Текст книги "Конвейер"
Автор книги: Римма Коваленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
Когда за Мариной закрылась дверь, я сказала Томке:
– Как же ты могла уйти и бросить меня среди совсем незнакомых людей?
– Бедная моя Красная Шапочка! – Томкина горячая щека коснулась моего лица. – Как же тебя не съели там злые волки? – Волосы ее пахли пирогом, и вся она в эту минуту была как теплый румяный оладушек. – Я не бросила тебя. Я просто ушла оттуда.
Енька не выносил, когда мы обнимались, он одобрял наши родственные связи, но стыковаться они должны были только на нем. И сейчас он стал отдирать от меня Томку, настойчиво, без слов протиснулся между нами и, уткнувшись головой в Томкин живот, для вящей убедительности ущипнул ее за руку. Тут же этой рукой получил шлепка и отошел с чувством до конца выполненного нелегкого дела. Томка пошла на кухню, я – за ней.
Разговор наш не кончился. Я страдаю, а она, оказывается, просто ушла. Может быть, дети вообще не бросают родителей, а просто уходят? А матери бегут за ними, стараясь попасть в их след?
– Я говорила после заседания с председателем совета. Работу можно смело нести на выставку. Нет худа без добра.
– Адам сказал? И тебе понравились его слова. Вы оба решили, что мне делать, как жить дальше.
– Боже, сколько недовольства и печали.
– Мама! – Томка глядела на меня чужими, отгороженными собственным знанием жизни глазами. – Давай будем крупными специалистами каждый в своей области.
Пришли Марина и Борис. Стали вытаскивать из сумки пакеты и консервные банки. Последней появилась на столе бутылка узбекского вина. Я не член общества трезвости, но умираю от страха и бессилия, когда пьют дети. Даже когда им будет по сорок лет, я не смогу на это смотреть без ужаса. Томка и Борис это знают и стараются не причинять мне страданий, но сегодня у них в гостях Марина.
– Риммочка, – говорит Марина, – сегодня исторический день. – Она давно зовет меня по имени, старалась и Еньку к этому приучить, «зачем вам стариться в свои сорок с незаметным хвостиком?». Но Енька прочно с десяти месяцев припечатал мне «бабу» и не отступился. – Сегодня исторический день, – говорит Марина и смотрит на Томку. Та стоит у плиты спиной к нам, и Марина не знает, можно ли доверять мне тайну исторического дня.
– Не мучайся, Марина, – говорю я ей, – вы взрослые люди, крупные специалисты в своей области, вас учить – только портить.
– Наконец слышу слова не матери, а мужа, – не поворачивая головы, шутит, как ей кажется, удачно, Томка.
Я ухожу в свою комнату. Через пять минут Енька скребется ко мне.
– Входите, Енот Борисович, мы с вами никуда не торопимся, наши праздники еще впереди.
Мои слова слышны в проходной комнате, где они сейчас накрывают стол. Енька садится на тахту, просовывает ладони, сложенные уточкой, между коленями и сидит так, как маленький старичок на вокзале в ожидании поезда. Выдержка у него недетская, не меняя позы, говорит:
– Плохие дети лезут к столу. Хорошие дети не лезут.
Ему плохо, мне плохо, а тем, что за столом, хуже всех. В такие часы мы лишаем друг друга собственной жизни. Молодым легче: минут через десять громко заговорят, взорвутся смехом, потом вспомнят обо мне за дверью и перейдут на шепот. Свои тайны, свои исторические события. А старому да малому место на печке. Только вот печки нет, а самолюбия, эгоизма материнского хоть отбавляй.
– Вот сидим, – говорю Еньке, – а где-то речка бежит, коровы на лугу траву щиплют.
Енька не чувствует подвоха, жизнь еще маленькая, без воспоминаний. Смотрит на меня, ожидая продолжения про речку и коров, а продолжения нет, все осталось на берегу возле синей речки.
Хороший был денек. Томка рисовала цветы с натуры, Борька то плавал в речке, то подставлял бока солнцу. А мы с Енькой сидели и молчали, глядя на синюю воду в стайках мальков у берега. И вдруг молчаливый мой внук сказал:
– Ссиплют.
Я не поняла и спросила:
– Что, Енечка?
– Ссиплют, – повторил он.
– Пить хочешь?
– Ссиплют, – Енька с укором посмотрел на меня, – ссиплют.
– Да скажи ты в конце концов по-человечески, – вмешался Борис, – чего тебе надо?
Енька поднялся на ноги, в глазах стояла слеза, более непонятливых взрослых не было в этом прекрасном мире.
– Карровы трраву ссиплют! – крикнул он изо всех сил и пошел по траве в ту сторону, где Томка рисовала цветы. На другом берегу речки паслись три большие рыжие коровы. Не разрушить всю эту первозданную красоту могло лишь тихое слово «ссиплют».
Тогда я об этом не подумала. А сейчас, сидя с Енькой на тахте, я вдруг вспоминаю: это уже было, когда-то уже было. Текла синяя речка, и бабушка с внуком сидели на ее берегу. Мой двоюродный брат Федька спрашивал у бабушки: кто все это сделал – речку, солнце, человека. Течет речка. Солнце все то же на небе. Только на берегу уже другая бабушка. Я.
На работе у меня нет ни дома, ни внука, ни забот, которые они мне доставляют. На работе я никогда не думаю о них. Как только переступаю порог своего кабинета, полностью переключаюсь на другие заботы, которые, не в пример домашним, не загоняют меня в тупик. Даже Томкин голос, изредка возникающий в телефонной трубке, не сбивает меня, не уводит в сторону. Так и сейчас: я сняла трубку, Томкин голос ликовал, срывался от счастья, а я откликалась совсем в другой тональности. Томка в таких случаях считает, что я зажата, у меня в кабинете люди, идет важное заседание, и мирится с моими однотонными ответами.
– Мама! – кричала Томка. – Платки взяли к продаже в магазин художественного фонда. Там тоже комиссия, тоже художественный совет. Ты представить себе не можешь, с каким фурором они прошли!
– Какие платки?
– Как это «какие»? «Приглашение к чаю».
– Так вот что за исторический день. Это вы тогда с Мариной так славненько придумали? Жаль, Томка. Не знаю чего, но жаль…
Томка какое-то время молчит, потом объясняет:
– Не могла я на них больше смотреть. И эта Матрена… Ты бы видела, как она злорадствовала. Она специально так выпучилась там, на совете, чтобы ее не пропустили.
– И все-таки жаль ее, – снова говорю я.
– Ну, спасибо. Я поднимаюсь в шесть утра. Тащусь на электричке на фабрику…
– Можешь не продолжать. Борька уже член Союза художников. У Еньки нет настоящей бабушки… Сказала бы хоть раз для разнообразия что-нибудь новенькое.
– Замучила ты меня, – говорит Томка и пугается своих слов. – А нельзя ли меня с моим языком засунуть на какую-нибудь полку твоего архива?.. Молчишь? Значит, нельзя. О чем же я еще хотела тебя спросить… Да! Ты не смогла бы сегодня забрать Еньку из детского сада?
– Заберу. Только ты не убегай от него часто. Ты люби его, Томка.
– Я люблю его, – отвечает Томка, – а что иногда убегаю, так это у меня наследственное. Помнишь, как ты от меня убегала?
– Стыдно, – обрываю я ее. – Что-то я не очень далеко от тебя убежала. Что-то мне кажется, что и правнуков своих я буду приводить из детского сада.
В кабинет входит Тася, старший научный сотрудник промышленного отдела довоенного периода.
– Римма Михайловна, можно я на следующей неделе помогу Славской? У нее три новых поступления. И еще пришел запрос из Союза художников, просили поискать фотографию Гаврилова. Мы разыскали эту фотографию. Ее прислал сын Гаврилова Антон Игнатович.
Она кладет на стол фотографию, и я слышу где-то очень далеко ее голос:
– Что с вами?! Мне позвать кого-нибудь? Почему нет в кабинете воды?
Голос ее приближается, я поворачиваю голову, хочу успокоить ее, но еще больше пугаю.
– Значит, мальчика, который плюнул мне на платье, – говорю я, – звали Антоном…
Игнат в упор смотрит на меня с полированной поверхности письменного стола, и некуда деваться от его взгляда.
Енька не очень рад моему появлению.
– А где мама? – спрашивает он.
– У тебя есть еще и папа. И бабушка.
Енька понимает из моего ответа, что и я не в восторге от встречи с ним. Он уже одет. Тапочки и панамка остаются в детском саду, на Еньке красные девчачьи сандалеты и красный берет, из-под которого торчит прямая, как солома, челка.
Я останавливаю у ворот детского сада такси и, махнув рукой на то, что счетчики уже полгода вертятся с удвоенной скоростью, называю улицу.
– Куда мы едем? – спрашивает Енька.
– В магазин.
В магазине художественного фонда он угрюмо смотрит на керамических петухов, выстроившихся на выступе стены на уровне его глаза, и не замечает больше ничего. Это Томкин взгляд, умеющий отгораживаться от всего и видеть только то, что ему надо.
– Этот магазин, я думаю, устроили для тех, – говорит полная женщина с приметной прической: будто на голову ей поставили двухлитровую стеклянную банку и обернули волосами, – у которых бешеные деньги… Салон. – Она изрекает последнее слово, как ругательство, и направляется к двери.
– Я домой хочу, – тянет меня к этой двери Енька и смотрит снизу вверх серыми хмурыми глазами. – Я к маме хочу.
Женщина с банкой на голове возвращается, подходит к прилавку.
– Почему же так дорого? – спрашивает она молоденькую, с обиженным лицом продавщицу.
– Это оригинал, – отвечает продавщица, – художественное произведение. А вы купите себе петуха, они тиражированы, три рубля штука.
Она выходит из-за прилавка, глядеть на нас больше не может. Белый воротничок, голубой фирменный халатик. Тоже чья-то дочка. Идет по своему магазину, заставленному и увешанному произведениями искусства, и я боюсь оторвать от нее взгляд, боюсь увидеть на полке, в середине шелковых изделий, знакомые краски Томкиных платков.
В магазине пусто. Я иду за девушкой в голубом халатике, тащу за руку Еньку и вдруг вижу в центре салона, на левой стене, Томкины платки. Но это не платки. Это Матрена расселась тут со своим самоваром и глядит, как владычица мира, на меня и Еньку.
Только сейчас я понимаю, что хоровод маленьких матрешек вокруг блюдца – ее дети.
– Но почему все, что увидел, надо непременно купить? – продавщица говорит эти слова не мне, а женщине с банкой на голове, которая стоит вдали, у прилавка, и не слышит ее слов. – Можно ведь просто зайти и посмотреть.
– Как странно вы рассуждаете, – удивляюсь я, – это же магазин. Или у вас нет плана?
– Есть, – отвечает она, – без плана нельзя. Только вы напрасно беспокоитесь. – Всё это купят. – И она смотрит на женщину у прилавка.
Енька поднял голову, уставился на Матрену. Голос его звучит громко, на весь салон:
– Баба, забери ее отсюда.
Я дергаю его за руку, хочу объяснить продавщице, что эти платки нарисовала моя дочь, мама этого мальчика, но ничего не объясняю: продавщица смотрит на меня, и подбородок ее дрожит от смеха.
– Баба, забери. Она хочет домой, – повторяет Енька.
Женщина с банкой на голове отрывается от прилавка и решительным шагом направляется к нам.
– Я беру, – говорит она, и Матрена от ее голоса начинает качать головой. И пол подо мной тоже качается. – Я беру это. Вам платить?
Енька дергает мою руку: «Баба, забери», а я, с ужасом думая, что после такси в сумке осталось всего рубль с мелочью, опережая ответ продавщицы, говорю женщине:
– Вы опоздали. Уже продано. Это уже продано.
Жизнеописание пенсионера Цыплакова зажилось у меня в кабинете. Несколько вечеров подряд я читала его, потом отправила в отдел с пометкой: «Восполнение». Это слово означает, что Цыплаков, рассказывая о себе, привел много живых неизвестных деталей, касающихся времени и жизни известных людей.
Я читала исповедь Цыплакова после работы, включив настольную лампу, переживая его длинную, невероятную на поворотах жизнь, как свою. С первых строк: «Я появился на свет в 1898 году, благодаря матери Евгении и отца Ивана», я поверила в правду каждого его слова. В один из таких вечеров телефонный звонок оторвал меня от выведенных старческой рукой, дрожащих строчек.
Звонила Дарья.
– Сестрица, это я. Да что же это за работа у тебя такая окаянная, ночь скоро, а ты про свой дом забыла.
– Помню я свой дом, – ответила, я, радуясь, что Дарья приехала и мы с ней сейчас увидимся, – и сегодняшний дом, и тот, который мы с тобой искали. Помнишь, как ползали по чужим огородам: «У вас не сдается комната?»
– Иди домой, – оборвала мои воспоминания Дарья, – дитя рыдает, спать не хочет, а бабка на работе прячется.
– У него родители есть.
– Родители убежали. Напоили меня чаем и сбежали. Да если б у меня был внук, Рэма, я бы нигде секунды не задержалась. Не понимаешь своего счастья, сестрица.
– Зато ты сразу поняла. То-то и дождаться меня не можешь, звонишь. Дай ему трубку…
А потом, через полгода, был звонок от Мити.
– Римма Михайловна, мне надо вам все рассказать.
– Рассказывай.
– По телефону нельзя. Я вас буду ждать в сквере возле базара. Когда вы придете?
– У нас в городе три базара, Митя. Какой ты имеешь в виду?
Мы встретились в сквере, возле центрального рынка, сели на скамейку. Мимо нас туда и сюда шли люди. Одни молчали, другие разговаривали, а кто-то нес свою думу. Митя сидел на скамейке и глядел в землю. Наконец сказал:
– Я женился. На Таньке. У нас будет ребенок.
– Кто такая Танька?
– Татьяна. Мы учились с ней в школе. Потом поехали вместе поступать в училище. Я поступил, а она нет. – Митя замолк.
– А потом она поступила? – спросила я.
– Потом? Да. На следующий год.
– Не на следующий, – рассердилась я, – а через два года, с третьего захода.
Митя не удивился моему знанию, не спросил, откуда я знаю Таньку.
– Как все получается, – сказал он, – даже трудно поверить.
– А ты все-таки верь, – ответила я ему. – Ты же знаешь, что в жизни ничего легкого нет, все трудно.
Недавно пришло письмо от мамы:
«Рэма! Я так волнуюсь с этим письмом, что ты вряд ли поймешь меня. Но надо, чтобы ты поняла правильно. Делать ничего не надо. Почему, я тебе объясню. Рэма, Владимир Коваленок, который летает сейчас в космосе, твой троюродный брат. Все совпадает: и деревня, и район, и отчество. У твоего родного отца был брат, а у того сын Василий. А Владимир – это, наверное, и есть сын этого Василия. Можно было бы разузнать точно, но нельзя. Получится, что жили столько лет, не искали никого, а как только один родственник высоко взлетел, прославился, тут откуда ни возьмись все, как мухи, и налетели. Так что ты не лезь в это дело, но знай: хоть умер твой отец давно, но фамилия его не пропала. А у Владимира Коваленка сейчас весь мир родня. Пусть летает».
Конвейер
Глава первая
Это был на вид такой бедолага, что представить его молодоженом, да еще, как он писал ей, «счастливым на склоне своей почти старой жизни», не хватало души. Приехал – и вешай его на шею. Поселяй где хочешь. Не будь этой загвоздки с ночлегом, Татьяна Сергеевна по-другому слушала бы его историю, не отвлекалась мыслями: где же тебя и как на ночь пристроить? Смущал муж, который еще не пришел с работы. Как он отнесется к незваному гостю? И вообще их дом не был приспособлен к длительному вторжению посторонних: удобное жилье, просторное, но на двоих. Когда жили с дочерью, казалось, что есть запасные одеяла, подушки, а снарядили ей приданое – и осталось всего в обрез.
Гость сидел на кухне истуканом. Чай остыл – не притронулся. Печенье надкусил – поперхнулся, закашлялся. Говорил, как в гору воз тянул. Не знай заранее Татьяна Сергеевна его историю, ничего бы не поняла.
– Может быть, вы курите? – спросила она. – Так курите, не стесняйтесь. У меня муж курит. И дочка, когда приезжает, курит. Старается, конечно, на глаза мне не попадаться.
Он достал из кармана пачку смятого «Дымка». Вытащил сигарету, роняя на стол крошки табака. Рука с сигаретой ходила ходуном. «Уж не пьянь ли ты горькая? – подумала хозяйка. – Тогда совсем дела твои плохи». Но глаза гостя источали из омута морщин незамутненную голубизну и зрачок был явственный, запятой, отчего взгляд не вязался с поникшим видом, был цепким и «вострым». И вообще он не выглядел пьющим. Зубы белые, свои, шея задубелая, крепкая, да и волос на голове еще вполне прилично, русых, с проседью. А что морщин многовато вокруг глаз, так и у Лильки его то же самое с годами будет. Такое уж строение лица, такая порода.
Лилька и знать не знает, что отец в городе. Но если бы и знала, что толку – в общежитие его к ней на ночь не пустят.
– Я, Татьяна Сергеевна, только теперь понял, что детей никогда не вырастишь. Большие, отделяются, а все горбом на родительской жизни торчат…
Успокоился немного, закурил, руку с сигаретой другой рукой схватил. Сжал ладонью запястье и держит, не дает руке дергаться.
Заскрипел ключ в замке. Вернулся с работы муж, Лавр Прокофьевич. В коридоре, увидев чемодан, почуяв дым, пробившийся из кухни, крикнул, веселым голосом:
– Меня дожидается кто? Или просто гость?
– Гость, гость, – откликнулась Татьяна Сергеевна, – Лили Караваевой отец приехал. – И подумала: теперь все пойдет наперекосяк. Лаврик вытащит чекушку, за ней вторую – гость же! – и пойдет кружить вокруг него. Окутает заботой, заморочит гостю голову, что тот и забудет, зачем приезжал.
Может оставить их вдвоем да пойти ночевать к Наталье? Лет десять назад так бы и сделала. Но теперь с Натальей уже не та дружба. Позвонишь, а она в ответ: «Ой, я стираю». Застиралась, бедная, замылась. А уж если не стирает, то жди приглашения: «Пошли подышим воздухом». – «А я круглые сутки, даже когда сплю, дышу воздухом», – ответит ей Татьяна Сергеевна, и Наталья рассмеется. Что и осталось в ней от прежней, так это смех. Закрой глаза – и опять молодость. Наталья смеется. Конвейер ползет, плечи гудят, как железо нагретое, мастер к Наталье со всех ног бежит: «Ты что? Припадочная? Пайку запорешь!» А Наталья заливается.
Татьяна Сергеевна поднялась, вышла в коридор, уступила место мужу. Кухня маленькая, пять метров. Столик прижат в углу вплотную к стенам, так что сесть могут всего двое. Над столиком, застеленным зеленой клеенкой, висит розовая лампа – красиво, как цветок над полянкой. Включать пора, темнеет.
Гость тоже поднялся, вышел в коридорчик, пока хозяин отодвигал стол, приставлял к нему третью табуретку. Степан Степанович был по-прежнему не в своей тарелке, но совсем не потому, что забрел на ночь глядя в чужой дом, а из-за собственных переживаний.
Лавр Прокофьевич сновал по кухоньке. Бросил три салфетки из индийского тростника, расправил и на каждую поставил тарелочку, справа нож, слева вилка, стопочка для водки впереди, бокал для воды. Не беда, что в доме ни минералки, ни фруктовой. Поставил стеклянный кувшин под кран, бросил несколько кубиков льда из холодильника – вот и запивочка. Выстроил на столе тарелки с закуской – любо посмотреть, хоть и есть нечего. Капуста, яблоки, мясо из супа вытащил, нарезал ломтиками. Печенье хоть дома было. Развернул кулек, высыпал на синюю тарелку из сервиза. Лаврик ты, Лаврик. Тебе бы в ресторане работать, а не машины в гараже ремонтировать. Татьяна Сергеевна смотрела из коридора, как ловко, радуясь случаю, хозяйничает на кухне муж, и во взгляде ее было что-то вроде укора: «С чего радость-то? Понятно, выпить бы любил, а то ведь без причины. И человека не знает, какой он – хороший, плохой, – лишь бы ублажить». Не был бы гость из дальних мест, ее гость, к ней приехавший, она бы сейчас попрощалась с ним, пошла в свою комнату и легла спать.
У нее был дома незыблемый распорядок дня. Поднималась зимой и летом затемно. В семь утра запускался конвейер, она просыпалась в пять, а то и в половине пятого. Эти утренние час-полтора, когда Лавр Прокофьевич еще спал на кушетке в проходной комнате, были самыми одинокими часами в ее жизни. Она радовалась этому одиночеству, как свободе, ощущала себя молодой, легкой, у которой не только этот рождающийся новый день впереди, но и какая-то новая, неизвестная ей жизнь. Гладила сатиновое платье, – немнущуюся синтетику не носила, поэтому каждое утро включала утюг, покрывала кухонный столик байковым сложенным вчетверо одеялом и отглаживала свое вылинявшее от стирок платье. На выходные приносила с завода в стирку белый халат и только этот халат гладила не утром, а в другие часы.
– Прошу! – Лавр Прокофьевич, разрумянившийся от радостных хлопот, приглашал к столу.
Татьяна Сергеевна вздохнула, поглядела на гостя: никуда не денешься, будем праздновать твою беду.
Каждый раз, когда муж в праздник или в такой вот случайный момент обнажал свое умение принимать гостей, непонятная обида точила ей сердце. Присаживалась к столу, гости нахваливали хозяина. Иногда чувствовала себя до того несчастной, что покидала гостей, запиралась в ванной и там, задыхаясь от горя, плакала, вытирая полотенцем мокрое от слез лицо. Слава богу, что такие приступы были короткими и сразу забывались, будто их и не было.
Гость отодвинул наполненную рюмку, поднялся и отправился обратно в коридор. Внес чемодан, поставил его на табуретку. Щелкнули замки, откинулась крышка, и запах деревенского, круто посоленного с чесноком сала заполнил кухоньку. Оно было завернуто в прозрачный целлофан, угол с бело-розовым срезом вылез из него и маячил видением лучшей в мире закуски. Степан Степанович, не зная, куда пристроить сверток, положил его на пол, полез в чемодан и вытащил четыре литровые банки варенья. Они выстроились в ряд у стены, как старушки-близнецы в белых старинных чепчиках. Связку лука, чистого, янтарного – ни одна чешуйка не упала, – Степан Степанович повесил на гвоздь поверх кухонного полотенца. Только две головки чеснока, кривых и подсохших, положил на стол.
Лавр Прокофьевич замер, побледнел. Татьяна Сергеевна тоже потеряла ощущение реальности. Но она быстро обрела себя. Сердясь, что ей вдруг до смерти захотелось этого необыкновенного, искрящегося под целлофаном сала, она спросила:
– Да вы что, Степан Степанович? Что это вы придумали?
– Гостинец, – ответил гость, – деревенский гостинец. Все свое, не в магазине купленное.
Лавр Прокофьевич повернулся к жене. Лицо несчастное, разочарованное. А сало нахально благоухало, лежа на полу, лук, так тот прямо хохотал на своем гвозде.
– Вот что, – сказала Татьяна Сергеевна, – таких даров мы от вас не заслужили. Отрежем, конечно, сала, банку варенья к чаю возьмем, а все остальное – в чемодан.
Она опустилась на колени посреди кухни, отпилила хлебным ножом кусок сала, вернула в чемодан три банки варенья и так же решительно сняла с гвоздя оранжевый венок лука. Потом подвинула на блюде ломтики мяса, освободила место для крупно нарезанного сала, развязала банку с вареньем и поставила ее в центр стола.
– Неправильно, – сказал гость, глядя, как она распоряжается его гостинцами. – Это Варя для вас собрала. Это ее варенье и ее сало. Я, как вам сказать, только ее поручение выполнил.
– А у нее мы уж и вовсе не заслужили. – Татьяна Сергеевна и ладонь вперед выставила, дескать, хватит об этом.
И тут же подумала: «Что это я – заслужили, не заслужили. Еще подумает, что берем взятки, когда заслуживаем». Она села за стол, уставилась в стопку, налитую до краев, и с укоризной спросила у мужа:
– Когда я столько пила?
Лавр Прокофьевич уже отошел от потрясения, молча перелил водку в маленькую стопочку и без всякого энтузиазма произнес:
– За встречу с вами, Степан Степанович, за знакомство.
Степан Степанович выпил, взял со стола фарфоровую мисочку и, наклонив ее, ложкой нагреб квашеной капусты себе в тарелку. Лавр Прокофьевич потеплел: пусть Татьяна блестит глазами на сало, а гость, если он чего стоит как мужчина, закусывать будет настоящей закуской…
…В городе было две гостиницы. В одной по телефону ответили, что Караваев не поселялся, в другой, сколько она ни звонила, телефон был занят. Вторая гостиница была недалеко от общежития, и Лиля пошла пешком. Старые туфли, купленные давным-давно, к выпускному вечеру разношенные, с поехавшими вкривь каблуками, изменили походку. Шла как дурочка, не глядя по сторонам, боясь встретиться с кем-нибудь из цеха. И вот уж точно: чего боишься, то и случается.
– Караваева! – окликнул ее голос Нади Верстовской. – Лилька, ты куда это направилась? В церковь?
В конце сквера, который пересекала Лиля, стояла маленькая белая церквушка. Купола недавно подновили, покрасили синим, а по синему – золотые звезды. Церковь была памятником старины, второе лето внутри ее работали художники, реставрировали роспись. Только ехидине Верстовской мог прийти в голову такой вопрос – в церковь?.. Лиля остановилась, решила подождать, пока Верстовская отшагает своими палками расстояние, которое их разделяло. Идет – не упадет, платье кримпленовое, как на вешалке, парик нахлобучила. Маленькое Надькино личико торчит из горы кудрей, как из собачьей будки.
– Ты куда это, Лилечка?
Раскудакалась. Глядит-разглядывает, ничего понять не может. А глаза щелкают, сама хочет догадаться, куда это Лиля направилась в старых туфлях и в этой несчастной, вытянувшейся по бокам кофте. Про церковь поняла уже, что ляпнула.
– Лилечка! – В голосе Верстовской сочувствие. – Так ты тоже по стопам Решетниковой?
– Какой Решетниковой?
Надька поднимает брови, отчего парик сползает ей на лоб. Не верит Лиле: как это можно не знать Решетникову? И жалко ей Лилю. Все вы, деревенские, друг на дружку похожи.
– Была тетка у нас. – Верстовская, жалеючи, разглядывает Лилю. Та срывается под этим взглядом.
– Была и была! А ты бы, Надежда, шла, куда шла. Я же не спрашиваю, для кого ты свои кудри распушила.
– А я домой, – быстро и дружески отвечает Верстовская. – Из парикмахерской.
Лиля не выдержала, вспыхнула.
– Врала бы ты, Надежда, да хоть чуточку думала. Хорошенькую тебе там прическу за сто рублей взбили.
Верстовская поправила пальцами парик на висках и, не моргнув глазом, ответила:
– А его и причесывала. С ним хлопот больше, чем со своими волосами.
Вот уж кого врасплох не застанешь, ни в какой угол не загонишь. Выкрутится, вынырнет и тебя же еще запутает.
В сквере еще по-дневному тепло, хоть солнце уже закатилось. На скамейке сидит ветхая старушка с белой собачкой на коленях, занимает скамейку, а вон тем двоим, обнявшимся, некуда приткнуться. Все скамейки заняты. Обнявшиеся опускаются на скамейку рядом с такой же, как сами, парочкой. Этих они пересидят, выживут, а старуху с собачкой – никогда.
– А что за Решетникова? – Лиле любопытно, с чего это Верстовская взяла, что она идет по стопам какой-то Решетниковой.
– Тоже из деревни. Как ты. Разрывалась на сто частей. После смены по квартирам ходила, окна мыла, стирала и везде все хватала, хватала, пока пуп не сорвала. Язву желудка заработала.
Лиля рассмеялась. В самом деле смешно: вот что о ней подумала Верстовская. Хитрая, пронырливая, а ума особого нет. Видит ее насквозь Лиля, не на ту, Наденька, ты напала.
Лиля замечает, как поднимается пара со скамейки, на которую присели обнявшиеся. Будут сейчас себе искать новое место. Кто нахальней, тот и побеждает. Смотрит на нахалов, которые передвинулись и сидят уже на самой середине скамейки, и медленно говорит Верстовской:
– Я, Надя, и дома ни полов, ни окон не знала. Ты думаешь, если в деревне, так уж с утра до вечера не разгибалась? Не знаешь ты деревни, Верстовская. Я вот посмотрела на вас, на городских, и отказалась. Домой поеду. Вольным воздухом буду дышать, молоко пить с витаминами, а не порошковое. А вы тут травите волосы париками, бегайте за недоумками из ПТУ. Вот так, Верстовская, и не гляди на меня, голову сломаешь, не догадаешься, куда я иду.
Отчитала и пошла. Кто, в конце концов, ей эта Верстовская? Да никто. Сидит на конвейере четвертый год, из восьмого класса в вечерней школе никак не выберется. Ей бы в буфет куда-нибудь или в ателье, мужскую одежду шить, так бы у нее в жизни что-нибудь получилось. Там народ приходит-уходит, там париком и импортным платьем можно кого-нибудь ввести в заблуждение. А в цехе, как в школе: прилипла с четвертого класса печать тупицы или дурочки, и пусть к десятому классу девчонка раскрасавицей станет – все равно никаким успехом у одноклассников пользоваться не будет.
На скамейке у самого выхода из сквера сидит знакомая парочка. Нашли все-таки себе свободное место. Девчонка – птичка. Жиденькая челочка, заколочка с пластмассовым цветочком. А паренек ничего, есть внешность. Но лицо тоже первобытное. Первая, наверное, девочка, а может, и первое свидание. Не так все прекрасно в жизни, птенчики, как вам сейчас кажется! Лиля села рядом с ними: вот так всю жизнь будут вас притеснять и изгонять, если не научитесь отбиваться. Парочка поднялась и побрела к выходу. Лиля откинулась на спинку скамейки и почувствовала ее жесткую, надежную твердость.
Верстовской она сказала правду. Дома ни полов, ни окон, ни другой тяжелой работы она не знала. Мать умерла, когда Лиля ходила во второй класс. И сразу в доме стали появляться женщины. По одной приходили, веселые, деловитые. Чтобы вдовцу помочь. Лилькины чулочки-платьица постирать. Ох, уж терли, прибирали дом, и летом из трубы дым вился: пироги пекли, блины, – тот дух, наверное, в стены проник, держался долго. Тогда и сказала соседка восьмилетней слабенькой, как одуванчик, Лилечке нехорошие слова: «Смотри, как бы тебе энти пироги слезами всю жизнь не запивать. В мачехи они к тебе соревнуются. Какая самая из всех ведьма, та отца и скрутит».
Никто не связал тогда этих слов с болезнью Лилечки, она и сама их не вспоминала. Мачехи из сказок со своими ленивыми любимыми дочерьми как бы сами собой вломились в Лилечкину жизнь, а она лежала в большой палате в детской больнице областного центра и чувствовала себя отторгнутой от всего, чем жили другие больные дети. К этим детям под окна приходили родители. Лиля запомнила, как одна из матерей залезла на выступ стены и в форточку кричала своей дочке: «Ты моя перепелочка, ты мое перышко серенькое, ты поправишься, и мы поедем с тобой в Евпаторию». С тех пор Евпатория – недосягаемый город. Город сереньких перепело чек с их любящими матерями.
Отец приезжал по воскресеньям. Привозил конфеты, ягоды, коробки с игрушками. Однажды тоже влез на выступ стены, появился в окне. Лилечка сжалась: такой он был некрасивый в старой рубашке с мятым воротником. Он что-то кричал, а она, натянув одеяло по самые глаза, не отзывалась и хотела только одного, чтобы он поскорей исчез. Он больше не заглядывал в окно, передавал игрушки: кукол, медведей, коробки с настольными играми. Она была в палате самая старшая и ревниво следила, как малыши мнут медведей, таскают за головы кукол. Поднималась после вечернего обхода, собирала медведей и кукол, рассаживала их в углу палаты.
В день выписки врач сказала:
– Твои игрушки, Лиля, останутся в больнице. Они помогут другим детям скорей поправиться. Ты согласна?
– Да, – ответила Лиля и заплакала.
– Тебе жалко? – удивилась врач.
– Мне жалко детей, которые болеют, – сказала Лилечка.
Она и в поезде принималась плакать, вспомнив игрушки. А отцу, который терялся от ее слез, говорила:
– Я плачу оттого, что меня на улице теперь никто не узнает. Волосы короткие и не вьются.