Текст книги "Конвейер"
Автор книги: Римма Коваленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)
– Вы плачете?
– Это лук.
Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай.
– А можно кофе? – спрашивает он.
Ах ты елки-палки. Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он, как простой смертный, отличает чай от кофе.
– Кофе надо пить утром, – объясняю ему, – вечером лучше чай.
Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка.
– Митя, если это не секрет и если вам не трудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами, чему вы решили посвятить свою жизнь?
Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен: может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного и нынешние люди ему так же непонятны, как он им?
– Искусство – это жизнь, – отвечает он, – и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни.
В этом я что-то понимаю. Мои знания – не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных.
– Как же так, Митя, – я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, – искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий?
Митя морщит губы и лоб, как от зубной боли, в глазах откровенное страдание: зачем ты спрашиваешь о том, с чего тебя не собьет никакая сила? Он добрый, но у него нет главной черты этого качества – деликатности. Наверное, он решил, что деликатность – фальшь.
Гуманная, удобная, облегчающая жизнь, но все-таки фальшь.
– Томка опаздывает, – говорит он то, что и без него известно. Как правило, в его словах нет никакой информации.
Томка приходила с лекций часов в семь-восемь вечера. Приводила с собой свою подругу Марину. Они, как две загнанных собаки, глядели с порога кухни на потемневшие в сковородке бифштексы, и я чувствовала, как из них брызжет молодой, не знающий удержу голод.
– Ты бы хоть картошки к приходу жены начистил, – изрекала Марина, голос ее звучал противно и властно, будто она здесь была женой, а Митя ее подкаблучником.
– Не распаляйтесь, – говорила я им обеим. – Чтобы начистить картошку, надо чтобы она была. Надо вовремя купить эту картошку.
Томка лезла в холодильник. Доставала масло, банку томатной пасты, они резали хлеб, намазывали его маслом и пастой и стоя заглатывали, поглядывая друг на друга, перемигиваясь, не обращая внимания на меня и Митю. Потом уже Томка ставила чайник и, вздыхая, глядела на меня: ты что здесь делаешь? У нас завтра экзамен. Мы сейчас с Мариной будем грызть науку. Она и на Митю глядела, как на помеху: если ты муж, то и живи как муж. Как должен жить муж, Томка не знала.
Я уходила к себе. В проходной комнате готовились к экзамену. Томка забиралась с ногами на тахту, Марина вытягивалась рядом. Вместо подушки под щекой фолиант по истории искусства. Иногда Марина поднимала голову и читала вслух страницу.
Такого безобразия еще не было в нашей квартире.
Я проходила мимо них и спиной чувствовала, как пугалась Томка. Она знала меня и со страхом ждала, что я скажу. Но я не сразу кидалась в атаку.
– Завтра экзамен, – говорила я вполне спокойно. – Митя, они хоть что-нибудь знают?
– Они ничего не знают, – отвечал Митя, – но на что-то надеются.
– На чудо, – подсказывала Марина, – на чудо и на свои незаурядные способности.
Митя улыбался. «Незаурядные способности» его веселили. Я глядела На него, и волна жалости к себе и к нему накрывала меня, я чувствовала, что заплачу: выгоню Марину, посажу Томку за стол, чтобы учила как следует, а сама пойду за картошкой. Но магазины уже были закрыты, Марину не выгонишь и Томкину с Митей жизнь своими руками не переделаешь.
– Так не готовятся к экзаменам, – я цепляюсь за свое прежнее настроение, но, видно, у меня это плохо получается. – Ты, Марина, сама не учишь и Томку с панталыку сбиваешь. Лишат стипендий, тогда спохватитесь.
Марина поднималась с тахты. Стояла посреди комнаты в джинсах, в длинном, до колен, вязаном жилете, светлые пряди волос почти закрывали лицо, оно выглядывало из них, как из кустов. Говорила:
– Риммочка, вы же интеллигентная женщина, а изъясняетесь, как лифтерша, – «с панталыку сбились… стипендиев лишат…».
Томка тоже поднималась, раскладывала книги на столе. Я уходила на кухню, когда возвращалась, Марина и Томка с серьезными лицами сидели друг против друга, одна читала вслух, другая вслед записывала – наверное, готовила шпаргалки.
Я возвращалась в свою комнату с чувством выполненного долга. Мне нечего было вспомнить из собственного опыта: дескать, в наше время мы учились не так. Если не помню, как мы учились, значит, тоже плохо, без ответственности и понимания, кому это надо.
Марина понимала, что я в ее власти, что у меня не было сил и настоящего желания бороться с ней, и пользовалась этим. Она звала меня по имени, умела вставить словцо, которое смешило и обезоруживало меня, иногда она придумывала что-нибудь такое, что пугало меня, и этим еще больше утверждалась в своей власти.
Пугала меня Марина Митей. Глядела мне в лицо проницательно и изучающе, потом начинала пугать:
– Между нами говоря, я бы никогда за Митю замуж не вышла.
– Почему?
– Он гений. А гений должен страдать.
– Это не доказано. Не доказано, что он гений, а если и так, то не доказано, что гений обязательно должен страдать.
– Томка его бросит. Вот увидите. Она встретит другого, полюбит и бросит.
– По-моему, ты каркаешь, Марина. Это нехорошо.
– Вы первая будете рады, когда она его бросит…
Через полгода после свадьбы Митя защитил диплом, а Томка перешла на третий курс. Один из них был уже, что называется, на своих ногах. Но что это за ноги, он и сам не знал. У него не было постоянного места работы. С бригадой художников он уезжал в Сибирь оформлять то интерьер институтского актового зала, то экстерьер городского бассейна. Звонил телефон. Приходили бородатые, молчаливые парни, смотрели на Митю преданными глазами, в их разговорах мелькали непонятные мне слова – «готовый картон», «сграфито». Томка летом ездила с ними. Говорила, собираясь:
– Буду варить им борщи.
– Ты уж наваришь.
– Мама, я могу в жизни делать все, только бы это было кому-нибудь надо.
Они уезжали. Квартира пустела. Я выходила на балкон и глядела на зелень тополей. Заботы отступали, и мне казалось, что наступает совсем новая жизнь и надо с ней заново знакомиться, привыкать к ее краскам.
Но через день после их отъезда возвращались прежние мысли и страхи.
Раньше у каждой невесты было приданое. А что сейчас? Что принесла Томка Мите? С чем он пришел к ней? Почему мне тревожно, что у них будут дети. Милые, слабые, ни в чем не виноватые дети, у которых родители художники, а бабуля защитила докторскую диссертацию. Гениальный папа нарисует на стене физического факультета цветной расщепленный атом, мама закончит институт и тоже что-нибудь нарисует. А дети будут парами выходить из ворот детского сада, ходить по дорожкам городского сквера, а потом за столами под присмотром воспитательницы рисовать дома и заборы, солнце на небе и цветы на земле.
Мне было жалко этих, еще не рожденных детей, я боялась их, как беды.
В то лето Томка вернулась одна. Я пришла вечером с работы и еще в прихожей носом почуяла, сколько невозможных чудес случилось в доме. Пахло пирогом, покоем и чистотой, всеми домашними радостями. Томка провернула такую генеральную уборку, столько напекла, что я усомнилась – моя ли это дочь приехала.
– Похоже, ты вернулась одна, без Мити, – сказала я.
– Я развожусь с ним. Последняя струна во мне лопнула, и я уехала от него. И конец всему этому.
Она выпалила это скороговоркой, как бы между прочим.
Я не стала вытягивать подробности, по какому случаю «лопнула последняя струна», я нутром почувствовала, что Томка всерьез расстается с Митей. Эти чистые полы, белая скатерть на столе, пирог в духовке – все это было знаком, символом, отречением от чего-то навсегда. Я почувствовала, что Томка не просто взбрыкнула, поссорилась с Митей, потом помирится, я сразу поверила – это конец. Толкнулась в сердце тревога: надо сообщить об этом маме. Томкиной бабушке. Она не была на свадьбе, о Томкином замужестве мы сообщили ей совсем недавно, с полгода назад, и теперь надо было придумывать какую-то понятную причину, почему они расходятся.
– Как тебе там жилось? Варила борщи? Что рисовала? – спросила я Томку.
– Рисовала! – Томка выкрикнула это слово с такой злой интонацией, мол, как же, рисовала, держи карман ширю. – Разве можно рядом с ними что-нибудь делать? Они же никого не видят. Даже борщи, которые я им поначалу варила, они не видели. Глотали их, как удавы, и не видели ничего и никого.
– А Митя?
– Митя даже их не видел. Они-то хоть друг друга видели, а он никого. Ты этого не поймешь.
– Почему же? Понимаю.
– Не имеет значения. Я этот вопрос ни с кем не обсуждаю. Ты знай только одно – нету у меня больше Мити.
– У нас нету, Томка…
Этой осенью мой внук Женька пойдет в детский сад. Он славный, не причиняющий особых хлопот мальчик. Пятый год мы мечтаем разменять квартиру и разъехаться, но ничего не получается.
Томкиного мужа зовут Борькой. Он тоже художник. С Томкой они дружная и энергичная пара. Много работают: ночью то один, то другой занимает до утра проходную комнату, Томкины работы в последние годы попадают на выставки, и муж ее без тени зависти радуется этому.
Мы с Томкой очень редко говорим о Мите. Два года назад, когда он с группой художников получил за оформление станции метро Государственную премию, Томка сказала:
– Я рада за него. Если бы он женился, я стала бы спокойной и счастливой. Ты веришь мне?
– Верю.
Митю я иногда вижу. Он приходит ко мне на работу, когда бывает в нашем городе. Сидит и расспрашивает об архивах. О себе рассказывает мало и бестолково, замолкая на середине фразы, перескакивая с одной мысли на другую.
Уборщица Люся, с которой мы уже знакомы, но знакомы не настолько, чтобы она знала, кто такой в моей жизни Митя, как-то сказала:
– У него взгляд странный, смотрит, а как будто не видит.
– Он лучше нашего видит, Люся. Он художник.
– Тогда пусть что-нибудь здесь нарисует, а то скучно в этом кабинете, как в погребе.
Однажды я встретила Митю на улице, когда вела за руку внука. Я остановилась, от волнения у меня застучало в висках. Было что-то жестокое и неправильное в этой встрече. Мы постояли, поговорили. Расставаясь, Митя дал мне билет на выставку картин художников Сибири. Внука моего он не заметил.
Енька
Томка притащила меня на художественный совет и, по-моему, сделала что-то не то. В глазах у членов совета сразу засветился вопрос: это еще кто такая? Даже моя отважная Томка смутилась.
– Они принимают тебя за какое-то инкогнито. За инспектора из высшей инстанции, – шепнула она и тут же положила мне на спину руку, поцеловала в ухо, продемонстрировала наши родственные связи. Кажется, впустую. Сама она здесь была случайным гостем, ну, если не совсем случайным, то, во всяком случае, не обязательным. Но тут вскоре появилась главный художник Томкиной фабрики, поздоровалась со мной за руку, и мое присутствие в этой комнате, пересеченной по диагонали узким столом, никого уже больше не удивляло.
Ходить со взрослыми детьми куда бы то ни было, даже в гости, не говоря уж о художественных советах, не стоит. Я это давно знала. Но Томка так накалила обстановку, в такой уверенности жила, что этот день станет ее триумфом, что я просто не могла не пойти.
Председатель художественного совета, пожилой человек с легким облачком седых волос, занял свое председательское кресло и тут же уставился на меня грустным взглядом умной овцы.
– Половина изделий, – начал он свою речь, – как всегда, напрасно совершила путешествие к этому многоуважаемому столу. Вот этот дутый браслет, пусть он меня простит, я вижу в шестой или в одиннадцатый раз. И эту брошь тоже. Изделия они вечные, на прилавок они, без всякого сомнения, проникнут, но как бы мне с ними больше не встречаться?
Тут же две женщины из нашего угла, в котором сидели представители фабрик и артелей, поднялись и подошли к столу. Я думала, они быстренько, воровато схватят свои опозоренные браслет и брошку, но не тут-то было. Одна взяла браслет, надела его на свою полную руку и протянула ее председателю.
– Побойтесь бога, Адам Петрович, это же современная вещь! Все дело в том, что вы не женщина.
Другая взяла свою брошь, ничего не сказала, но вид у нее был, как у оштрафованного хоккеиста: с судьей не спорят, но какое свинство все-таки.
Мне понравилась невозмутимость председателя и членов совета. Никто из них не улыбнулся, не повел бровью, когда та, что надела браслет, не смогла от него освободиться: он сразу так въелся в запястье, что снять его мог уже только автогенный аппарат.
– Адам смотрит на тебя, – шепнула Томка, – что бы это значило?
– Это я на него смотрю. Помолчи, пожалуйста.
Почему он на меня смотрит? Может быть, знает, что я директор областного архива? Вот и удивляется, что архив заинтересовался работами местных художников. Догадка показалась мне смешной: что тут заседать, разговаривать, сдавайте-ка свое художество сразу в архив.
Томка притихла. Адам Петрович, все так же поглядывая на меня, продолжал свою речь:
– Вся беда наша в том, что мы – великие гении, непризнанные таланты. Но искусство не рождается в детском саду. Не потому, что человек там мал годами, а потому, что живет на готовых харчах и готовых мыслях. Есть такая мудрая восточная поговорка: блажен, кто едет на своем коне по своей дороге. И все-таки не всякий, кто проехал на своем коне по своей дороге, оставил след.
Кое-кто из членов художественного совета поглядывал на часы. Видимо, слова председателя и то дело, ради которого они собрались, могли обойтись друг без друга. Дело сверкало на столе разноцветными камнями, сияло лаковыми крышками коробочек и шкатулок, резными боками деревянного зверья. Томкины платки затерялись в высокой стопке – образцы шелковых платков принесли на утверждение представители трех фабрик.
Томка изнывала от молчания.
– Вон тот, что спит, знаешь, какая раньше у него была фамилия?
Я посмотрела туда, куда глядела Томка, и увидела лысого старого мужчину в очках, прямо сидящего за столом с закрытыми глазами. Если он спал, то это был в высшей степени кроткий и благопристойный сон.
– Он, когда женился, взял фамилию жены. А настоящая его фамилия Околелых. Ему семьдесят пять лет, у него уже дочка пенсионерка.
– Томка, умоляю тебя, замолчи, нас выгонят.
– Знаешь, что он говорит, когда уезжает в отпуск? «Я опять еду в этот ужасный распутный Крым».
Она стихла только тогда, когда на столе появилась стопка платков. Не просто замолчала, а обмерла, и я вслед за ней почувствовала страх, какой, наверное, бывает перед всяким приговором. К столу вышла главный художник фабрики, сняла верхнюю треть платков, развернула один, приложила к груди и танцующей походкой, как манекенщица, прошлась вдоль стола. Платок был из атласа, слежавшиеся складки крестом делили рисунок на четыре части, я в волнении не заметила, что за цветы на нем были нарисованы.
– Не мой, – сказала Томка, – это Маринкин. Я ей говорила: не лезь в атлас. Молчу.
Она вовремя замолчала: спящий старик открыл глаза, поправил очки и изрек:
– Кисти. В таком старинном материале у изделия должны быть кисти.
Главный художник закивала, что означало: кисти будут. Старик повернул голову к женщине, ведущей протокол, и завершил судьбу платка словами:
– Вторая категория.
Только четвертый платок пробудил его окончательно. Он попросил положить его перед собой на столе, снял очки и стал водить головой слева направо, словно читал невидимый текст. Наконец откинулся на спинку стула и сказал:
– Халтура. Безобразие. Собрание сочинений всех веков и народов.
– Тоже Маринкин, – Томка сжалась, – хорошо, что не пошла. А я ее тащила. Какой ужас.
– Почему он один оценивает платки, а остальные молчат? – спросила я у Томки.
– Еще заговорят. А он тут единственный специалист по батику.
Они заговорили, когда подошла очередь Томкиных платков. Главный художник фабрики разложила платки на столе, сдвинув в сторону деревянных зверей. Сидевшие в углу поднялись, вытянули шеи. Мне тоже хотелось подняться, но я боялась, что члены совета увидят фальшивое спокойствие на моем лице и обернут его не в пользу платков. Томка тоже не поднялась. Если бы кто-нибудь обратил на нас внимание в ту минуту, то сразу бы понял: сидит автор платков рядом с мамашей. И мамаша хороша, лучше не бывает: притащилась делить лавры со своим взращенным талантом. Но, слава богу, на нас никто не смотрел. Соседки из нашего угла постояли и вернулись на свои места. Художественный совет минут пять молчал. Главный художник Томкиной фабрики стояла возле председателя и глядела в окно, вид у нее был непроницаемый.
– Это хорошо, – вдруг сказала женщина с родинкой над бровью. В одну секунду она превратилась в моих глазах в красавицу: такая естественность, ни пудры, ни краски, такие умные усталые глаза. – Это хорошо, – повторила женщина, – потому что прекрасно. Предлагаю высшую категорию.
И тут, недаром его подлинная фамилия была Околелых, раздался задыхающийся от возмущения сиплый голос:
– Позвольте! Позвольте! Кто это говорит? По какому поводу? И что это такое? – Он вытянул руку ладонью кверху и повел ею в сторону платков.
Что это такое, лучше всех в этой комнате могла бы рассказать я. Это был триптих – три платка под общим названием «Приглашение к чаю». На самом большом, центральном, была изображена матрешка, не простая, а загорская, хитрая, властная, такая могучая трактирщица. Борис, Томкин муж, как увидел ее, так сразу предсказал: «Эта Матрена не пройдет художественный совет. Это же наша соседка из второго подъезда, которая носит на руках своего мужа». Соседка действительно прославилась тем, что однажды вытащила своего благоверного из очереди в винном отделе и на руках дотащила до своего пятого этажа. Томка расплакалась: «Пусть лучше соседка, чем подсолнухи, которые отцвели в прошлом веке». Они закончили один институт. На Борькиной дипломной работе красовались подсолнухи, на которые падала тень самолета. Самолетов в прошлом веке не было, а подсолнухи с тех пор наверняка не изменились. Но Томка била его всякий раз этими подсолнухами, когда они ссорились.
Матрешка на следующем эскизе подобрела, но это была особая доброта, идущая от силы, а не от мягкости. Она такой и получилась на центральном платке: хитрая, властная, но в то же время с притягательной силой щедрости. Чашки с блюдцами, окружавшие ее, излучали покой и радость, матрешка обещала приглашенным к чаю не только хорошее угощение, но и свою защиту. На платке справа те же чашки окружали самовары, а на третьем – маленькие матрешки выстроились хороводом вокруг чашки с блюдцем. Но главным на этих платках, как объяснили мне Борис и Томка, были не предметы, а цвета: золотистый, синий и вишневый. Сполохи этих цветов переливались, и казалось, что матрешки, самовар и чашки живут своей, отделенной от нашего мира, праздничной жизнью.
– Что это такое? – вопрошал возмущенный специалист по батику. Ладонь он все еще держал ковшиком, но уже поставил локоть на стол.
– Это сувенирный набор, – с высокомерным укором, стараясь не растерять свою непроницаемость, ответила главный художник, – тема раскрыта под девизом «Приглашение к чаю».
– При чем здесь тема? – Специалист по батику уже не сипел, а шипел, как старый паровоз, набирающий скорость. – Кем вы себе представляете наших покупателей? Ротшильдами? Змеями Горынычами?
– При чем здесь Змеи Горынычи? – поинтересовался председатель.
– При том, что у покупателя пока еще одна голова, а не три и не двенадцать.
– Не обязательно утверждать набором, – сказала женщина с родинкой, – каждый платок самостоятельно решает тему, имеет индивидуальную ценность.
– И почему это изделие надо непременно носить на голове? – спросил молодой человек, сидевший рядом с председателем. – Такого рода платки могут быть рекомендованы в комплекте как украшение интерьера кухни или зала в кафе.
– Все можно, – не сдавался специалист по батику, – ими даже можно красить дирижабль. Но фабрика, которая представила образец, насколько мне известно, выпускает только платки. Я, например, не хотел бы, чтобы моя жена ходила с самоваром на голове.
Его жена, давшая ему свою фамилию, если она была у него первая, с молодых лет, могла уже носить на голове что угодно. Но жуткое дело, он убедил меня: не самоваром на голове своей жены, а Ротшильдами и Змеями Горынычами. За всю свою жизнь я никогда не встречала женщину, которая бы купила сразу три даже самых красивых платка.
Томка сидела сникшая, свесив голову, волосы упали и закрыли лицо. Я знала, что ее сейчас нельзя трогать. Сейчас она сидит и ищет виноватых в своей беде. Я буду первая, если попробую ее утешить. «Это твоя затея, чтобы я шла на фабрику! Борька никого не слушал и уже в Союзе художников. А я поднимаюсь в шесть утра, тащусь на электричке – куда? Что я рисую? У меня ребенок трех лет. Но разве у него есть бабушка? Я это все поломаю, я еще обрету себя». Потом будут слезы, а через час вопрос: «Неужели тебе ни капельки меня не жалко?»
– Мы снимаем эту работу с обсуждения, – сказал председатель, – но отметим в протоколе ее художественную состоятельность. – Он повернулся к главному художнику фабрики и спросил у нее: – Автор молод?
– Да, – ответила та.
– Через неделю начнется отбор работ для молодежной выставки. Порекомендуйте автору показать выставкому эту работу.
После этих слов автор встала и, не взглянув на меня, пошла к двери. Пошла – не совсем точно, до двери было шага три. Томка поднялась и тут же скрылась за дверью. А я осталась. У меня не хватило пороху последовать за ней. На Томкин стул села главный художник фабрики. Так мы и сидели рядом до конца обсуждения, чувствуя неловкость от того, что нечего нам сказать друг другу.
Когда заседание закончилось и все поднялись со своих мест, в просвете между головами я опять увидела глаза председателя художественного совета. Это был все тот же взгляд, грустный и внимательный, похоже, что Адам Петрович ждет от меня чего-то. Главный художник сложила платки своей фабрики в чемоданчик и ушла, я тоже поглядела на дверь, потом на Адама Петровича. И женская моя натура взяла верх – нет, то было не любопытство, скорей деликатность, не могла повернуться и уйти, оставив этот странный взгляд без ответа.
– Вы что-то мне хотите сказать?
Он кивнул, поглядел на женщину, которая вела протокол, и тем же своим грустным настойчивым взглядом попросил ее уйти. Она поняла его сразу, собрала листки и вышла из комнаты. Адам Петрович сел на свое прежнее председательское место и, уже не глядя на меня, спросил:
– Я не ошибся? Вы… – он назвал мою фамилию.
– Да.
– У меня к вам просьба…
Просьба его была выполнимой, хотя вряд ли в нашем архиве были те материалы, которые интересовали его.
– Гаврилов в годы войны действовал в Белоруссии, – сказала я, – но у нас есть кое-что в отделе Отечественной войны. Есть документы и послевоенные воспоминания его соратников.
Адаму Петровичу нужна была фотография Гаврилова. Снимок, который находился в музее в Минске, был групповым и не мог воссоздать подлинный облик легендарного командира партизанского отряда.
Я пообещала ему помочь. Вопрос в глазах Адама Петровича погас, но все же надо было ему объяснить, каким образом я оказалась на художественном совете.
– Я здесь случайно. Дочь привела. Это ее платки наделали здесь столько шума.
– Интересная работа.
– Могут взять на выставку?
– Вполне.
– А после выставки ваш совет сможет еще раз вернуться к ним?
– Вряд ли.
– Значит, фабрика их выпускать не будет?
– Не будет.
Он сидел за столом, положив перед собой руки с длинными сухими пальцами. Тяжелые веки прикрывали глаза, шея устала держать голову, и подбородок коснулся груди. Я поднялась, попрощалась и вышла. Бывают дни, которые будто выпрашиваешь у судьбы. Я этот день выпросила. Не было бы ничего такого в моей жизни – ни Околелых, ни Адама Петровича, – если бы поехала, как и должно сегодня было быть, в библиотеку. Статья моя продвинулась бы на две-три страницы, и я бы сейчас шла к автобусной остановке с чувством выполненной работы, а главное, со спокойной совестью. Так нет же – сошла со своей дороги, забрела в чужой лес и теперь блуждаю в трех соснах, пытаюсь выбраться. Томка бросила меня. Ей было плохо, обидно, она поднялась и пошла. А человека, которого привела с собой, – забудем, что я ее мать, – просто человека, пошедшего за ней ради нее, бросила.
Я шла и думала о Томке. Хотелось быстрей прийти домой и с порога спросить: «Знаешь, с чего начинается предательство? С того, что забывают о другом человеке во имя себя. Сначала забывают, потом намеренно не помнят, а если вспоминают, то для того, чтобы подставить его под удар вместо себя». И тут же слышала в ответ веселый Томкин голос: «Я уже давно твержу – нужен магнитофон. Пропадают такие речи».
Они действительно мечтают о магнитофоне. За пятьсот рублей. С двумя стереофоническими колонками. Если такое случится, охватят музыкой квартир восемь нашего почтенного, спокойного дома.
– Ты не считаешь, что вы с Борькой пропустили все сроки, когда без магнитофона нет жизни? – спросила я, когда Томка заикнулась о двухстах рублях – «триста мы наскребем». – Магнитофон – это от пятнадцати до восемнадцати, потом человек уже сам старается что-нибудь сказать. Собственным голосом или делом оглушить пространство.
– А Енька? – спросила Томка. – Ведь растет же, все канет: и голос его, и словечки.
Слово «Енька» вышибает меня из седла. Томкин сын сам себе дал это имя, до двух лет у него заедало с шипящими. У меня не только любовь к Еньке, это еще и чувство вины, которое мне внушили его родители. Я только считаюсь бабушкой, одно название, пользы от меня ноль целых ноль десятых. Когда Енька вырастет, то, конечно, будет гордиться, что бабка его – доктор наук, директор одного из самых больших архивов, а что эта бабка не выстирала ему ни одной пеленки, этого он помнить не будет, это целиком останется на моей совести. Томка, как всегда, перебарщивает: стирала я Еньке пеленки, и ночью к нему поднималась, и в консультацию возила, но их бы безусловно больше устроила бабушка без ученой степени. Они в первый год здорово намаялись. И я вместе с ними. «Он спит», – и мы уже не жили, а парили, объяснялись жестами. Томка и Борис несли службу по часам. Никогда не забуду, как Борис вернулся с защиты дипломной, Томкино дежурство кончилось, и она простодушно похвасталась, что все четыре часа Енька спал. «Тогда не считается, – сказал Борис, – если спал, то не считается, накинь себе еще четыре часа». Они учились на одном курсе. Из-за Еньки Томка закончила институт на год позже.
– Еньке не нужен магнитофон со стереофоническими приставками, – сказала я тогда Томке. – А ты не на паперти, стыдно вымогать под младенца такую дороговизну. Давай купим дешевенький.
– Но ты же сама говорила, что самые дорогие вещи – это те, что стоят дешево.
– Я много чего говорю, но ты запоминаешь только то, что тебе надо.
Я сердилась на Томку, спешила домой и не хотела туда. Как всегда, под такое настроение приходили мысли, что надо покупать кооперативную квартиру, однокомнатную, с большой кухней. Буду жить одна, буду забирать на выходной внука. И тогда будет считаться, что я им помогаю, развязываю руки, даю возможность сбегать в театр или в гости. А теперь, что бы я ни делала, как бы ни надрывала себе сердце, желая им лучшего, переживая их ссоры, творческие удачи и неудачи, как бы ни сгибалась в три погибели, волоча домой сумки с продуктами, все это не считается.
У кабалы, кроме обычной силы, есть еще какая-то магическая. Домой мне не хотелось, а троллейбус, подъехавший к остановке, до которой я добрела неведомо каким путем, докатил бы меня сейчас за пять минут до моей старой подруги. Мы сели бы с ней на кухне, поставили на плиту чайник и сразу бы настроили друг друга на веселый лад. «А помнишь, как ты в Москве вскочила в будку «Справочного бюро» и спросила у очереди, как найти камеру хранения?» «А помнишь того морячка, который слал тебе с Балтики письма с вопросительными знаками? «Здравствуй, Римма? Это пишет тебе Коля?» У нас свои воспоминания, послушать нас, так все свои молодые годы мы только и делали, что смеялись и веселились. Оттуда я могла бы позвонить Томке: «Нет худа без добра. Понесешь платки на выставку». Но, страшное дело, я не могла поехать к подруге, хотела и не могла. Могла ехать только домой.
Во дворе на краю песочницы сидел Енька. Опять выпустили одного, мало им того случая с собакой, которая до слез напугала мальчика.
– Енька! – крикнула я, ожидая, что он бросится ко мне, но не тут-то было: глянул хмуро, перевалил ноги в песочницу, повернулся ко мне спиной. Я подошла к нему. – Енька! Ты что? Не узнал меня?
– Я ужжэ не Енька. Я Женя.
– Скажи пожалуйста. Я же не знала. У меня внук Енька, мы его иногда зовем Енотом Борисовичем. Очень похож на тебя.
– Так это же я!
– Но ты ведь Женя, а тот Енька.
– Я сразу два мальчика: и Жэня и Енька.
– Наконец-то разобрались. Так вот, пусть Енька идет со мной, а Женя остается.
Енька поднялся, протянул мне руку. Дурачок доверчивый, пошел и оглянулся, не остался ли там в песочнице Женя.
Томка пекла пирог. Самый радостный домашний запах встретил нас в прихожей. Томка, красивая, румяная, с косичкой на затылке, в синем фартуке с красными карманами, выскочила к нам.
– Веди его обратно. Борька пошел в магазин, сейчас, наверное, бегает по двору, ищет свое чадо. Кстати, у нас новость: с сегодняшнего дня он – Женя.
– Мы уже познакомились.
Из комнаты вышла Марина, Томкина подруга еще со школы. Томка рядом с ней сразу померкла. Надо иметь Томкин характер, чтобы так спокойно, без тени зависти относиться к Марининой красоте. Я сама видела, как даже пожилые женщины оглядывались: может, с другой стороны что у нее не так, не может без изъяна быть такое совершенство. Но Томка, потому она и Томка, гордится Марининой красотой, каким-то образом считает эту красоту своим достоянием.
– Я пойду встречу Борьку, – говорит Марина, глядя на меня влюбленными, преданными глазами.
В шестом классе она объяснилась мне в любви и с тех пор под хорошее настроение то взглядом, то словом подтверждает стойкость своего чувства… Борис не замечает ее редкостной красоты, и это меня поначалу удивляло, пока не услышала однажды: «Будешь повторяться, халтурить и станешь Мариной». Разговор шел о каком-то очередном Томкином платке.