приезжала к нам на побывку, они с Дарьей часто вспоминали то время.
– Партизаны! – смеялась бабка. – Якие ж мы партизаны? Каждый себе хату в том лесу вырыл, даже баню сделали. Вот матка твоя Марея, – говорила она Дарье, – была партизанкой. Она и в другом лесу была, где настоящие партизаны. Штаны носила, шапку ей баранью один командир дал.
– Шапку баранью… – Дарью возмущали бабкины воспоминания. – Она в подрывной группе была, эшелоны под откос пускала. Шапку баранью…
– А уж эти партизаны, я тебе, внучка, скажу, – бабушка весело поглядывала на меня. – Наш председатель сельсовета, он себя тоже партизаном считал, как снег сошел, нас, старух, собирает и делает поручение: идите в свою пустую вёску, погреба пооткрывайте, чего найдете – в мешок и в лес, значит, волоките. Мы мешков понабрали, идем горюем, хватит ли сил то зерно и еще чего там найдем дотащить. Только рано горевали. Пообчистили уже до нас погреба партизаны. Даже семки гарбузовые в припечке и те долго не искали, выгребли и полузгали.
– Кому пожалела? – стыдила ее Дарья. – Им пожалела, кто за тебя голову складывал, жизнь молодую отдавал.
– За меня?! – Бабка всплескивала от удивления руками. – Да я сама им три победы обеспечила.
Две победы так и остались неизвестными, а про одну бабушка рассказала. Как напустила на нее Марея одного партизанского начальника, «такой был герой – дым над головой вился», ты, говорит, бабуля, пойдешь в Рогачев в полицайскую комендатуру и будешь спрашивать Самсонова. Николая Самсонова. Сын он твой, у немцев служит.
Плюнула вроде бы на него моя бабушка, ответила, что у них уж в третьем колене сыновей нет, слава богу, одни девки, и к немцам идти отказалась. Тогда начальник сказал: «Ну, если отказываешься, то пойдет Марея».
– Ну, я и пошла. Куда Марее соваться, схватят и повесят. А мне помирать, они так порешили, уже и пора. Обсказали они мне перед дорогой, кто такой Николай Самсонов: из наших полицай, с месяц, как его партизаны пристукнули, а я, значит, иду на свиданку с этим духом. А как они меня там схватят, начнут расспрашивать, я нигде не живу, по дорогам хожу, сына шукаю. Потом ко-мне один подойдет из этой комендатуры и крикнет: «Бабка Вера!» А я ему в ответ слово шепну. Тогда меня выпустят. – Бабушка вздохнула и закончила: – Так все и было.
– Какое слово, баба? Что ты ему шепнула? – Бабушка не сочиняла, я по Дарьиному лицу видела, что так все и было.
– Эге, – качала головой бабка, – то слово нельзя никому говорить. Тайное слово.
– Отцепись от нее. Забыла она, какое слово, – Дарья уже была на ее стороне, – сколько детей она выходила, сколько портков за войну перестирала. Язык у нее помелом, сам себе враг.
– А Федьку не углядела, – бабушка кончиками платка промокала слезы на щеках, – такой был мальчик ангельский, такой цветик восковой.
Мать иногда краем уха слушала наши разговоры, покрикивала на бабушку:
– Ты, мама, про партизан такого не говори. Кто услышит, так неизвестно что подумает. Мне сам Гневин говорил, что партизанкой ты считаешься, в списках есть.
Бабушка ее слов не понимала. Когда ей из деревни переслали удостоверение и партизанскую медаль, она документ отдала матери, а медаль завязала в узелок, в котором у нее хранились мелкие деньги, пуговицы и два никелированных ключика от швейной машины, отданные ей кем-то в лесу на сохранение.
Мать зажглась идеей выдать Дарью замуж.
– Нельзя молодой женщине одной жить, – говорила мне, – не дай бог, родит еще одного ребенка без мужа и пропадет совсем.
Она нашла ей мужа недалеко, в парке, тихого благообразного мужчину лет сорока, из сторожей. Поговорила с ним, получила согласие и пригласила в гости для окончательного разговора. Меня предупредила:
– Вечером придет муж, так ты помалкивай. Сиди и язык за зубами придерживай.
Я поправила ее:
– Какой муж? Жених он.
Мать усмехнулась. Была у нее такая усмешка: «Да что с тобой говорить?» Но все-таки объяснила:
– У Дарьи ребенок, какая она невеста. Ей не жених, сразу муж нужен, ребенку отец. Он ночью работает, значит, днем за мальчиком присмотрит.
Муж пришел свататься по-серьезному, со своей матерью, бойкой сухой старухой. В черном платочке, с красным торчащим носом, она походила на кладбищенскую богомолку. Оглядела нашу тесную комнатку, пошмыгала носом и пошла хаять своего сына. Перво-наперво сообщила, что он не Пантелей. Пантелей и ростом был, и в плечах был, и голос имел. Кто такой Пантелей – отец ли его, брат ли, – не пояснила. Потом сказала про сына: «Деньги у меня крадет. Я насобираю, а он вытянет и в парке на пиве пропьет». Дарьин муж слушал все это безропотно, стоя посреди комнаты, глядя на мою мать мутными, тяжеленькими, как подшипники, глазками. Табуретка у нас была единственная, на ней сидела старуха. Мы с матерью – на кровати. Мать завернула угол постели вместе с матрацем, и он сел на доски. Впервые я увидела, что мать растерянна, не знает, что делать. Старуха достала из широкой юбки бутылку вина, сама открыла шкафчик, вытащила стаканы. Мать поглядела на меня, в глазах был ужас. В любую секунду могла прийти Дарья. Придет, узнает, в чем дело, и повыкидывает гостей. Смех распирал меня. Хуже не придумаешь – рассмеяться в такой момент, когда мать страдает. Опередила старуха: наставила на меня свой нос, выпучила глаза и закудахтала в смехе, как квочка. И мать вдруг засмеялась. Мы трое тряслись в смехе, а Дарьин муж сидел грустный, положив ладони на колени, терпеливо дожидаясь, когда с нас сойдет дурь. Мать успокоилась первая. Поднялась, повернулась ко мне и глазами показала на дверь. Я вышла. Теперь они были в безопасности, если Дарья придет, я перехвачу ее во дворе.
Но самое смешное в этой истории случилось поздней. Непантелей – так мы его звали за глаза – повадился ходить к нам. Приносил сахар, в комочке газеты – чайную заварку. Иногда угадывала к его приходу и Дарья, и мы вчетвером пили чай. После пятого или шестого его прихода Дарья сказала матери:
– Что я вам скажу, теточка, только вы не сердитесь: не просто к вам ходит этот человек, вид имеет.
Мать побледнела, подняла брови.
– Сватает он вас, теточка, в мужья просится, – закончила Дарья.
Я прыснула и, чтобы не подводить мать, выскочила во двор. Там уже, пугая соседских детей, дала волю душившему меня смеху.
В начале лета бабушка увезла Володю в деревню. Дарья освободилась, после работы сразу шла к нам. Я в те дни сдавала экзамены на аттестат зрелости, сидела в садике под яблоней за столом, заваленным учебниками. Дарья садилась напротив меня, слушала мою зубрежку, иногда перебивала:
– Один красивым родится, другой – богатым, а этот – Пушкиным. С чего это у него стихи получались?
– С таланта.
– А талант с чего?
Я не знала «с чего», сейчас думаю – с сердца, с детских глаз, как они на мир с самого начала смотрели, а тогда не знала, сказала не свою, услышанную где-то фразу, очень она мне тогда казалась остроумной:
– Талант как деньги. Если они есть – то есть, а нет – так нету.
Дарья не согласилась:
– При чем тут деньги? Деньги заработать можно.
Потом сказала:
– Талант, думаю, на все в жизни бывает: на стихи, на деньги, на любовь… Я из-под лавки на все глядела, оттого такая бесталанная.
В конце июня, когда с моими экзаменами было покончено, мы с Дарьей отправились в парк. Когда парк подпирает своей железной оградой сарай в твоем дворе, в такой парк или будешь бегать каждый вечер, или выберешься однажды с великим трудом. Каждый вечер фокстроты и танго духового оркестра накрывали наш двор бьющими по нервам музыкальными волнами. Соседи закрывали окна и форточки, я, по молодости, не страдала, каким-то образом выключалась, лишь минутами слышала музыку. Она для меня звучала позывными другого, праздничного мира. Иногда по дороге домой, пересекая парк вечером, я видела этот мир, он не совпадал с тем, который рисовала мне в нашем дворе музыка. Девчонки, танцующие с военными курсантами на асфальтированной площадке, все как на подбор были в хороших туфлях, в кудрях, с яркими, накрашенными губами. Изредка среди танцующих попадались парни в штатском и девчонки студенческого вида. Эти чаще гуляли по дорожкам толпами, выстраивались в два ряда вокруг танцующих, глядели молча, с интересом, как на чужой берег. Однажды я увидела, как две девочки сняли туфли и босиком вошли в круг, – видимо, асфальт здорово стирал подметки. Запомнились еще парковые скамейки, покрашенные голубой непросыхающей краской. Они пустовали все лето, зияя вечером в электрическом свете. Каждая скамейка стояла под гроздью плафонов на высоком столбе.
Нам с Дарьей в этом парке делать было нечего, но мы однажды собрались и пошли. Дарья надела новое платье. У меня даже сердце упало оттого, что может быть на свете такое платье – синее, заграничное, с узенькими кружавчиками. Кружева в три ряда воротничком и рядов по десять на рукавах, длинным таким пенящимся манжетом. Пришлось мне надеть материн вишневый костюм, единственную драгоценную вещь, можно сказать, семейную реликвию. Когда я пришла с выпускного вечера с трубочкой аттестата в руках, мать, проснувшись, сказала, видно, давно заготовленную фразу: «В честь окончания школы дарю тебе костюм». Какой костюм, гадать не приходилось: он был единственным, мать купила его до войны, свозила в эвакуацию и привезла оттуда новеньким. Подарок так и лежал в чемодане под кроватью – «дарю» это еще «не носи». Я в этом разбиралась. Но тут вытащила чемодан, выгладила шелковый вишневый костюм с черной вышивкой на груди, замазала чернилами белые ссадины на каблуках туфель, и мы с Дарьей, нарядные, розовые от собственной неотразимости, двинулись сначала к сараю, потом по узкой тропке к дыре в парковой ограде.
Первое и единственное чувство, которое охватило меня в парке, был стыд. На нас смотрели. Наверное, мы были не только сверх всякой меры нарядные, но и по-смешному разные. Дарья уже мать, рабочий человек, с твердым шагом, и я в болтающемся, как на вешалке, костюме с птичьей походкой послевоенной десятиклассницы. Мы стояли в толпе, окружающей танцплощадку, – нас никто не приглашал. Мы выдвинулись в первый ряд – к Дарье подошел некрасивый длинный курсант. Я не глядела на них; в один миг убедила себя, что пришла сюда ради Дарьи. Пусть потанцует, какие у нее еще в жизни радости. Надо только пораньше отсюда уйти, положить костюм в чемодан до прихода матери. И вдруг:
– Вы танцуете?
Я не увидела его лица.
– Очень плохо танцую. Сразу предупреждаю.
Мы вошли в тесный от танцующих пар круг. В четвертом классе под патефон моя подруга Женя Никитина научила меня танцевать вальс. Потом в войну в нашей женской школе я «водила» на школьных вечерах своих подруг в фокстротах и танго. Парень, с которым я впервые танцевала, который «водил» меня, был летчиком-лейтенантом, голубоглазым, с ямкой в подбородке. Танец назывался «вальс-бостон». Я познакомила летчика с Дарьей, она меня – со своим некрасивым курсантом. Вчетвером мы отчалили с площадки, пошли гулять по парку. Дарья шепнула мне: «Не проговорись, что я фронтовичка». Это удивило. Летчик был сам фронтовиком, с орденом Отечественной войны. Наверное, Дарья что-то перепутала, правильней было бы опасаться намека, что у нее ребенок.