Текст книги "Конвейер"
Автор книги: Римма Коваленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
– Как я поняла, – сказала Татьяна Сергеевна, – ты в субботу не придешь?
– Приду, – ответила Марина и повернулась к ней спиной. – Как же я могу не прийти, если все придут.
Татьяна Сергеевна всегда гордилась рабочей дружбой, считала ее смыслом своей жизни. Каждую Марину, каждую Соню на части не делила: эта часть на конвейере, а эта – сама по себе, в своей личной жизни. Каждого целиком принимала. Толку ли от Надькиной чистенькой работы, если уроки не учит, двойки в школе хватает, из-под парика завистливым, неумным взглядом на жизнь смотрит? Велика ли радость от Сониных побед – сына растит, институт закапчивает, в недалеком будущем ее, мастера, начальством станет, – если нет в Сонином сердце крупинки сочувствия к другим людям? Выбралась Соня из собственной беды, встала на ноги. Потому что люди были рядом, поддержали. А ведь сама подсобить никому не желает. Где теперь та женщина, мать Юры? Уехала? Или ждет, что опомнится Соня, простит?
После обеденного перерыва Никитин подошел к мастеру. Лицо жалобное, в глазах тоска. Что-то случилось. Знает Татьяна Сергеевна это сиротство на его лице. Точно так же глядит он на членов комиссии в конце месяца, когда те сверяют график монтажа с состоянием работ на новом конвейере.
– Татьяна Сергеевна, корреспондент у меня в кабинете. Вас спрашивает.
– А что его интересует?
– Это он вам сам скажет. Может быть, электролиты.
– А может быть, платье?
– Вряд ли. – Никитин вздохнул. – И все-таки будьте к ним посдержанней. Это я вам не как начальник цеха говорю, а как пострадавший. Помните ту девчонку на молодежной газеты?
Вот откуда его сиротский вид.
В кабинете Никитина сидел за столом пожилой мужчина в кожаном выношенном пиджаке. Лицо тяжелое, темное. Сидел за столом: наизготове раскрытая общая тетрадь, и на ней шариковая ручка, зелененькая, за тридцать копеек. Поднял глаза на Татьяну Сергеевну, поздоровался. Показал, чтобы села напротив, а в глазах ничего, кроме усталости. Татьяна Сергеевна села и, пока он молчал, подумала, что работа у него на большого любителя: хочешь не хочешь, а надо разговаривать с незнакомыми людьми, узнавать у них что-то, а потом еще писать, складывать строчки. Подустал, видать, от казенных разговоров.
– Татьяна Сергеевна, у меня к вам несколько общих вопросов. – Корреспондент не терял времени на пустые разговоры. – Первый такой: кому на конвейере труд в радость, а кому в мучение?
Ей понравился вопрос. Она знало, кому в радость, кому в мучение, только вот как это сказать, чтобы сгодилось для газеты…
– А вы говорите, как думаете, – помог корреспондент.
И вдруг ей захотелось ему понравиться. Пусть бы улыбнулся: вот тебе и тетя! Такую тетю не каждый день встретишь. Но тут же это желание понравиться погасил страх. Ляпнешь что-нибудь сгоряча, потом, как Никитин, будешь меняться в лице при слове «корреспондент».
– Сначала скажу, кому в радость. – Татьяна Сергеевна храбро посмотрела в глаза гостю. – Если человек с уважением относится к самому себе, ему на конвейере будет хорошо.
Корреспондент не перебивал ее, глаза его не то чтобы зажглись интересом, но «распечатались», сморгнули с себя усталость.
– А что такое уважение к себе? – продолжала Татьяна Сергеевна. – Это честность, это когда человек в ладу со своей совестью. А мучаются на конвейере люди мелкие, но с высоким мнением о себе. На конвейере надо точно и аккуратно делать то, что делают все. И это для них мучение. Они думают, что мучение, а я со стороны вижу – наказание. За глупость.
– И много у вас таких мучеников?
– Как и везде: появляются. Только в другом месте они могут задержаться на всю жизнь, а у нас не задерживаются.
– Почему?
Этот вопрос был потрудней. Татьяне Сергеевне хотелось сравнить работу на конвейере с работой в газете, но как работают в редакциях, она не знала. И все-таки отважилась.
– Вот у вас, в газете, есть мученики?
Корреспондент впервые улыбнулся. Лицо стало необыкновенно хорошим, как у всякого человека, который улыбается редко.
– Есть.
– А есть возможность такому мученику сменить свою работу на другую? Чтобы он и в газете остался, но делал работу себе в радость?
– В редакции таких возможностей мало, – уже без улыбки объяснил корреспондент, – человек должен уметь писать, править материал, организовать статью, и, как правило, если он это делает через силу, без радости и удовольствия, то и скрипит всю жизнь.
– Вот видите, – словно упрекнула его Татьяна Сергеевна, – а у нас на конвейере можно оглядеться, найти работу по себе на другом участке.
Корреспондент был доволен ею, она это чувствовала, больше того, она уже точно знала, что там, у себя в газете, он не «скрипит» через силу.
– Вы сходите в отдел кадров, – говорила она, – посмотрите личные дела руководителей производства. Посмотрите трудовую биографию тех, кто пришел к нам из института и кто начинал с конвейера, у кого высшее образование заочное.
– Какая же разница?
– Разница в глаза не бросается, но она характерная. Может, я и ошибаюсь, вы проверьте, но выглядит это так: кто начинал с конвейера или с другого рабочего места, у того жизнь резко отличается от тех, кто заводские стены увидел впервые на институтской практике; у наших больше рацпредложений, больше орденов и других наград, в семье редко у кого один ребенок, а два, три, больше автомобилей, меньше разводов… Действительно, поинтересуйтесь. А то ходят социологи, по двести вопросов анкеты выдают, а такой жизненный вопрос обходят.
Корреспондент снял свой видавший виды пиджак, повесил на спинку стула.
– Я ведь тоже, Татьяна Сергеевна, когда-то на заводе работал. А потом стал в газету писать и поменял профессию. – Он помолчал, пригнул голову к своей тетрадке. – Жена у меня редактором на радио работала. Она и сманила меня на журналистскую стезю. Сегодня четыре месяца, как похоронил. Инсульт…
Вот так сидишь с человеком, ведешь разговор, а что у него на душе, каким горем он переполнен, не знаешь.
– Дети есть?
– Сын. Двадцать четыре года. Хороший парень. В Москве, в аспирантуре. Говорит: переведусь в заочную, приеду к тебе. А зачем, Татьяна Сергеевна? Даже самый родной человек другого родного не заменит. Я вот слушаю вас и думаю: а можно ли человеческую жизнь представить как конвейер? Живет человек, движется вперед, обрастает всяческими подробностями, а потом – стоп, готов, приехали.
– Это вы от горя своего не отошли. Как ваше имя-отчество?
– Михаил Федорович.
– Жизнь, Михаил Федорович, не конвейер. Конвейер в своем конце выдает собранную продукцию. Новенькую, молоденькую. А человек в конце своего пути старый и больной. Мы вот все готовим человека к жизни и не думаем, что его и к старости готовить неплохо бы.
– А я считаю, что нет старости, – возразил корреспондент. – Пока есть силы, нет несчастий – все молодость. Я недели две старым был. После похорон. Силы кончились, утром головы от подушки оторвать не мог. А потом понял: никакой старости нет, а есть жизнь и смерть… Вот куда нас занесло, Татьяна Сергеевна.
Когда Никитин заглянул в кабинет и, помявшись у двери, двинулся к своему столу, гость и мастер решали проблему, почему конвейер будет жить вечно и людей никогда не заменят роботы. Соловьева заметила, как в удивлении вспыхнули глаза на погасшем лице Никитина, и, чтобы уж вконец удивить его, по-свойски спросила у корреспондента:
– А теперь у меня к вам вопрос, Михаил Федорович. Молодой рабочий, как говорится, без году неделя на конвейере, вдруг дарит своему мастеру шикарное платье. Что это? И как быть мастеру?
– Вам подарили платье, Татьяна Сергеевна? – спросил корреспондент.
– Мне.
– Ну и носите на здоровье.
– Спасибо.
– Мне-то за что? – Корреспондент поднялся, надел пиджак.
Никитин пошел с ним рядом, проводил до дверей. Вернулся и похвалил Татьяну Сергеевну:
– Молодец. Так говорила про конвейер, что даже я заслушался. Не конвейер, а какая-то фантастическая планета. О чем он еще спрашивал?
– Говорил, что жена недавно умерла, что старости нет, а просто человек устает жить…
– А про цех? Про конвейер?
– Говорил, что не понимаете вы своего счастья. Хороший у вас мастер Соловьева, сняла с ваших плеч самый трудоемкий участок, а вы ей не помогаете, обижаете, платью дареному позавидовали.
– Я серьезно, Татьяна Сергеевна.
– А если серьезно, он не процентами и фамилиями интересовался. Его суть конвейера интересовала. Знаете, Валерий Петрович, у него сын в Москве учится. Хочет перейти в заочную аспирантуру и приехать к отцу, чтобы тому стало полегче. А ваш сын хорошим человеком растет?
– Надеюсь.
– Вы еще очень молодой, Валерий Петрович. Когда ваш сын станет взрослым, вы по-другому будете чувствовать молодежь на конвейере. Поймете, какие они еще ребята, как им много всего надо, кроме плана и процентов выработки.
– Вы сказали корреспонденту, что у меня слабый контакт с молодежью?
Татьяна Сергеевна махнула рукой:
– Да не волнуйтесь вы. Я же сказала, что мы говорили про жизнь.
Глава девятая
Поезд, который увез Лавра Прокофьевича, был скорым, шел легко, минуя маленькие станции, и на больших долго не задерживался. Отъезжала в сторону дверь купе, бодрый голос женщины в белом халате предлагал: «Кефирчику! Кому кефирчику?» Другой голос принадлежал благообразному старичку – монотонно перечислял названия газет и журналов.
Маленькая старушка в длинной сборчатой юбке ехала в сопровождении внука лет двадцати пяти, плотного деревенского парня, который был с ней терпелив и внимателен и в то же время явно стеснялся ее.
– Вон теленок, – говорила старушка соседям по купе, – а вон речка.
Внук глядел на Лавра Прокофьевича и качал головой: а что с ней поделаешь, ведет себя, как ребенок.
Пошел дождь. Струйки поползли по окошку вагона.
– Овсы пойдут, – сказала старушка. – Такой дождь овсам в радость.
Внук покраснел.
– Какие теперь овсы? Уборка кончается. Ты вот едешь, много овсов видела?
– Я, Ваня, ничего не вижу, – отвечала старушка, – я еду, паровоз бежит, дождик каплет, что тут увидишь.
Щеки в прожилках румянца, ноги в шерстяных носочках, не достают до пола. Лавр Прокофьевич глядел на нее и думал, что таких старушек вместе с их плюшевыми жакетками становится все меньше и меньше. Когда-то и у него была такая бабушка, мать отца, в таких же носочках, с серебряной косичкой под платком.
– Она первый раз в поезде едет, – сказал внук, – думал, бояться будет, а она ничего, даже не удивляется.
– Мне восемьдесят шеш, – закивала старушка. – Которым столько, они уже всем в тягость, а я и за водой, и посуду, и поросенку…
– «Шеш», – внук, страдая, опять покраснел. Достал из чемодана сверток с едой, развернул, пригласил присоединиться соседей. Старушка взяло яйцо, огляделась, обо что бы его разбить. Увидела никелированный крючок над головой, вытянула руку, прицелилась и стукнула. Четвертый пассажир, синеглазый, седовласый красавец, одобрительно засмеялся:
– Бабуся нигде не пропадет. Отдыхать едете или в гости?
– Вот, – старушка локтем показала на внука, – он удумал. Кофту купил, туфли две пары.
– Тапочки, – поправил внук.
– На море, говорит, поедем, будешь потом вспоминать.
Оказалось, что они едут в тот же санаторий, что и Лавр Прокофьевич.
– Он еще таким вот был, – старушка вытянула вперед коричневую руку, показала, каким был внук, – в первый класс ходил, а уже пообещал: я тебя, баба, как вырасту, на море, на курорт повезу. С тех пор в колхозе, что ни лето, люди спрашивают: когда, Ваня, бабушку на курорт повезешь? Шутили, значит. А он взял и повез.
– Повез, – вздохнул внук, – а ты бы помолчала. Люди в дальней дороге отдохнуть хотят, о своем подумать.
– Ну что вы, – успокоил его Лавр Прокофьевич, – хорошая у вас бабушка, и разговор ее интересный.
И синеглазый пассажир вступился за бабушку:
– Не обрывайте старушку, пусть говорит.
От ее говора, от того, с каким терпением, хоть и смущаясь, обращался с ней внук, неспокойно стало Лавру Прокофьевичу, шевельнулось в душе раскаяние: зачем еду, нехорошую поездку затеял.
Путевка, которую ему предложили в месткоме, смутила не своей дешевизной, не первым осенним месяцем, на который падала пора фруктов на юге, – ударил в грудь, заставил биться сердце адрес санатория. Словно рок какой-то смеялся над ним и дразнил: не будет второго такого случая. Не будет еще такого шанса повидать Полундру, сказать ему пару веских слов. Какие это будут слова и зачем ему заглядывать в глаза морячку Лешке, Лавр Прокофьевич не знал. Знал только одно, неспроста город, где санаторий, тот же, что был на письмах Полундры. Может, не живет уже морячок по этому адресу, распрощался со своим прогулочным пароходом «Витязь», на котором якобы работал механиком, а может, и не распрощался.
Ни старушка, ни внук, ни тем более седовласый красавец не догадывались, какие громы и молнии бушевали в груди их добродушного на вид, немолодого соседа. А Лавр Прокофьевич смотрел в окно и там, за бегущей грядой лесопосадки, видел себя, решительного, неумолимого. Вот он подходит к Полундре, обжигает его своим мужественным взглядом и спрашивает: «Что же ты, морской волк, жизнь свою так разменял, от любви отказался? Татьяна тебе последние рубли посылала, семью с малым ребенком бросила, в больницу к тебе за тридевять земель полетела, а ты все стороной, стороной, как побитый пес, бежал. Жизнь, Полундра, не задворки. Дождался ты, добегался – як тебе приехал. Вот тебе твой последний шанс: покажи свое настоящее лицо, поступи, как мужчина». Как должен был поступить Полундра, что сказать в ответ, Лавр Прокофьевич не знал. Но думалось так, и он думал.
Думай не думай, а повернется иной раз жизнь так, что никакого объяснения ей не найдешь. И мчишься не в свою, в непонятную сторону, и схватить за рукав тебя некому: стой, охолони. Вот и он едет вроде бы в санаторий, по путевке, чин чином, а на самом деле совсем не туда.
Старушка сняла платок, на затылке и в самом деле свернулась колечком серебряная косичка. Голубые бирюзовые бусы выбились из-под кофточки, и что-то в ней обозначилось от той давно ушедшей жизни, когда она была молодая и бусы эти не просто висели на шее, а прибавляли ей красоты.
– Бабушка, – сказал седовласый пассажир, – бусы, наверное, жених вам на свадьбу подарил?
– У-у-у, – бабушка улыбнулась, – мой жених бедный был. Нас поп не хотел венчать. И родители мои против были. Мы к родне евойной сбежали на хутор, они нас приняли.
– А почему поп не хотел венчать?
– Нельзя это говорить, а ты спрашиваешь, – рассердилась старушка. – Тяжелая я была. При закрытых дверях и обвенчал нас поп, деньги взял и в книгу записал.
– Всюду страсти роковые! – Пассажир оживился. – И как потом? Долго любили друг друга?
– А как же, – бабушка вытащила бусы на кофту, разгладила подол юбки на коленях, – считай, всю жизнь и любили. Только работа нас не любила. Иссушила на солнышке. Ты вон какой седой да дебелый, а мой мужик в твои годы уже спиной кверху ходил.
Седовласый красавец смутился: дородный – куда ни шло, а то дебелый. Но любопытство взяло верх над обидой.
– А все-таки бусы кто подарил? Старинные бусы, бирюзовые.
– Бусы, – старушка помолчала, что-то вспомнила, – бусы Макар принес. Вдовел два года, а потом принес бусы. Сватал меня. Я бусы взяла, а замуж идти передумала. Потом младшая дочка, его мать, – старушка кивнула в сторону внука, – носила ему бусы обратно, а он не взял.
– Выходит, вас уже с детьми сватали. А муж умер?
– Перед самой войной помер. А сыны – Миколай и Артем – с войны не вернулись. Я с дочками осталась…
– Если сейчас восемьдесят шесть, – подсчитал пассажир, – то в войну вам все пятьдесят было. Неужели в такие годы вас сватали?
– Как раз после войны Макар с бусами и приходил. Ему уже самому за пятьдесят было. А ты, видать, жениться надумал, а не решаешься, годам своим не веришь. Так я тебе скажу: не бойся. Бойся глаза завистливого, безделья бойся, а женщины, которая с тобой один хлеб есть будет, чего бояться?
– Бабушка привыкла среди своих, – внук не одобрял этой беседы, – нет понимания, что не везде можно вести себя как дома.
Лавр Прокофьевич не вмешивался в разговор. Седой, холеный мужчина был от него далек, с такими он дружбы никогда не водил. И когда тот от желания поговорить обратился к нему с вопросом: «Простите за беспокойство, никак не угадаю вашу профессию. Вы кто?» – Лавр Прокофьевич, собрав свои малые крохи высокомерия, ответил: «Автомеханик. А вы?»
Мужчина зашевелил пальцами, застучал ими по коленям, занервничал. Не ожидал, что наступит и его черед отвечать на вопросы.
– Есть профессии, о которых распространяться не принято.
Лавр Прокофьевич отвернулся к окну, решив про себя: гусь. А бабушкин внук, выставив на пассажира почтительные очи, сказал, краснея:
– А я подумал, что вы повар или хирург.
И все-таки хорошо они ехали. Бабушка уснула на нижней полке. Внук забрался на верхнюю и тоже уснул. А Лавр Прокофьевич неожиданно разговорился с седовласым пассажиром, который хоть и молчал о своей профессии, но зато из личной жизни не делал тайны. Они стояли в коридоре у раскрытого окна, и пассажир рассказывал, как он шестнадцати лет убежал на фронт, попал в артиллерийскую часть, с ней дошел до Берлина. Отец, как ему сообщили, погиб в сорок первом, а мать умерла в эвакуации. Сиротой прожил он четыре года, а потом оказалось, что отец жив и мать жива, у обоих разные семьи. Каждый вступил в новую жизнь, думая, что никого от старой семьи не осталось.
Вот так распоряжается судьбой случай, все в горе, и никто не виноват. Лавр Прокофьевич уже по-другому относился к дорожному спутнику, не сердился на его вопросы: кто из своей жизни не делает тайны, имеет право интересоваться чужой.
– Что же родители? – спросил Лавр Прокофьевич. – Так и остались порознь?
– Так и живут. Только мои дети – их общие внуки. Дети выращены, старший внук скоро в школу пойдет, получается, что жизнь одна как бы прожита, а на другую времени не осталось. Вас не посещало желание начать все сначала?
– У меня другое, – сказал Лаврик, – у меня сразу все было с самого начала. Я с молодости хотел счастливой семейной жизни.
– Так мы все это с молодости хотим, – собеседник вздохнул. – Но быстро приглушаем в себе это чувство: растим детей, работаем, с друзьями застольничаем, а потом седина в голову, а бес в ребро – любви недобрали.
Нигде, ни с кем, а только в поезде с незнакомым попутчиком возможен такой разговор. Откровенный разговор и все-таки не до конца откровенный. Рассказал о своей семейной жизни и Лавр Прокофьевич, но о Полундре ни слова. Вроде и жаловаться на такую жизнь было грех, но собеседник его понял иначе.
– У нас у всех общая ошибка, – сказал он, – мы счастье всегда сопрягали с будущим, а человек должен быть счастлив сегодня, каждый день…
В санатории Лавру Прокофьевичу повезло: дали ключ от отдельной комнатки, с верандочкой на море. Солнце, пробившись через кусты, зыбкими пятнами колыхалось на чистом полу, море шумело рядом, будто вздыхало в горе от непомерной своей величины. Спокойная комнатка: стол под белой скатертью, в хрустальной вазе ветка южной сосны, кровать, шкаф. Все было похоже на то, что их не раз окружало в отпуске, когда они отдыхали с Татьяной. Только один раз отпуск у них был зимой. И так случилось, что в тот зимний месяц многие из их города получили путевки в один и тот же санаторий. От знакомых деваться было некуда. Водители из соседних автопарков издали улыбались Лавру Прокофьевичу и его жене, робко, как школьники, пряча за спиной бутылки, входили к ним в комнату, ругали погоду: «Не знаешь, куда и девать себя».
«Давай, мать, предпринимай что-нибудь, – сказал через неделю Лавр Прокофьевич, – мы тут сопьемся с этими молодцами».
Татьяна принимала меры: после завтрака уводила его в горы, выговаривала молодцам: «Праздники для таких дел существуют».
Лавр Прокофьевич объяснял ей: «Все ты перепутала: не праздники для этого существуют, а как раз наоборот – вино для праздников».
Один раз отдыхали зимой и один раз с дочкой. Ездили втроем в пансионат «Мать и дитя». Собирались со смехом. Татьяна уверяла, что этот пансионат для грудных младенцев и кормящих матерей. Младенцы орут по очереди, кругом висят пеленки, а в столовой кормят исключительно манной кашей. Но все оказалось не так. Грудных младенцев в пансионате не было, зато было много старшеклассников с родителями, и дочь сразу подружилась со сверстниками, набралась от них всяких новых словечек. Татьяна вечером отчитывала ее: «В твоем возрасте девочка должна быть скромной, а ты кричишь, бегаешь». Ольга поднимала бровь, глядела на мать свысока: «Ладно, буду скромной. Постараюсь для тебя. Ты кого хочешь доведешь до совершенства…»
Теперь Лавр Прокофьевич не спешил покидать комнату. Стоял, глядя через открытую дверь веранды на море, вспоминал жену и дочь, зимние и летние их поездки. И было у него такое отрешенное состояние, будто специально приехал он сюда повспоминать, подумать. Но о встрече с Полундрой, который был, возможно, где-то здесь рядом, думать не хотелось. Тут ничего не придумаешь. Если он здесь, то они встретятся, и встреча будет такой, какой получится.
За обедом он увидел через два стола от своего знакомую бабушку с внуком. Бабушка сидела в белом платочке, маленькая и молчаливая; пообедав, пошла через зал, опираясь на палку, а внук шел сбоку и загораживал ее немощь от чужих взглядов. А через два дня он встретил на пляже и своего попутчика, с которым так славно поговорили у ночного окна о семейном счастье. Лавр Прокофьевич обрадовался, увидев его, притащил лежак, примостил рядом с вытянувшимся на таком же лежаке дорожным знакомцем и только тогда заметил, что тот не один. Черноволосая, загорелая женщина соседствовала по другую руку его знакомого. Лавр Прокофьевич понял, что притащился некстати, но деваться уже было некуда, пришлось седовласому красавцу поворачивать голову и в другую сторону.
– Некоторые едут на юг, – доносился до Лавра Прокофьевича голос женщины, – не понимая, куда они едут. Приезжают в июле. Жара убийственная. Сентябрь – совсем другое дело. Вячеслав, почему ты молчишь?
– Я не молчу. Я думаю.
Значит, зовут его Вячеславом и они на «ты». Лавр Прокофьевич поднялся и пошел к морю. Считается, что только женщину таким вот образом обманывает мужчина. Но этот Вячеслав обманул и его. Зачем философствовать о второй жизни, когда ты таким захоженным путем разнообразишь свою первую? Слишком красива и ухоженна твоя седая шевелюра, слишком спокойно и властно глядят глаза, чтобы твоя жизнь стала иной. Поговорить – это ты можешь, это работа ума, а вот сердцу уже нечего сказать. Встрепенется на день-другой, на месяц, а потом умолкнет, не осудит, не пригрозит разоблачением – надежный сообщник. То, что обман в любви равносилен убийству, это Лавр Прокофьевич знал не по рассказам, не из книжек, просто знал.
Он плавал легко, без брызг выбрасывал вперед крепкие руки, прикрывал глаза и чувствовал, как несет его от шумного берега к тишине, на простор необъятного моря. Перевернулся, лег на спину и ощутил, как волны приняли его, бережно закачали. Все, что томило душу, отошло в этот миг, таким блаженством показалось быть просто здоровым человеком, с сильными руками, иметь возможность ходить по земле и плавать по морю. Все стало далеким, как берег, от которого он отплывал.
Вечером Татьяне Сергеевне позвонила Верстовская.
– Я вам нагрубила вчера. Сами виноваты. Чуть что, сразу про школу. А я ее в гробу видела. Я только из-за вас туда и хожу, из-за вас мучаюсь. Татьяна Сергеевна, можно я к вам приду?
– Приходи.
– А ночевать можно останусь?
Вот, родится человек словно бы для того, чтобы доставлять неприятности и неудобства другим.
– Ночевать дома будешь. Я тебя провожу, если засидишься.
– Не любите меня. Еле терпите. Убили бы не моргнув, если бы за меня десять лет не дали.
– Ну язык! Ну помело! За тебя, Надежда, и года не дадут, а то и оправдают. – Татьяна Сергеевна осуждающе покачала головой, неизвестно кого стыдя – себя или Верстовскую.
– Думаете, обиделась? Я понимаю юмор. Я, Татьяна Сергеевна, наверное, по своей воле скоро с жизнью расстанусь.
– Приходи, обсудим, стоит ли.
Пришла. В паричке. В одной руке хозяйственная сумка, в другой – три белые гвоздички, растрепанные и одинокие, похожие на саму Надьку.
– На вокзал за цветочками ездила. Вот за такую гадость – рубль содрали. Можно я парик сниму?
– Да делай ты что хочешь. Проходи, располагайся. Чай пить будешь?
Верстовская достала из сумки бутылку.
– Давайте лучше шампанское выпьем.
Этого еще не хватало. А с другой стороны» как скажешь: никаких бутылок, с какой это стати я буду с тобой шампанское распивать?
– Мы с тобой не мужики, Надежда, чтобы под бутылку разговор вести.
Но Надька уже носилась по квартире, что-то искала.
– Где у вас иголки? Самый лучший способ открывать шампанское – иголкой. Протыкаешь пробку, газ выходит, и ты спокойненько, без всяких выстрелов открываешь бутылку.
Она воткнула иголку в белую пластмассовую пробку, и тут же тонкая струя, прямая и сильная, достигла потолка, мелкими брызгами разлетелась по комнате. Струя била, Верстовская держала бутылку в вытянутой руке. Все это было так неожиданно и нелепо, что Татьяна Сергеевна, не двигаясь, смотрела на струю, пока Надька не крикнула:
– Несите посудину, а то ведь оно все выскочит!
Ей бы самой бежать с бутылкой на кухню, но где уж тут было сообразить.
Татьяна Сергеевна принесла эмалированную миску, и струя шампанского, шипя и пофыркивая, пеной закрыла дно.
Надька вытерла пол. Не выпуская тряпку из рук, села на стул и заплакала.
– Ну почему я такая несчастная? За что ни возьмусь, все прахом.
Из миски остатки шампанского перелили в бокалы. Татьяна Сергеевна чокнулась с Надькой.
– Не плачь. У тебя, Надежда, глаза такие: где что увидишь, непременно на себя примеряешь. Кто-то пробку иголкой протыкал – это увидела, а что с бутылкой при этом обращались осторожно, не трясли ее, не взбалтывали, не заметила. Ну, да бог с ним, с шампанским, рассказывай, что случилось.
Верстовская без парика сразу становилась и моложе и милей. Туго заплетенные косички касались плеч, глаза под вздернутыми уголочками бровей как две крепкие вишенки. Симпатичная девчонка, а цены себе не знает. Суетится, дергается, и себя и людей мучает.
– Татьяна Сергеевна, вы должны меня понять. Если поймете, то поможете. А если нет, то мне один путь – в петлю.
– Говори, постараюсь.
Надька подняла глаза к потолку:
– Вы заметили, что я влюбилась в Бородина?
– Не заметила.
Ответ сбил Верстовскую, она дернула подбородком, подозрительно глянула на Татьяну Сергеевну.
– Как же это можно было не заметить, если я себя потеряла, если у меня от этой любви вся жизнь наперекосяк пошла?
– Я тебе говорю, Надежда, то, что есть. Я этого не заметила.
Надька поджала губы, замолчала, на лице отразилось сомнение: может, вообще разговор вести не стоит? Татьяна Сергеевна не подталкивала: ты запуталась, ты и распутывай свой клубок. Я помогу чем смогу, но заранее ободрять и оправдывать не буду.
– Ответьте мне на один вопрос, Татьяна Сергеевна: почему вы всех на конвейере любите, а меня нет?
Татьяна Сергеевна и сама уже спрашивала себя об этом. В конце концов, Верстовская больше всех нуждалась в ее участии, но даже сочувствия не вызывала. Сердцу не прикажешь любить всех без исключения. Не люба Надька, вызывает в душе протест, а почему – ответа четкого не было. А тут вдруг явился:
– Тебе, Надежда, не любовь нужна, а то, что есть у других. У кого-то платье новое – и мне, и мне! Кого-то любят – и меня, и меня. И чтобы сразу, как только захотелось, без всяких размышлений, без всякого труда. Так, наверное, и с Бородиным. Увидела, что он с Лилей, и тут же захотелось быть на ее месте.
Надька замотала головой: не так, не так.
– Бородина я просто полюбила. За красоту, за ум. А он никого не любит. Он и Лильку не любил. Неужели вы этого не заметили?
– А ты как определила?
– Очень просто. Красивая девчонка. Деревенская. Как они это называют – «с такой мало работы». Ну а потом она уедет, и концы в воду. Сначала я Лильке помочь хотела, отвести от нее беду, а Лилька нос задрала, знаться со мной перед отъездом перестала. А потом уехала. Ну, Бородин сначала голову потерял, к ней хотел ехать. Подходит ко мне, расспрашивает, как туда проехать, сумеет ли обернуться за субботу и воскресенье. А я ему: «Незачем тебе к ней ехать. Без тебя там замечательно обходятся». Одним словом, намекнула, что у Лильки в деревне жених есть.
– Несколько слов, Надежда, а у человека вся жизнь перевернулась. – Татьяна Сергеевна смотрела на Верстовскую и понять ее не могла. – Рискованный ты человек, Надежда. А вдруг после вашего разговора Лиля написала Бородину?
– Я точно знала: не напишет она ему первая. Разговор с ней об этом был. И он после моих слов не напишет.
Два бокала стояли перед ними, по глотку всего и выпили. Есть много необъяснимого в жизни, даже вино взбунтовалось против Надьки, не захотело быть ее сообщником.
– Видно, ты не просто ему про жениха сказала, еще и твоя улыбочка что-то ему сообщила. И все-таки мне непонятно, чего ты ко мне пришла?
– Ладно, скажу уж все как есть. – Верстовская глядела на мастера наглыми своими глазами-вишнями, во взгляде ни капли раскаяния, лишь вопрос: скажи, объясни, дай готовый ответ. – Я Лильке письмо написала. И вот уже полтора месяца никакого ответа. Чего она молчит? Может, не получила? Или что-то с ней там случилось?
– Беспокоишься? Волнуешься за Лилю? Нет, не беспокойство, а любопытство тебя раздирает и – самую малость – страх.
Вот она – подлость. Скажи ей прямо и открыто: ты же подлая, Надежда, – она и глазом не моргнет. И все-таки сказать об этом надо.
– Надя, – спросила Татьяна Сергеевна, помолчав и немного успокоившись, – а не кажется тебе, что все это и есть подлость?
– Злая вы на меня. Это Бородин ваш – подлец. Я его, между прочим, в кино недавно с девчонкой видела. Из его круга девочка, не наш заводской товар. Катей зовут. В музыкальном училище учится.
– Все разведала, все знаешь. А почему Лиля молчит, не отвечает тебе на письмо, не знаешь. Вот и прибежала узнать. Так слушай: Бородин может ходить в кино с кем угодно, но, как только Лиля вернется, он будет с ней. – Татьяна Сергеевна не была уверена в сказанном, однако почувствовала необходимость убедить в этом Верстовскую. – Бородин любит Лилю.
– А меня? – спросила Верстовская. – Меня почему никто не любит?
– Иди-ка ты, Надежда, домой, – сказала Татьяна Сергеевна, – я тебе на все ответила. Время еще не позднее. Иди.
Затворила дверь, а на душе такая пустота, такая неприкаянность, хоть беги следом за Надькой. Стой, завистливая душа, мне теперь объясни, почему люди не живут в согласии, в радости, в постоянном желании делать друг другу только хорошее. Кому это надо, чтобы в молодости люди так легко теряли друг друга, чтобы даже в старости не знали покоя, а все что-то решали, сомневались и отчаивались?